Выпуск №14
Автор: Валерий Хазин
Часть I
ВЕСНА. INABIAF
Мое дыхание обычно захлебывается в этих удушливых волнах нашей ненасытной сирени, но сейчас — бессмысленно отрицать — я счастлив.
И даже неловкость слова, и всяческие колкости, попутные или встречные, совсем не беспокоят меня.
Конечно, здесь и теперь, когда и сама бессонница упоительна, и не остается ни места, ни времени для печалей, кому пришло бы в голову похваляться удачей? Ведь тирания Канцлера, похоже, необратимо разрушена, лжепреемники и ставленники его задержаны, а сам он (уверяют) где-то далеко от цветущей Долины.
Кругом — отрицать бессмысленно — весна.
И вот уже четырнадцатые сутки на исходе с тех пор, как мое добровольное заточение столь головокружительно и внезапно превратилось в принудительное — а я с каждым вечером чувствую себя моложе и счастливее, словно бы взмываю, восхищенный, все выше по воздуху, а болезни мои словно бы улетучиваются прямо через раскрытые створы, и дальше, туда — сквозь взволнованные ветреные сиреневые гроздья.
Давно мне не дышалось и не работалось так легко — и поверить боязно, и забыться страшно. И не знаешь, что лучше: помедлить или поторопиться. Но ведь, правду сказать, разве не мнилось порой — и в молодости, и после — в череде этих угрюмых, оглохших лет, разве не верилось, что рано или поздно укромное ремесло мое обернется большим, настоящим и подлинным признанием?
И вот я, снулый труженик бюро, технический редактор и безымянный переводчик, две недели подряд занят невероятным расследованием — быть, может, главным расследованием в новой истории Долины.
Мне, и никому иному, поручено и доверено раскрыть многолетнюю преступную тайну Канцлера и его окружения — собственно говоря, государственную тайну. Либо доказать, что никакой тайны не существует.
Сегодня, меж тем, полагается выходной.
Потому я и поспешил, выдохнув и оглядевшись, составить эту записку, внеположную, так сказать, и не обязательную для дела. Впрочем, могли быть и другие причины, которых лучше не касаться пока.
Да, рука моя не тверда (уже не тверда? еще не тверда?) — это очевидно. С первого взгляда. Даже беглого.
Но тут я опять спотыкаюсь, кажется, и вздрагиваю, как та, взвитая сиренью полутень за стеклом. И смеюсь, и плачу?
Какой горький, темный и удивительный парадокс таится здесь в каждом слове!
Кто, спросим мы честно, кто способен вчуже разглядеть дрожь руки? В наши дни — по листу бумаги? Чей «беглый» взгляд — первый или последний?
А ведь этот парадокс укрывает и мое ремесло потаённое, и весь ужас и восторг сегодняшнего положения, где так утешительно сливается первое с последним.
Я, выражаясь старомодно, математически, есть исчезающая величина. Один из немногих, живущих в городах Долины, кто не разучился писать от руки и различать рукописное, разноречивое на бумаге. А, может быть (как знать?), чуть ли не единственный, оставшийся в уме и крепкой памяти.
О, я отлично слышу, сколько скрипа в этом звуке — «писать от руки» — даже в самом благородном регистре нынешнего языка, не доступном для улицы. Не потому ли пишется «от руки», а не «через», скажем, или — «сквозь»? И это только усугубляет мое изумление: каким образом они сумели вычислить меня и разыскать, чтобы вот теперь так точно и восхитительно нацелить мою руку?
Трудно и припомнить, когда именно я удалился, вместе с занятием своим, «в сокрытие» — лет тридцать назад, никак не меньше.
Уже тогда помолодевшее государство Долины, включая Побережье, неудержимо неслось, ослепляя соседей и овладевая новыми пространствами без границ — цифровыми и облачными. Никто и не заметил в те дни, как последняя (она же и первая) библиотека столицы была преобразована в закрытый дипломатический музей. Специалистов по палеографии, за неимением собственно предмета, в Долине и прежде не было — теперь же хранилища и хранители сделались безупречно электронными и шарообразными. Быстро исчезли дизайнеры — запоздавшие эпигоны тех, кто в начале двадцатого века самонадеянно возрождал каллиграфию в Британии и на континенте, кто будто бы действительно мог отличать кадели в готическом письме и в курсиве папской канцелярии века пятнадцатого.
Естественным путем уходили клерки старой школы — те, кто еще правил и подписывал немногочисленные документы собственноручно. Затем — так называемые графологи и все прочие, владевшие, с позволения сказать, пером — в некотором, пусть и заглохшем смысле слова.
Когда вся писчебумажная и печатная машинерия невозвратно растворилась в алгоритмических облаках, нас оставалось не более двух десятков на благодатных землях Долины — нас, не позабывших гон и тягу хотя бы роллеров меж пальцев. Мы, помнится, даже пытались поддерживать что-то наподобие «клуба по переписке» — виртуально, разумеется, на портале, а иногда, по особым случаям, и буквально. Утешали себя тем, что наша маленькая обсессия, наши guilty pleasures[1], избавляют от «тоннельного синдрома» и расстройств памяти.
Это был самообман, конечно.
Очень скоро стало понятно, что обсуждать нам нечего, и обмениваться посланиями в конвертах не просто бессмысленно, но и подозрительно. Да и пополнение запасов из-за границы стоило все больших усилий и денег.
Все угасло само собой. Мы устали. Мы устаревали. Кто-то уехал, кто-то совсем ушел, кто-то предпочел закутаться в собственное облако.
Меня понемногу поддерживало давнее мое внешнее ремесло, тошнотворное и дистанционное, но вполне терпимое: переводы и редактура этих бесчисленных game manuals[2] и технических инструкций, которые делались все бестолковее, словно интерактивные бото-романы, что лишь играло мне на руку…
И вот только сейчас, да, лишь сейчас начинает доходить до меня, что именно, посреди марева нейросетей и послушной беглости пальцев, значило вот это, еще одно незапамятное — «играло на руку». Ведь и дрожь руки оказалась не напрасной, и не зря я все-таки год за годом — скрытно и сладострастно — позволял себе, хотя бы раз в неделю, две или три праздных, вольноопределяющихся рукописных странички — с тщательной зачисткой потом всяческих следов…
Впрочем, к тому времени и полудетская конспирация была излишней. Исчезли или были утоплены в архивах все программы распознавания символов OCR, и даже знаменитые алгоритмы оцифровки древнейших текстов DeepMind PYTHIA.
И я почти три десятилетия был (или сам себе казался) чем-то вроде древнегреческого остракона, обломка, исчезающей величины — а сегодня не устаю изумляться.
Мне по-прежнему не ясно, как они сумели меня вычислить, но удивительнее всего другое: мог ли я подумать, что сам Канцлер, недосягаемый Канцлер тоже принадлежал «к баловням пера», и все эти годы пребывал не просто вокруг да около, но прямо-таки «меж нас» — словно тот «сфероид, центр которого везде, а окружность нигде»? Что многолетняя тайна его подслеповатого правления укрывалась не где-нибудь, а в его секретной собственноручной переписке с единственным визави? Что мне, и никому иному, доведется приложить руку к тайной сфере, стать главным расследователем главного дела Долины, и я примусь — слово за словом — восстанавливать и расшифровывать эту невероятную переписку?
Как пошутила бы дорогая моя Пэтти, внучатая племянница, наперсница и наставница моя, поменявшая когда-то родную Долину на Кремниевую, INABIAF — it was not a bug but a feature[3].
И вот всего лишь две недели прошло с тех пор, как меня доставили сюда, после первоначальных наших бесед с Генерал-аншефом, а мне кажется — пролетело полжизни.
Месмерично, но объяснимо.
Он-то как будто и вывел меня на склоне лет из сумрачного леса в весенний сад и не давал потом ни малейших оснований усомниться в своих компетенциях и высочайшем звании, хотя я и видел его в форме только раз, мельком, через стекло офиса, а здесь — исключительно в штатском: слегка старомодная выправка, впечатляющая эрудиция, приятные манеры.
Прежде чем обрисовать столь неординарную задачу и пригласить меня к совместному решению (так и было сказано — «пригласить»), он поинтересовался, доволен ли я комфортом, кухней, выделенным терренкуром, предупредительна ли прислуга, не слишком ли назойливы офицеры охраны. И с той минуты я уже не знал никаких забот, увлекаемый (чуть было не написал — поневоле), необыкновенной работой.
И вот сегодня — заслуженный выходной, но я по-прежнему не уверен, что лучше — помедлить или поторопиться: так упоительны были все эти труды и дни, расчерченные моим моложавым куратором (или, сказал бы я, проводником) на обновленных путях.
То, о чем мне сообщили сначала, казалось неправдоподобным.
То, что постепенно открылось позднее, вызывало головокружение.
В мой (теперь уже, наверное, мой) кабинет наверху были доставлены две канцелярские коробки памятного, но совершенно устаревшего образца — черная и цвета пыльной розы, с наугольниками матового металла. В обеих слоистыми стопками были сложены бумажные письма.
Первую, по словам Генерала, обнаружили в покинутом доме Канцлера, где, как выяснилось, еще и целая потайная комната была отведена под немыслимую ныне, невозможно громоздкую печатную библиотеку. Вторую коробку нашли в квартире человека, который, по всей вероятности, был автором писем Канцлеру, и — в свою очередь — его удаленным собеседником и адресатом. Его личность (насколько я мог понять) без труда установили, но при мне предпочитали последовательно называть Корреспондент номер один. Выявили и несколько точек доставки корреспонденции, и цепочку связных, оказавшихся, впрочем, бесполезными для следствия, поскольку их использовали втемную. Сам же Корреспондент номер один, по некоторым данным, покинул Долину незадолго до свержения Канцлера.
Но поразительнее всего было не то даже, что эта странная, вызывающе архаичная переписка долго и бережно хранилась, так сказать, с обеих сторон, но и то обстоятельство, что коробки и содержимое как будто бы и не думали прятать, а затем не уничтожили.
Была выдвинута осторожная, хотя и несколько зловещая гипотеза.
Столь длительное и необычное общение властителя с человеком, ранее никому не известным, было как-то связано с пресловутыми паранормальными способностями Канцлера и — не исключено — с драмой последних дней режима.
Подобный тип коммуникации, скорее всего, был выбран, выработан и практиковался осознанно как единственный способ обезопасить целостность и конфиденциальность при помощи показной наивности или старины — в мире цифровом, где никакая подлинная приватность недостижима.
Написанное «от руки» (предполагалось) никто и никогда не сумел бы прочесть — никто и не стал бы напрягаться. Что, собственно, и произошло — и происходило не один год. Всякий, кому на глаза могли бы попасться и попадались испещренные буквами листы (а таковые неизбежно встречались), должен был глядеть на них лишь как на забавное хобби двух чудаков или видеть в этом не больше, чем туристы в египетских иероглифах или письменах падшего Крита.
Мало того, что «почерк посланий был демонстративно изыскан, но неизменно неразборчив» (тут Генерал чуть ли не поперхнулся на устаревших словах), — помимо использования дореформенного алфавита Долины, письма представляли собой пространные тексты из множества бессмысленных нечитаемых слов внесистемной длительности. И хотя в них замечены были внешние признаки шифрования, самые опытные криптографы (увы — воспитанные уже в безбумажную эпоху) смогли вычленить лишь несколько цифр и два нелепых имени — Иен и Глен: так, по-видимому, обращались друг к другу Канцлер и Корреспондент номер один. Это позволило выявить их общее университетское прошлое и проследить кое-какие поверхностные связи.
Однако, чтение «с листа» (с листов?) явно затормаживалось, так что последующая дешифровка потребовала бы стольких трудозатрат и времени, что обесценивала бы любой гипотетический результат, отодвигаемый в неопределённое будущее.
Вот почему возникла необходимость как можно скорее разобраться, в чем заключалось назначение и содержание этой переписки.
Конкретно: что именно заставляло этих двоих поддерживать столь продолжительную связь столь экстравагантным методом? Имелось ли в их письмах что-нибудь, касающееся государственных решений последних лет и некоторых странностей в поведении Канцлера и его окружения, в том числе и просочившихся в паблик? Если да — какую роль во всем этом играл загадочный Корреспондент номер один: был он активным соучастником, подневольным исполнителем, невинной жертвой?
И, по большому счету, здесь и теперь не оставалось никого, кроме меня, кому под силу было бы разрешить эту задачу в разумные сроки.
Возможно, заметил Генерал, предпринимаемое будет похоже на дело о крамольных песнях, бродивших по Парижу в XVIII веке и оскорблявших величие короля Людовика XV, когда полиции пришлось вплотную заняться поэзией. Или, напротив, станет чем-то вроде глубокой спелеологической экспедиции… Из чего следовало, что и мое прошлое было изучено им весьма основательно.
Аванс, перечисленный сразу же на специально открытый для меня счет, трижды превышал мой среднегодовой заработок. Гонорар, обещанный по завершении работы, позволил бы очень-очень многое и — главное — безбедные годы где-нибудь в домике на Побережье, чтобы уже никогда, никогда больше не возвращаться к этому мутному помаргиванию монитора, мышиному нашептыванию языков под темечком, изнуряющей прокрастинации.
Но мне не забыть, конечно, чем завершилась наша установочная беседа, и почему под конец разговор зашел об именах.
Генерал достал из портфеля глубокий футляр, раскрыл и показал нечто невообразимое, хотя я догадался и понял мгновенно: это был настоящий перьевой Pelikan Hertzstück 1929 — юбилейный экземпляр Limited Edition[4], давным-давно выпущенный к 90-летию разработки уникального поршневого механизма. Я никогда не держал его в руках, но столько раз разглядывал виртуально, на экранах аукционов, еще в дни недоуменных занятий чистописанием с отцом, что не спутал бы ни с чем иным. Эта чуткая искра золотого пера сквозь смолистое мерцание вокруг, и затемненное оконце во всю длину барреля, через которое можно было наблюдать медлительное движение поршня, магия чисел и букв в таинственных надписях — все это с той поры уже не покидало детских снов и потом, посреди «пламенного труда взросления». Но и тогда мне не верилось, что где-то подобное чудо может существовать и до него когда-нибудь можно будет дотянуться, дотронуться, положить на ладонь.
У коллекционеров, сказал Генерал, это как будто бы называется NOS, new old stock, антикварный нетронутый образец. Из четырёхсот шестидесяти двух экземпляров, изготовленных когда-то со сквозной нумерацией, в мире известно только о трех оставшихся. И вот этот, один из них, может стать достойным подарком завершившему достойную работу — с большим запасом чернил Pelikan Edelstein, ибо тут уже, само собой, не предполагается никаких картриджей.
Правда, добавил он с улыбкой, именно этот Pelikan Hertzstück (в ту минуту уже утопленный во тьме футляра) стал причиной некоторых споров среди его подчиненных. В ходе выполнения задания мне так или иначе требовалось присвоить кодовое имя — и это, бесспорно, не могло быть ни Pelikan, ни Hertzstück, ни двусмысленное «перо». А для далекого и универсального английского Fountain Pen[5] в нынешнем языке Долины никто не смог подобрать ничего удовлетворительного и пристойного — выскакивали только «самописка», «перочистка» или «авторучка». И потому было решено — в общении и документации — именовать меня Pen, просто Pen, не оглядываясь на иные имена, аналогии или переводы.
И это, если не ошибаюсь, был единственный момент, когда мне на секунду сделалось неловко за своего собеседника.
Когда же я спросил, как, в свою очередь, следует обращаться к нему, — вместо ответа он улыбнулся мне — будто процитировал Поэта — словно «мальчику, прельстившемуся сливой».
В общем и целом, я не имел ничего против нейтрального «Генерал», да и собственный оперативный псевдоним Pen пришёлся мне по сердцу, но поскольку сегодня выходной все-таки, думается, нужно взять паузу и выпить еще немного.
Я был прав: это хороший повод подвести предварительные итоги, тем более что мне удалось прочесть и восстановить немало — прежде всего, до определённой черты, хронологический порядок писем, что было непросто, поскольку даты и места отправления нигде указаны не были.
Канцлер и его адресат в самом деле писали неразборчиво (очевидно, намеренно), к тому же загромождая строки избыточными росчерками и лигатурами, впрочем, совершенно хаотическими. Оба неизменно пускали в ход однотипные листы великолепной, отборной писчей бумаги, отличавшейся лишь оттенками белого, бежевого, песочного.
Но я разгадал их главный маневр: они изъяснялись на том запрещенном и полузабытом диалекте, который некогда был распространен на юго-западе Побережья.
Отчасти подтвердились и другие предположения.
Их переписка, помимо прочего, касалась чего-то архаично-юнгианского, некоторого умения, оттачиваемого навыка, ремесла, как-то связанного с необычными способностями Канцлера и «управлением сновидениями». Во всяком случае, употреблялись весьма редкие для любого языка слова греческого происхождения: «онейропраксис», «онейрокритика», «онейронавт».
Парадоксальным образом, тот, кого именовали Корреспондент номер один, выступал в роли наставника, учителя, проводника.
В большинство писем, кроме того, были встроены небольшие шифровки (либо ключи к другим шифровкам), отсылавшие к некоей Книге, упоминаемой обоими, но не названной. Книга, судя по всему, служила источником симметричного шифрования. Однако, установить, что это была за Книга, равно как и содержание шифрованных сообщений, пока не представлялось возможным. Не исключено, что книг было несколько.
Обращаясь друг к другу, оба действительно оперировали не именами, а чем-то вроде прозвищ вольной юности — Глен и Иен. Кстати, позднее обнаружилось в письмах (и нередко повторялось) еще одно имя — женское. Точнее, три имени, оказавшиеся вариацией одного.
Но если даже мне до сих пор режет слух, когда некто, чьи слова адресованы самому Канцлеру, зовет его вот так, запанибрата и не обинуясь, — Глен, то гораздо более интересно, волнительно попытаться узнать, докопаться, кто это.
Кем он был, спрашивается, — тот, кто легко позволял себе подобную фамильярность, Корреспондент номер один, укрываемый псевдонимом Иен, каким было его настоящее имя?
Понятно, что Генерал рассказывает мне далеко не все, а лишь то, что считает нужным, — но сегодня, в каком-то смысле, я знаю намного больше.
И хотя мне не терпится утолить свое любопытство — здесь лучше все-таки приостановиться.
Теперь, когда можно уже разложить и выстроить в хронологический ряд часть прочитанных писем, целесообразнее взять паузу. Отдышаться. Оглядеться.
Завтра я постараюсь разобрать и перевести еще пару страниц. Подготовлю первичную опись и займусь оцифровкой восстановленного — непосредственной печатью, с тем чтобы в любую минуту, по первому требованию, быть готовым доложить о том, что получается.
Письмо первое
Канцлер (Глен) — Корреспонденту № 1 (Иен)
<Предположительно, первое письмо в данной группе установленных. Начальная страница (страницы?) отсутствуют. — Примечание PEN>
И все же, дорогой мой Иен, не кажется ли тебе, что для семи недель занятий это не слишком впечатляющий результат?
Да, сны-заботы столичного полицмейстера и Обер-прокурора уже периодически доступны мне, но лишь после тягостных усилий и далеко не всегда. И я по-прежнему не могу подступиться к Первому Сенатору.
Правда, надо признаться, вчера вечером, и потом ночью, все-таки произошло кое-что необычное.
Накануне Первый Сенатор направил через канцелярию очередной запрос о срочной аудиенции и даже заручился протекцией службы охраны. Я уже потерял счет его домогательствам и разрешил поставить его в вечерний график назавтра. Ночью загодя пересмотрел нужные фрагменты Книги, проделал все девять упражнений, начиная с дыхательных, и попробовал… (до сих пор не уверен, как это сформулировать: просочиться сквозь его нейросеть в гипносферу, нырнуть «в облако», заглянуть «под глазные яблоки»? Пора бы нам договориться о терминах…).
В любом случае, ничего не получилось.
Но зато на другой день, едва он вошел — мне в ту же секунду вдруг стало кристально ясно, о чем именно пойдет речь. Словно что-то сверкнуло в затылке и скользнуло дугой под темя. И это было вовсе не то, о чем предуведомляли аналитики в справке. И нисколько не походило на мою всегдашнюю интуицию (ты знаешь). Нет — это было как-то совсем иначе, непривычно и невообразимо скоротечно.
Но я не ошибся ни на йоту и остался чрезвычайно доволен проведенным с ним разговором — и нарочно подзатянул его на полчаса. Ближайшие полгода, думаю, о нем можно не беспокоиться.
А ночью, сегодняшней ночью, мне привиделся очень странный сон, подобного которому я тоже не припомню.
Не подумай только, будто я от переутомления забыл, что эпитет «странный» избыточен при слове «сон»: назвать сон странным — все равно что сказать «мокрая вода» или «соленая соль».
Но тут важно не то, что предстало в сновидении, а то — почему и как.
Мне приснилось, что я проснулся, вздрогнув и разрыдавшись. «Откуда эти слезы?» — спросил я себя и попытался напрячь память, не осознавая еще, что продолжаю спать, и мое воспоминание разворачивается прямо во сне, или, точнее, припоминание и было сновидением.
И я вспомнил, что, по большей части, не столько видел, сколько слышал — и довольно длительно. Я слышал, как некий мужской баритон читает мне дивную и вроде бы давно позабытую повесть о любви. Читает на совершенно незнакомом языке, который я, между тем, понимаю — и плачу.
Сюжет повести прост, но трогателен, а при свете дня, наверное, показался бы голливудской пошлостью.
Двое влюбленных с юности разделены судьбой, но затем проживают долгую и, в целом, благополучную семейную жизнь без особого драматизма. Та же судьба, как бы в насмешку, устраивает им еще семь (или четырнадцать) внезапных встреч в разных городах, в разные годы, в разных обстоятельствах. Разночтение в числе встреч позднее разъясняется: повествователь притворно не различает эпизоды реальные и те, что лишь пригрезились героям. Каждое свидание по-своему неловко и восхитительно, словно первое или последнее. Всякий раз ошеломленные любовники понимают, что разлука губительна, но возвращаются в успокоительную повседневность. В финале, когда их взрослые дети уже разлетелись по свету, они решаются, наконец, переиграть судьбу и бронируют сьют с балконом на лайнере, отбывающем в кругосветное плавание из Венеции. Мы расстаемся с ними у нижнего порога трапа на прогретом причале.
Вспомнив все это, я пробудился окончательно — глаза мои были сухи.
Что скажешь, Иен, дорогой мой онейронавт и онейрокритик? Что бы это значило?
Собственно, мой вопрос распадается на несколько, подобно тому как всякое натуральное число разложимо на простые.
Первое. Сны мои, как ты и предупреждал вначале, с годами становятся все более редкими и прямолинейными. Но этот, если не ошибаюсь, не покрывается ни одной из принятых классификаций — или я не прав?
Второе. Я давно разучился плакать — тем более по поводу какой-то сентиментальной книжки, да еще воображаемой, исполненной, к тому же, столь низкопробного романтизма. Откуда же эти слезы?
Третье. Не меньше, чем причина слез, меня интересует гипотетический источник этой самой книжки. Не покидает ощущение, что я реально читал или видел ее в прошлом, прочно забыл, а затем вспомнил — и потому отреагировал так остро. Но как быть с этим непостижимым языком?
Далее. Не связано ли все это каким-то образом с нашими занятиями и паузами — с тем, что ты, шутя, вроде бы называл «онейропраксис»?
Если да — что из этого следует? Не случилось ли так, что мы забрели куда-то не туда? И что продуктивнее: сбавить (по твоему совету) темп либо все же отбросить обоюдные страхи — интенсифицировать обмен, с тем чтобы достичь поставленных целей как можно скорее?
Что скажешь?
Не хотелось бы, Иен, чтобы ты затягивал с ответом.
Работы все больше, а дни наши, как говорится, «несутся быстрее оленей».
И, кстати, еще одно — почему я упомянул a propos «простые числа».
Предлагаю поменять шифр.
Уверяю тебя — ничего тревожного: ни подозрений, ни оснований опасаться. Насколько мне известно, в Долине давно нет практически никого, кто умел бы «писать от руки» и понимать хоть что-нибудь рукописное. После отъезда за море «последней дюжины» (помнишь?), пятеро оставшихся поныне содержатся в клиниках с различными диагнозами: каждый, согласно имеющимся сведениям, по-своему безнадежен. Если и проживает еще три-четыре вольных человека в столице — все они, скорее, «невольники возраста» и не представляют ни малейшей угрозы.
Но все-таки, пусть из профилактических соображений, лучше подстраховаться. Переход к облачному асимметричному шифрованию по-прежнему считаю нецелесообразным: всегда есть риск перевербовки спецов, аппаратного сбоя или чудачеств какого-нибудь нарциссичного Humpty Dumpty из Сингапура.
Старая добрая каллиграфия — даже наша, потешная, — самый надежный метод.
Итак, переменим ключ, а Книгу оставим неизменной.
Цифры в дальнейшем будешь передавать через девятнадцать букв, взятых из трех алфавитов и абджадия.
Число 19, как ты понимаешь, выбрано не случайно, и вовсе не только из чистого гедонизма, не потому лишь, что оно — любимейшее из простых. Имелись на то и другие причины, напоминать о которых нет нужды — легко догадаешься сам.
Итак, буквы будем использовать следующие:
S.P.Q.R. — разумеется.
Алиф. Лам. Мим. Ра.
Гимел. Далет. Нун. Хет. Тет.
Бета, Йота, Сигма, Тау, Эпсилон, Дзета.
Цифровые значения, порядки столбцов и строчек установишь самостоятельно.
Пиши.
Жму руку.
Глен.
<Оригинальная графика сохранена только в латинских буквах S.P.Q.R. Названия букв иных алфавитов (арабского абджадия, иврита, древнегреческого) переданы транслитерацией родного языка. Любопытно, что латинские S.P.Q.R, как известно, никогда не имели числовых значений. — Примечание PEN>
Письмо второе
Корреспондент № 1 (Иен) — Канцлеру (Глен)
Дорогой Глен!
Позволь для начала возразить все-таки и припомнить столь ценимого нами Монтеня.
Да, действительно, одного и того же можно достичь разными средствами, но, меж тем, бывает и так, что «при одних и тех же намерениях воспоследовать может разное».
И потому в нашем предприятии (или, если угодно, путешествии) желательно (и даже необходимо) соблюдать порядок и следовать, не отклоняясь, единожды проложенным маршрутом.
Решение же о том, что лучше — помедлить или поторопиться, не должно приниматься поспешно, самонадеянно, наобум. Здесь требуются, с одной стороны, «умеренность и аккуратность», с другой — сосредоточенная «готовность к прыжку».
В противном случае рискуешь обнулить все прежние труды и обречь себя на вечное возвращение в точку отправки либо блуждание кружными тропами. О медицинских последствиях не говорю.
Не зря философ наш заметил, что «разум повелевает нам идти всё одним и тем же путем, но не всегда с одинаковой быстротой».
Словом, нервозность здесь неуместна, а раздражительность попросту вредна — и обе не ведут никуда.
Ведь я просил, кажется, не употреблять термина «онейрокритик», а тем более — «онейронавт»?
Разве мы не выяснили давным-давно, что толкование снов безнадежно, а мой дар, наши занятия и опыты не имеют ничего общего с «нырками» этих шарлатанов в «океан осознанных сновидений», lucid dreaming[6], с их нелепыми камланиями и «заказами», тупыми manuals для подростков, с их глобальной индустрией дешевых приложений для гаджетов?
Не представляю, из каких «печальных тропиков» ты выудил это словечко «онейропраксис» (неглупое, в общем-то), но зачем нужно было цеплять еще и все эти колючие погремушки бриколажа?
Мне только и остается, что отнести их на счет твоей, действительно чудовищной, загрузки и переутомления.
Но видишь: ты просил не тянуть с ответом, и я перехожу к делу.
Поверь, тебе не о чем беспокоиться. Более того: тебя можно и нужно поздравить!
Твой безошибочный insight[7] при встрече с Первым Сенатором и последующее сновидение, бесспорно, не были случайными.
Твое недоумение, изумление и даже негодование мне совершенно понятны, но — даю руку на отсечение — абсолютно напрасны.
То, что произошло на вечерней аудиенции, затем — сам характер ночного сна, и — главное — твое восприятие, ощущение, ретроспекция случившегося — все это позволяет мне сделать твердый и однозначный вывод. Ты, наконец, — на пороге, и готов вот-вот пересечь его, с тем чтобы потом безопасно возвращаться.
В нашем ремесле (напоминаю тебе) любые попытки опереться на какую-либо «универсальную и окончательную классификацию» сновидений (древнюю ли, средневековую или новомодную) рано или поздно проваливаются. Они либо ограниченны, либо бессмысленны, либо вульгарны.
Но если ты по-прежнему (вопреки моим советам) так и не избавился от «невроза рубрикации», — вот тебе мои соображения, вкупе с искренними, от всего сердца, поздравлениями.
Твое сновидение является или, по крайней мере, видится мне очевидным свидетельством подлинного соприкосновения, касания, а, возможно, и проникновения.
Что здесь по-настоящему важно?
Во-первых, в нем слиты и практически не различимы сны-заботы, сны-страхи и сны-мечты.
Во-вторых, редчайшее сочетание: незнакомый голос, чужой язык и — внятное, связное, правдоподобное повествование.
В-третьих, еще более драгоценный парадокс: сновидение не наблюдается зрением, но «слышится», и при этом моментально захватывает все чувственные органы — без изъятия, до дрожи, навзрыд.
Поздравляю тебя, Глен!
Не думаю, что нам стоит тратить время на терминологические споры о том, к чему именно ты приблизился, с чем соприкоснулся.
Сирийские гностики обозначали эту, как ты выразился, «гипносферу» словом Хуркалийя, иранский платоник Сахраварди называл «Восьмым Климатом», христианские каббалисты писали о «зеленой линии последнего неба».
Слова, то есть вибрации звука, не имеют тут ни малейшего значения. Точнее: их значение в данной сфере минимально, ничтожно, пусто — исчезающая величина.
Важны не термины, а то, что это произошло, физически произошло с тобой.
И это означает (согласись?), что половина моих обещаний исполнена, а все твои тревоги были напрасными. Зато не напрасными оказались наши долгие совместные труды.
Что же до источника и содержания пресловутой «повести» (увиденной? услышанной? пережитой тобой?) во сне, — не вижу в этом ничего значительного, таинственного, принципиального. Вероятнее всего, ты прав, и нужно повнимательнее покопаться в памяти.
Не исключено, что ты читал что-нибудь подобное в юности, но, за давностью лет, забыл. Быть может, даже сочинял или обдумывал сам, или грезил о ком-то.
В конце концов, нелишне вспомнить и уроки Шопенгауэра: жизнь и сновидения — страницы одной и той же книги. Связное чтение называется «действительной жизнью». Время отдыха, «ночное бытие», сновидение — что-то вроде перелистывания, «когда мы без порядка и связи раскрываем книгу то на одной, то на другой странице, иногда уже читанной, иногда — неизвестной». Но книга, утверждает он, — все та же.
Именно здесь, по-моему, и сокрыты секреты, цели и средства наших экспериментов.
Что же дальше, спрашиваешь ты?
Прежде всего (сколь ни огорчительно это для нетерпеливых), совершенно необходима пауза, остановка, передышка. Минимум, на четырнадцать дней.
Никакого алкоголя.
Затем — и в дальнейшем — сосредоточение, самодисциплина, строгая размеренность практик. Ни переставлять упражнения, ни перескакивать с одного на другое, ни забегать в конец цепи нельзя.
Если, конечно, тебе нужен результат, а не имитация.
По счастью, мы дожили до времен, когда синхронизация персональных гаджетов с множащимися нейросетями значительно облегчает нам, так сказать, «взлет и посадку», и делает почти безболезненным скольжение и погружение в целевое облако. Ты тоже заметил это — не правда ли?
И это, между прочим, возвращает нас к тогдашнему незавершённому спору (припоминаешь?): отличаются ли наши опыты от жизни нынешних кибергениев и геймеров в ими же творимой, виртуальной реальности, коль скоро и то и другое — как будто бы не более чем импульсы, колебания, электромагнитные вихри?
Моя точка зрения, доложу тебе, ничуть не изменилась и с годами становится все тверже: да, отличаются, и весьма существенно.
Нам, очевидно, посчастливилось получить в подмогу скоростные и накопительные возможности нейросетей, но это — исключительно транспортное средство.
И я, кстати сказать, был бы рад продолжить дискуссию и представить тебе целый ряд новых аргументов и наблюдений — как только ты, наконец, выполнишь давно обещанное и выделишь час-другой для встречи tete-a-tete.
Пока же, Глен, не забывай: требуется пауза. Четырнадцать суток привала.
После него (и лишь при безусловной непрерывности его) можешь переходить к техникам следующего этапа.
Удачи!
Иен.
P.S. Вот цепочка, в соответствии с предложенным тобой кодом:
Бета. Гимел. Эпсилон.
Лам. Мим. Нун. Ра. Тау…
<Далее следуют десять строчек или рядов, включающих неравное количество букв вышеупомянутых алфавитов. Общее число букв фрагмента — 72. Значения и основания для дешифровки не установлены. — Примечание PEN>
Письмо третье
Канцлер (Глен) — Корреспонденту № 1 (Иен)
Иен, дружище, в прежние годы, если помнишь, я не уставал удивляться — а теперь, хоть и устал, но опять, опять-таки изумлен.
И все так же спрашиваю с невеселым изумлением себя (или тебя?): во что ты мог бы обратить и почему не превратил собственную жизнь — с твоими-то талантами и этой высоколобой привычкой почти всегда угадывать главное, пусть и через время?
Впрочем, не мне судить. К делу.
Ты был совершенно прав: это сработало. И работает практически безотказно, с небольшими, но вполне естественными отклонениями. Я уверенно вычленяю, захватываю и надежно удерживаю сны-заботы Первого Сенатора, не говоря уже о столичном полицмейстере и Обер-прокуроре.
Большая удача, конечно, что получилось повидаться тогда и кое-что обсудить. Ничто не заменит и не может быть полезнее личного разговора — это верно. И настойчивость твоя столь же справедлива, сколь и бесконечные упреки. Вынужден признать и это. Но — увы — нужно смотреть правде в глаза: возможность и вероятность таких встреч, даже самых кратких, с каждым днем стремительно близятся к нулю.
Собственно, потому я и спешу написать, чтобы ты загодя, не откладывая, подготовил следующую группу цепочек и разъяснений, то есть, чтобы получить их можно было немедленно по окончании обусловленного перерыва — в первый же день, для перехода на новый уровень.
Я, видишь ли, умею быть дисциплинированным и трудолюбивым, но из последней беседы так и не смог уяснить, в каком направлении продуктивнее двигаться далее — по вертикали или по горизонтали, вглубь или вширь? Ограничиться ли названной троицей: как бы описывая окружность вокруг треугольника, затягивать туда уже и сны-тревоги, и — главное — сны-мечты? Или расширять постепенно сам круг: опираясь на сны-заботы, постараться вовлечь новых персонажей — пять, семь, одиннадцать?
Для меня, как ты догадываешься, важно и то, и другое. Необходимо только определить, установить, очертить последовательность. Время торопит. И лишь твоя пресловутая настойчивость и мое почтительное восхищение твоим даром в состоянии обуздать мою нетерпеливость.
Иными словами, ты сам все расписал, и мне незачем напоминать, к какому сроку я буду ожидать от тебя письмо с детализацией и дальнейшими пояснениями.
И еще два слова — о той повести.
Похоже, Иен, и здесь ты снова попал в точку.
Я вспомнил: никакой повести не было, никогда, ни на каком языке. А был всего-навсего фрагмент, отрывок, попытка записи in English or – ou en français[8], в моем мальчишеском дневнике университетской поры — о чем я, разумеется, давно и прочно забыл.
Можешь представить себе: в те годы, подражая Монтеню или Толстому, или бог знает кому, я пробовал вести дневник. К счастью, мне хватило ума и брезгливости бросить это лицемерное занятие. Принято считать, что дневник пишется исключительно для себя, «с полной откровенностью уединения», и доверяет бумаге «всех химер и чудовищ, порожденных праздным разумом, с тем чтобы рассматривать их беспристрастно».
Но ведь это — ложь, согласись?
Постыдное позерство.
Тут нет ни уединения, ни прямодушия, ни покоя. Наоборот. Склоняясь даже над крохотной страничкой дневника, ты отнюдь не становишься собой, не остаешься собой и не отправляешься «на опасное свидание с самим собой». Напротив — ты распадаешься мгновенно. Твое обыденное «я», которое живет и бодрствует, почему-то глядит в белый лист, точно в зеркало, и принимается, нимало не медля, примерять костюмы и маски — и там, на бумаге, возникает уже иное «я», которое движется и выражается совсем иначе, не так, как первое в повседневной жизни. Мало того: тут же является еще и третий — предвосхищаемый «читатель» (а то и несколько), кому ты парадоксальным образом адресуешь все написанное, — а вовсе не самому себе. И всякий раз, совершенно непроизвольно и неизбежно, ты попадаешь в это неловкое положение: не сохраняется никакого целого, единого, неделимого «я», но всплывает нечто монструозное, разлагаемое, как минимум, на три составляющих.
Впрочем, — за скобки психологию с метафизикой.
Я так давно распростился с этими играми, что меня, в общем, не особенно волнует твое мнение на этот счет.
Важно другое. Ты оказался прав — и я вспомнил.
Думается, ту самую страничку я набрасывал в те времена, когда Венди (то есть Гвендолин) еще была со мной, но уже вздувались над горизонтом паруса ваших приключений. А, может быть, и позже, когда она ушла окончательно, и вы отправились на Адриатику. Если не ошибаюсь, тогда ты и сорвал свой первый большой банк — не так ли?
Трудно поверить: ведь это было задолго, за много лет до нашей Vita Nuova[9], до нашего Договора.
И я тогда еще не умел понимать, что именно означает этот проскальзывающий, дугообразный, тусклый отблеск в женских глазах: рассеянный свет в августе, двоящийся роман, пьяные гроздья свиданий.
Теперь я не сомневаюсь: не существует женщины, не испытавшей хотя бы раз в жизни это упоительное любовное раздвоение.
А в те дни, судя по всему, меня соблазняло что-нибудь заемное и утешительное, вроде: «описать болезнь — значит, исцелиться», или «напишешь — и можно забывать» etc. И я, вероятно, в самом деле пытался заняться самолечением и записывать что-то в дневник — как всегда в таких случаях, путая реальное с воображаемым.
Вот о чем я забыл. Вот что мне приснилось — точнее, подтолкнуло сновидение. Ты угадал.
Знаешь, это напоминает одну из фантасмагорических историй бесподобного (а для иных — преподобного) Тимоти Лири в 70-е прошлого века. Возможно, ты слышал о ней: он отсиживал 20-летний срок по двойному приговору, и недоумки-надзиратели заставили его пройти психографический тест, который сам же он и составил за 13 лет до того. Психоделик, изобретатель и геймер ответил на вопросы так, что предстал покладистым ипохондриком со склонностью к садоводству — и был назначен тюремным садовником в учреждение с минимальным контролем, откуда и сбежал потом с помощью друзей-хиппи.
Меня всегда занимали подобные сюжеты: любопытно, как, когда и почему одиночка взламывает систему, воображение побеждает реальность, внутреннее «я» одолевает «я» внешнее.
Но всерьез, по-настоящему — пусть я и устал — изумляет другое: это смутное двойственное чувство. Мне вдруг стало невыносимо грустно оттого, что никакой повести не было, и я не сумел бы отыскать ее ни в одной библиотеке мира — а меж тем во сне она представлялась такой прекрасной. Но, с другой стороны, я ощущал себя абсолютно счастливым и свободным — именно потому, что давний недуг любовника (окончательно и осязаемо) был удален и забыт невозвратно.
И я сегодня говорю об этом легко, с улыбкой, подобно тому как ты (прости меня!) цитируешь скептика Шопенгауэра и «онейронавта» Лири. Хотя про себя, признаюсь, по-прежнему называю Гвендолин тем далеким и ветреным именем — Венди. Интересно, между вами она все так же предпочитает то мрачноватое нордическое — Гвен?
Надеюсь, кстати, что ты неизменно заботлив, и не даешь ей ни малейших поводов для волнений.
Не то чтобы у меня возникли какие-то сомнения, но будем справедливыми: в нашем случае собранность и самодисциплина, «умеренность и аккуратность» предполагают взаимность.
Поэтому, в заключение, несколько просьб и напоминаний.
Во-первых, полагаю, ты не забываешь без остатка зачищать материалы и следы переписки.
Во-вторых, прошу: будь сдержаннее с выпивкой, особенно теперь, когда я жду от тебя письма к определенному сроку.
В-третьих, посещай, пожалуйста, лишь те три подпольные казино, которые я указывал, коль скоро ты совсем уже не можешь без покера офлайн.
Между прочим, что это за брюнетка была замечена рядом с тобой за столом в четверг, когда ты упустил Straight Flush[10] и сорвался на блефе? Две недели назад как будто бы была шатенка? Твои привычки настолько неодолимы, что ты готов нарушать нерушимое — играть в сопровождении «черных глаз»?
Или ты и вправду думал, что я оставлю тебя без присмотра?
Пожалуйста, Иен, будь осторожен, береги себя, не подведи.
Пиши.
Глен.
Письмо четвертое
Корреспондент № 1 (Иен) — Канцлеру (Глен)
Дорогой Глен!
Должен сказать, ты сильно упростил мою задачу.
Практически все твои вопросы, включая риторические, с моей стороны подразумевают только один ответ — утвердительный.
И здесь можно было бы ограничиться всего лишь несколькими «да-да-да» и затем перейти сразу к буквенным рядам. Но поскольку встреча наша опять не состоялась, а я, как выяснилось, скучаю (несомненно, ощутимо и безоговорочно) — все-таки добавлю от себя еще кое-что.
Да, ты прав: с возрастом многие привычки становятся неодолимыми. Не уверен, служат ли они «заменой счастью», но в некотором смысле они удерживают от распада нас самих и отчасти притормаживают энтропию снаружи.
Я по-прежнему грешен, но, как видишь, вполне могу контролировать ситуацию: с последнего раза заглядываю исключительно в три казино, веду себя скромно, меру знаю. Правда, позавчера, хотя и растянул бокал на целый вечер, — все же проигрался: как писали в старину, «обдернулся» на Full House[11]. Тебе наверняка уже доложили — так что, надеюсь, ты снисходительно отнесешься к просьбе выплатить мне хотя бы четверть обычного гонорара на пару недель пораньше.
Нам не удалось и, думается, уже не удастся обсудить детально и «закрыть гештальт» того поворотного пункта, с которого начался новый виток твоего обучения, нашего путешествия и общих опытов, — приснившуюся повесть.
Поверь, я не испытываю никакого «торжества победителя»: ни эйфории, ни «ослепления догадкой». Зато отлично понимаю, чувствую и разделяю это знобкое, сладко-горькое послевкусие.
Тебе это напомнило встречу хулигана Лири с его же анкетой в тюрьме, то есть как бы с собственным «двойником» в жанре «нуар», а мне — одно из самых печальных и давних моих похождений.
Не знаю, утешит ли тебя то, что оно тоже оказалось странным, раздваивающимся романом, но, по сути, — романом не состоявшимся.
Это было в те годы, когда я, по глупости, еще пытался играть на деньги, зарабатываемые трудом: бесконечными обморочными семинарами и — стыдно произнести! — гипнотерапией.
И вот, очередное весеннее приключение с некоей зеленоглазой слушательницей завершается предсказуемо, но чересчур стремительно: она удачно выходит замуж и, не прощаясь, уезжает в Вену. Пролетает несколько лет, проносятся по касательной два-три опрометчивых увлечения, но я почему-то не перестаю думать о той, что покинула меня так поспешно. Однажды натыкаюсь на любопытную статью под ее именем где-то в сети, нахожу профиль в Facebook и, усмехаясь сумрачно над собой, пишу ей. Она — к моему изумлению — отвечает. Вежливо, корректно, прохладно. Но меня (не правда ли?) трудно обмануть: даже между электронных строчек ощущается этот неповторимый, колкий привкус, наподобие льдинок в пошлом коктейле «Сьерра Маэстра» — ностальгическая горечь и сладость надежды. Словно влекомые взаимной иронией, мы незаметно и как бы непроизвольно втягиваемся в переписку — длительную, игривую, двусмысленную.
И вдруг, на самом пике ее, я получаю в мессенджере совсем иное сообщение — письмо от ее сокурсницы и, очевидно, слушательницы того же семинара, которую я не замечал, не помнил и едва смог опознать на фото. Она, напротив, только что вернулась из Европы после второго развода и желала бы «продолжить знакомство с единственным, сколько-нибудь значительным мужчиной, встречавшимся в ее жизни…» Это было послание из какого-то невероятного прошлого — и оно же обещало головокружительное настоящее. Она была богата, избалована и остроумна. Я не припомню более изощренной и элегантной эротики, облеченной в слова женщиной, с которой прежде у меня не было ничего, кроме нечаянной улыбки.
Ошеломленный и смятенный, я пускаюсь в эпистолярное странствие по двум разбегающимся тропам. Как ни парадоксально, первая переписка представляется мне центростремительной, вторая — центробежной. Моя, так сказать, penfriend № 2[12] умело и последовательно уклоняется от любых приглашений, притом что наши словесные свидания в сети учащаются, равно как их барочное дыхание. Наконец — с той же внезапностью — она приглашает меня провести вечер в бунгало на Восточном Побережье… И, как нетрудно догадаться, потом оставляет меня спящим в постели — видимо, перед самым рассветом. Через день от нее приходит письмо — пространное, откровенное, последнее. Мне до сих пор слегка не по себе, когда вспоминаю: якобы когда-то именно мои слова «позволили ей ощутить себя подлинной женщиной и, несмотря на изворотливую судьбу, поддерживали ее на этой волне многие годы» — но «тело ее повело себя неизменно предательски, и теперь остается лишь ненавидеть это тело еще сильнее…» Надо ли говорить, что она, скорее всего, вернулась в Европу, и все попытки связаться с ней не завершились ничем?
Между тем, первая моя переписка продолжалась, но как будто бы начинала ходить по кругу. И могла бы длиться еще очень долго, если бы — после череды малозначительных случайностей — мне не открыл глаза мой тогдашний приятель, геймер и хакер, уехавший позднее в Шэньчжэнь или Бангалор. Он выяснил, что отдаленная соблазнительница и корреспондентка моя уже несколько лет как похоронена под городом Таормина на Сицилии, где она погибла, сорвавшись со скалы на маунт-байке. Что все это время я переписывался с ее мультимедийным двойником, с чат-ботом, генерируемым великолепным, самообучающимся алгоритмом. И что, по некоторым данным и линкам, алгоритм был создан ее бывшим супругом и встроен в нейросеть из Праги — то ли вослед моде на цифровые мемориалы, то ли (как знать?) в качестве орудия сладострастной отложенной мести ее прошлому. Само собой, ни доказать, ни опровергнуть эту гипотезу было нельзя, как невозможно было понять, не вмешивался ли периодически сам создатель в развертывание своего гениального программного творения, в нашу переписку.
И меня еще долго мутило от одной только мысли о том, что делалось в его мозгу и каковы были его сновидения.
Сегодня этим никого не удивишь, и даже приличные порталы позволяют себе издательские электронные непристойности, вроде «Герман Гессе отвечает на вопросы фоловеров в Facebook».
А тогда это оказалось тупым подвздошным ударом, полученным от собственной привычки; уроком, может быть, так и не усвоенным до конца.
Но я, как видишь, знаю, каково это — наблюдать реальность отступающую, ускользающую, одолеваемую воображением, точно в известном афоризме Гете.
Потому и кажутся мне многие твои вопросы риторическими или попросту умозрительными.
Что я мог бы ответить про шатенку и брюнетку?
Да, жадная привычка юности, давняя примета. Когда знакомишься с двумя подругами, начинай ухаживать за менее красивой. Тогда рано или поздно переспишь с обеими. Попеременно, а то и одновременно. До вступления в силу нашего Договора так и было — и оставалось чистым, беспримесным, легкокрылым экспериментом. А вот потом уже никогда нельзя было отделаться от гнусных подозрений, не окажется ли новая «сладкая парочка» очередной «медовой ловушкой», подстроенной твоими службистами. Поначалу это бесило меня жутко, а теперь совсем не волнует: ведь никто из участниц и соучастников процесса уже не обнаружит ничего нового. Ни для себя, ни для кого бы то ни было.
И, пожалуй, это был единственный из твоих вопросов, вызвавший у меня улыбку. Он был свидетельством хотя бы однократной победы случая над твоим всеохватным контролем.
Вот почему меня огорчило еще и то, что ты в самом деле мог предположить, будто я способен обделить Гвен вниманием или заставить ее волноваться всерьез. Это после всего, через что мы прошли с ней вместе, включая твои канцлерские капризы?
Это излишне, Глен, честное слово.
Посему — к вопросам по существу.
Вертикаль или горизонталь, вглубь или вширь?
Я рекомендовал бы пока не увеличивать число персонажей, но наращивать интенсивность в облаке все тех же троих и нащупывать потоки, ведущие от снов-забот к снам-тревогам (точнее будет идентифицировать их как страхи). Не забывать главную целевую триаду: проникновение, удержание, плавный сдвиг.
Затем — двухнедельная пауза и переход (очень зыбкий и опасный) к снам-мечтам.
Если получится — ты сразу ощутишь это и станешь тогда словно бы един в трех лицах: как бы в один миг царь Навуходоносор и библейский пророк и сновидец Даниил, которого в плену Вавилонском, если помнишь, именовали Валтасаром.
Но прежде чем ты подступишься к этому переходу, немедленно после перерыва, — я настоятельно просил бы о личной встрече. Мне нужно будет увидеть, услышать тебя, оценить жестикуляцию, зрачки, дыхание. Это позволит внести необходимые коррективы и двигаться дальше легко, безболезненно, комфортно.
Удачи!
Иен.
P.S. Вот цепочки…
<Следуют четырнадцать неравномерных рядов из букв вышеупомянутых алфавитов, общим числом — 118. — Примечание Pen>
Письмо пятое
Канцлер (Глен) — Корреспонденту № 1 (Иен)
Дорогой Иен!
Твою шутку про Навуходоносора (который, a propos, был великим реформатором и строителем) я оценил — и хохотал до слез.
Теперь и саму «тройку лидеров», известных тебе ключевых моих подопечных, мысленно именую не иначе, как Седрах, Мисах и Авденаго…
Но поскольку время дорого, ты прав — обойдемся без умозрительных вопросов.
Подтверждаю: сны-заботы Обер-прокурора, столичного полицмейстера, Первого Сенатора очевидны и малоинтересны в принципе.
Сны-тревоги (или страхи) всех троих почти всегда (по мере необходимости) доступны.
Ты не ошибался: подобные ощущения ни с чем нельзя спутать, и мне удается стабильно (прямо по инструкции) страхи эти ликвидировать (рассеивать? растворять?), а затем возвращать. Тут мы опять спотыкаемся на терминах: я перепробовал, по-моему, не менее одиннадцати глаголов, но, на мой вкус, ни один не мог передать ни технику, ни психосоматику, ни результат. И я снова вынужден согласиться с тобой: слова не имеют значения.
Между тем, даже прикосновение к снам-мечтам дается мне с огромным трудом и чрезвычайно редко. Я не сомневаюсь в точности переправленного руководства, но пока не могу похвастаться успехами — ни в последовательном, ни в параллельном режиме. И совсем не чувствую, как здесь возможен «плавный сдвиг».
А ведь мне требуется иной уровень охвата: пять, а лучше бы семь человек, а также свободный переход от переменного удержания к одномоментному.
Как быстро это достижимо?
Меня, видишь ли, начинает беспокоить вернувшаяся бессонница и тахикардия. Врачи прячут глаза и намекают на возобновление терапии и сопутствующих прелестей. И хотя я намерен продолжить занятия и строго следовать «единожды проложенным маршрутом», — вероятно, нужно отдать должное твоей настойчивости и постараться организовать нашу очную встречу в ближайшие две-три недели.
Кстати говоря, вполне ли ты уверен в тех приемах защиты, которые передавал мне когда-то в самом начале? Надежны ли они? Не слишком ли малочисленны?
В последнее время меня отчего-то не покидает мысль, будто ты сообщаешь мне не все до конца или сознательно притормаживаешь наше продвижение. Почему?
Коль скоро ты действительно заботишься о моем состоянии, то поверь — в данном случае нет ничего хуже искусственного промедления. Ты же сам утверждал, что здесь не место решениям опрометчивым.
Но если, по каким-то причинам, встреча наша сорвется все-таки, я прошу заготовить цепочку и по новому уровню, и по дополнительным методам обороны.
Между прочим, докладывают, что ты опять периодически откочевываешь в ночную жизнь.
Я обещал избегать риторических вопросов, но, тем не менее, плохо понимаю — зачем тебе это?
Само собой, я готов принять и покер, и маджонг, и все, клубящееся вокруг: этот «угрюмый, тусклый огнь», и «вкрадчивый говорок Фортуны», и «ненасытный колодец забвения» — мне ли не знать? Но — бессмысленный альковный туризм? Откуда, куда, за каким бесом эта «гонка преследования», когда рядом с тобой такая женщина, как Гвендолин?
Впрочем — за скобки и это.
Деньги ты получил, и, надеюсь, будешь и впредь твердо держаться оговорённых правил и обязательств.
Береги себя!
Глен.
Часть II
ЛЕТО. MONTEGRAPPA
Не только я, но и сам Генерал-аншеф, равно как и те, кто незримо располагается в ближнем кругу его (и о ком можно лишь догадываться) — все мы, по большому счету, весьма удовлетворены проделанной работой.
Весь вчерашний вечер прошел в неиссякаемых беседах с Генералом, после чего меня ждал еще более восхитительный подарок: два полных выходных дня впереди.
Занятно (жутко и весело), когда к тебе с улыбкой обращаются mister Pen.
В конце разговора Генерал снова достал и позволил подержать легендарный Pelikan Hertzstück 1929, а потом показал и другой коллекционный экземпляр — Montegrappa Leonardo Da Vinci, выпущенный примерно в то же время к 500-летию мастера столь же ограниченной партией с поштучной нумерацией.
Мы даже слегка поспорили (за предпоследним глотком коньяка): может ли искусно состаренный оливковый корпус Montegrappa, или замысловатые узоры стереометрических полумесяцев в грип-секции, или лазерные гравюры по серебру и золоту с имитацией рисунков Леонардо, — могут ли, способны ли все эти итальянские изыски соперничать с благородным изяществом сдержанного, смолянистого, черного Pelikan, пусть и превосходя его ценой? Мы вспомнили, кстати, и со смехом попробовали предположить, что именно в наши дни, в Долине, могло бы означать полузабытое и головокружительное выражение «вечное перо». Сочетание этих понятий, с их нулевыми, в общем-то, означаемыми, показалось нам (подобно сочленению металла и дерева в Montegrappa) не менее загадочным, чем тайная переписка Канцлера и Корреспондента номер один, легкомысленно именовавших друг друга Иен и Глен.
Во всяком случае, стало понятно, почему Канцлер в своих письмах настойчиво требовал от адресата их уничтожения, но сам получаемые послания бережно хранил — и точно так же, вопреки указаниям, поступал его визави. Для одного письма были важны в качестве руководства или инструктажа, для другого — как страховка или гарантия на будущее.
«Онейропраксис» (что бы ни укрывалось за этим чужедальним словом) — вот чему обучался Канцлер, вот какое ремесло ему пытались передать, вот в чем, по-видимому, состоял секретный Договор двух penfriends.
Абсурдность, немыслимость, вопиющую фантасмагоричность этого открытия или находки мы с Генералом договорились не обсуждать. И не погружаться, по мере сил, в метафизические прения или средневековые «споры об именах». Мы условились придерживаться фактов — тем более, что содержание невероятной переписки вполне соответствовало ее форме.
И сегодня, воспользовавшись нечаянной праздностью, я решил очертить промежуточные выводы из прочитанного — скоре для себя, чем для кого бы то ни было. Правда, умудрился совсем позабыть, насколько поразительно (и поражающе!) соединяются лень и нетерпение в дни выходные…
Итак, что нам стало известно, что мы могли бы отнести к фактам установленным, несмотря на некоторые разночтения, пробелы и множество вопросов?
Где-то, в какой-то дальней точке времени и пространства (неясно, впрочем, когда именно), Глен и Иен, знакомые с юности, заключили сделку, подлинный смысл, обстоятельства и цели которой по-прежнему не совсем очевидны, — однако, в результате возник длительный двусмысленный союз, что-то вроде бинома: Канцлер и его Корреспондент номер один. Здесь Генерал между прочим заметил, что точнее было бы говорить о сумеречном триединстве, если не забывать еще и присутствие в сделке (пусть и по касательной) некоей Гвендолин — Венди, или Гвен.
Но существа дела это не меняло.
Канцлер, надо полагать, намеревался овладеть «онейропраксисом», заполучив от своего контрагента все тайны ремесла в обмен на контролируемую автономию, кое-какие привилегии и, безусловно, высокое вознаграждение. Переписка использовалась как способ многоступенчатого шифрования, где цифровой и буквенный ключ всякий раз отсылал к тем или иным фрагментам обусловленной книги (или книг). При этом практиковались и личные контактные сеансы.
Мы с Генералом были единодушны: совершенно недопустимой и безрезультатной в нашем случае была бы какая-либо дискуссия о природе феномена такого рода, то есть о самом существовании так называемой «гипносферы» или «области Хуркалийя», о «проникновениях» туда, «скольжениях» и «сдвигах», что в отдельных шаманских традициях, кажется, называлось «полетом на острие стрелы». Никакого времени, никаких сил не хватило бы на доказательства или опровержение того, что доступно лишь во внутреннем опыте и не выводимо «сквозь», «через», или «за» телесные границы, как ничего вразумительного нельзя было сказать о расширении подобных навыков и, тем более, о возможности передачи их от одного к другому. А, между тем, не было ни малейших сомнений в том, что оба корреспондента относились к их занятиям со всей серьезностью — безоговорочно и довольно долго.
И если нам не позволительно было малодушно уповать на то, что разум некогда могущественного Канцлера пал жертвой спекуляций шарлатана — из чего мог состоять их «онейропраксис», в чем именно они упражнялись?
Надо думать, речь не могла идти о модных школах «осознанных сновидений», давно превратившихся в трендовую цифровую индустрию. Оба наших героя с глубоким отвращением взирали на «нырки онейронавтов в океаны сна» с помощью популярных приложений, которые соблазняли обывателей неслыханными сновидческими приключениями либо ночными шансами поправить здоровье или карьеру.
Речь, предположительно, велась о чем-то ином — о ремесле подлинно древнем, практически утраченном и почти непостижимом. И потому мы согласились зафиксировать лишь версии, оставившие хоть какие-то следы за пределами умопомрачительной переписки — допуская и даже принимая на веру то, что в иной ситуации представлялось бы немыслимым.
Вот что было передано Канцлеру Корреспондентом номер один, его наставником и проводником — и, судя по всему, шаг за шагом осваивалось вполне успешно.
Научившись созерцать сны по собственной воле (что было самым элементарным), Канцлер постепенно овладел способностью (по-прежнему малопонятной) проникать в сновидения других и наблюдать их. Зримо являться (всплывать?) самому, либо пребывать невидимым («колыхаться в облаке»?). Отделять сны-заботы от тревог и мечтаний. Первое открывало ему самые насущные потребности и стремления человека; второе давало возможность рассеивать страхи, возвращать их или насылать новые — манипулировать кошмарами и болью. Можно только догадываться, что ему удавалось проделывать с мечтами и грезами подопечных. Очевидно, этим продолжительным воздействием поначалу были охвачены три ключевые фигуры: Обер-прокурор, столичный полицмейстер и Первый Сенатор, что позволяло замыкать в единое кольцо и безотказно контролировать надзорную, силовую и законодательную основы режима.
На имеющихся данных нельзя было доказать — но с необходимостью следовало предполагать, что в сферу «паранормально управляемых сновидений» Канцлера со временем были включены и другие персоны второго и третьего круга приближенных.
Во всяком случае, устало усмехнулся Генерал, эту полуфантастическую гипотезу можно считать едва ли не единственной, поскольку она обладает хотя бы минимальной объяснительной силой, когда анализируются последние — полубезумные и странные — обстоятельства падения диктатуры. Быть может, добавил он, потому и приходится безраздельно доверяться тому, что отвергается разумом и звучит неправдоподобно и даже абсурдно. Он прибавил к этому лишь осторожную надежду на то, что последующее прочтение других писем приблизит разрешение большинства загадок — и прежних, и возникающих вновь. И хотя время — улыбнулся он — как обычно, торопит, выходные мне не просто рекомендованы, но фактически предписаны…
И вот я второй день покачиваюсь на легкой волне меж нетерпением и ленью, и снова чувствую себя счастливым от полной нерешительности: помедлить ли еще или поспешить.
Разумеется, я понимаю: Генерал утаивает гораздо больше, чем сообщает и обсуждает со мной. Он проглядывает все до одного каталоги моих источников — от древнейших папирусов Честер-Битти до новейших работ по нейрокомпьютерным интерфейсам BMI. Он фильтрует любую информацию онлайн и скрывает множество деталей офлайн.
Но — тем глубже моя благодарность.
Меня словно вернули в сладкоголосую юность и позволили заново (ежедневно и ежечасно) переживать забытую, казалось бы, обсессию комментатора — собирателя сносок, толкователя, составителя неисчерпаемых глоссариев. Ведь чем выше число противоречий или совпадений в нашем расследовании — тем веселее и горячее бьется мое сердце.
Генерала, естественно, интересует скорость и результат, но ему, наверное, трудно представить, что в этом удивительном деле, если вдуматься, конечная точка, точка прибытия, вряд ли отличима от точки начальной, отправной.
Я перечитываю расшифрованные письма и с изумлением обнаруживаю, насколько обсессия комментатора сродни одержимости игрока. И нас не должны вводить в заблуждение их очевидные и противоположные, на первый взгляд, цели: азарт первооткрывателя, соблазн совершенного толкования или — жажда наживы. По сути же, и тот, и другой (пусть каждый по-своему) надеются окончательно овладеть тайной, исчерпать все пути к ней, или хотя бы упорядочить неодолимый хаос вокруг. И тот, и другой практически не способны остановиться — то есть остановить себя самостоятельно. Почти никогда. Для остановки всегда требуется кто-то извне, некто, пребывающий снаружи, за пределами, или между одержимым и его вожделением.
Само собой, это наводит на некоторые печальные размышления, но это же (безошибочно чувствую я) наполняет мои дни смыслом и радостью: ведь меня ожидает еще приличная стопка нечитаных писем.
Вот почему сегодня — бесполезно отрицать — мне в какие-то минуты делается невыносимо стыдно за собственный мальчишеский стыд, сжигавший меня в ту пору, когда отец давал мне тайные уроки чистописания. Неужели — вздрагиваю я — неужели и впрямь кареглазому херувимчику, любимцу нянечек, доставало в те дни «воли и представления», чтобы расцарапывать себе пальцы острием пера — лишь бы ускользнуть от постылых листов? Вправду ли пугали его потом отцовские всхлипы за стеной по ночам? Или это были ложные воспоминания, порожденные, как это часто бывает, позднее — во сне?
Теперь, когда я стал старше своего ушедшего отца, давняя и мучительная загадка уже не томит меня, а, скорее, утешает. Ни он, ни я, конечно же, не могли знать, кому из нас и зачем это было нужно, куда и кого могло бы привести. Но коль скоро мне (и никому иному), мне (здесь и сейчас) выпало расследовать важнейшее дело в истории Долины, не такой уж безумной представляется мысль о том, что был между нами (вокруг или около) еще и некто третий, расчертивший все до единой линии и точки этого долгого путешествия, моего последнего приключения.
Не зря было сказано: «гонимый стыдом не бывает счастлив, но приходит счастье — и прогоняет стыд».
Моего руководителя (руководителей?) волнуют итоги и сроки, но и сам Генерал едва ли подозревает, сколько нечаянных удовольствий содержится в порученной мне работе.
Я перечитываю оцифрованные письма, просматриваю рукописные оригиналы — и не устаю спрашивать себя: кто из нас троих могущественней?
Недосягаемый Канцлер, чья власть в переделах Долины не имела границ?
Его Корреспондент номер один, таинственный Иен, управлявший, как выясняется, поступками и сновидениями правителя?
Или я, скромный расследователь и толкователь?
Ведь за мной, похоже, — последнее слово.
Догадывается ли Генерал, что в своем ремесле, при расшифровке и оцифровке, я волен изымать, добавлять или переставлять целые фрагменты, и никто никогда не узнает об этом? Что «дело Канцлера» останется исключительно моим творением — в том виде, в каком будет положено на бумагу моей рукой, — а затем переправлено в облачную вечность? Приходит ли ему в голову, что именно, в наши дни, когда не существует ни писцов, ни переписчиков, что в действительности могут означат столь нелюбимые им слова с исчезающим смыслом: «вечное перо», «рукопись» или «почерк»?
Установлено, что каждый из наших героев писал своим почерком — тщательно поставленным, изощренным, но — единственным. Они использовали не fountain pens, но роллеры, изъяснялись одним, полузабытым, не проницаемым для большинства, языком.
Я же — амбидекстр, спелеолог и переводчик. Я пишу с двух рук и уверенно владею дюжиной начертательных типов на пяти языках, а разбираю и того больше. В моих записках, составленных в приятной праздности на манер «лоскутного одеяла» исключительно для себя, немало такого, что никогда не откроется ни Генералу, ни кому бы то ни было.
Но — тем глубже моя благодарность ему и всем невидимым, пребывающим за спиной его (вокруг или около).
В прежние, оглохшие и подслеповатые времена для поддержания себя в духе и ремесла в себе мне необходимы были две-три вольные странички еженедельно. Те самые необязательные эссе à la Michel de Montaigne[13], где нет ни начал, ни концов, где реально случившееся неотличимо от того, что пригрезилось, где воспоминание так утешительно перетекает в беспамятство. Быть может, целительные свойства их как раз и заключались в избавлении от времени (времен?), в уничтожении фактов, в затирании следов? «Напишешь — и можно забывать».
Но нынешнее, последнее дело придает всякой моей записи направление и смысл; и устремляет, точно выпущенную стрелу, к цели — пока не очень просматриваемой во мраке, но, несомненно, существующей.
Вот почему, понимая, насколько лживы и лицемерны любые дневники и мемуары, сегодня я чувствую свою силу и ответственность, и вдохновляюсь вновь возвращенной надеждой, ибо, как сказал Поэт, «есть слава, которой чужд закат или восход».
Так же, как Генерал, я убежден: большая часть загадок рано или поздно разрешится, дело будет раскрыто — и, таким образом, закрыто.
Единственный вопрос, который начинает меня беспокоить: что последует, когда будет поставлена финальная точка, когда все письма будут декодированы, оцифрованы и переданы по назначению?
Генерал уверяет, будто, помимо оговорённого вознаграждения и подарков, они пошли еще дальше: якобы уже инициировано оформление въездной визы для моей чудесной Пэтти (а это по-прежнему непросто для граждан Америки) — и, значит, вскоре она смогла бы навестить меня там, куда я надумаю перебраться по завершении трудов.
Он деликатно повторил, насколько ценными были бы мои наблюдения и гипотезы по поводу пресловутой Книги, служившей корреспондентам источником и объектом шифрования.
Но мое положение, разумеется, не позволяло раздавать советы людям такого уровня. Если даже нейросетевая сверка электронных и печатных библиотек обоих действительно ничего не дала — установить такую Книгу было практически невозможно. Либо наши penfriends применяли многоходовую маскировку и обращались к текстам в неизвестных виртуальных или физических тайниках, либо никакой «книги» не существовало вовсе, а ее упоминание было отвлекающим маневром.
С некоторой меланхолией я напомнил Генералу о великом математике Поле Эрдосе, одержимом комбинаторикой и кофе, авторе сотен едких афоризмов и научных публикаций, количество которых до сих пор никому не удалось превзойти. Эрдос любил рассказывать о воображаемой книге, в которую занесены лучшие и наиболее изящные доказательства всех математических теорем. Когда ему встречалось какое-нибудь доказательство, поражавшее его красотой, он восклицал: «О, это — из Книги!» И добавлял: «Вы можете не верить в Бога, но вам придётся поверить в Книгу».
Так и нам, сказал я, остается лишь верить в Книгу наших подопечных и полагаться, скорее, на счастливую случайность, нежели на оперативные следственные действия или роботизированный анализ.
Были у меня, конечно, и другие соображения на этот счет, но…
… Но здесь (то есть на этой строке, или — точнее — вслед за ней) я обнаружил, что на какое-то время задремал прямо за столом.
Я припомнил, как, засыпая, снова провалился в детские воспоминания. Мне приснился шепот отца: он подбадривал меня, говорил, что я давно готов «оседлать стрелу» и вот-вот взлечу, если перестану бояться.
И я как будто бы взмыл, — и уже проносился сквозь душистый, дымный, горячий шорох сосновых игл, но успел ощутить, как стрела, которую я обхватил всем своим крохотным телом, трижды прокрутилась подо мной и обернулась гладким продолговатым туловом. «Это, — рассудил я здраво, — непременно должен быть fountain pen Pelikan Hertzstück». А когда открыл (прямо во сне) глаза — расплакался: это была древесно-золотистая Montegrappa Leonardo Da Vinci.
Письмо шестое
Корреспондент № 1 (Иен) — Канцлеру (Глен)
<Начальные страницы утрачены. — Примечание PEN>
и, конечно, не могу не восхищаться этими успехами.
Браво, Глен!
Разоблачение заговора виноделов само по себе грандиозно. Кто мог подозревать, что за прославленным, жизнерадостным и таким домашним ремеслом скрывалось столько угроз?!
Я внимательно наблюдаю и горячо поддерживаю последние реформы. Возвращение государственной монополии на внутреннюю и внешнюю дистрибуцию давно назрело и, безусловно, должно способствовать укреплению международного престижа благодатной Долины.
Аплодирую — и вспоминаю наши давние хмельные дискуссии под соснами залитого солнцем кампуса: мы спорили, как обеспечить надежность и достоверность экономической статистики и пытались угадать, в каком департаменте лучше служить… Занятно, согласись?
Не могу выразить, насколько я благодарен тебе за то, что ты навсегда избавил самый слух мой от жуткого шершневого гудения этих слов: «служба», «офис», «жалование».
Весьма признателен и за повышенный наконец-то гонорар — транзакцию подтвердили. И, как видишь, несмотря на это и на явное везение, я верен обещаниям и дисциплинирован.
Любопытно, кстати, не забыл ли ты иные дни, иные наши приключения, когда твой дар с очевидностью набирал силу, а мой еще дремал, и мы мечтали о серии опустошительных набегов на лучшие казино Побережья? Как составляли списки ополоумевших нуворишей, подлежащих элегантной «экспроприации»? Какие суммы представлялись нам заоблачными, и мы планировали уже через полгода учредить «на поднятом» собственный фонд поддержки науки — помнишь?
Каков был уровень внутренней концентрации, и при этом — что за веселые времена!
А сегодня ты не перестаешь жаловаться на расстройства сна, но одновременно требуешь интенсифицировать занятия и ускорить переход от пяти к семи, а то и к девяти персонажам.
Уверяю тебя: это не только преждевременно, но и очень опасно.
Ты же не мог не ощутить, насколько трудоемко даже последовательное перемещение по пяти точкам. Я еще допускаю их осторожное приращение до семи, но вовсе не готов гарантировать скачок к девятке. И вообще сомневаюсь, возможно ли это в принципе. А главное — нужно ли, Глен? При твоих перегрузках?
Уже двадцать лет назад ты был одним из лучших игроков Европы (а, может быть, и первым). И не мое дело советовать, когда и как следует соотносить величину ставки и шансы на выигрыш. Но сейчас ты просто обязан довериться мне и моему реальному опыту — пусть и неприятно тебе осознавать, что вера есть ручательство о делах невидимых, иногда — абсурдных. Уж слишком велик риск. И последствия вполне могут оказаться необратимыми. У меня нет тому никаких рациональных, взаимно непротиворечивых доказательств. Ничего, кроме когда-то пережитого и, по счастью, улетучившегося в эфир.
Как это изложить, описать, передать тебе, чтобы не заниматься умозрением?
Ну, вот, к примеру, нечто, понятное всякому, хотя бы раз впадавшему в «идеальную бессонницу».
Иногда случается, что ты как бы не можешь «дозвониться себе самому». То есть ты вроде бы сигналишь собственному мозгу — обращаешься с каким-нибудь срочным вопросом. А там: «Абонент не отвечает или временно недоступен». А если вдруг пробиваешься (с одиннадцатой попытки) — в ответ получаешь: «Не могу говорить. Перезвоню попозже». А бывает наоборот. Просишь его: «Оставь меня в покое. Дай подумать в тишине». И не тут-то было: названивает тебе, словно безумный, всю ночь. А потом — и три, и пять, и семь ночей подряд…
Даже если ты не сталкивался с чем-то подобным буквально — не сомневаюсь: ты догадываешься, о чем речь.
И мне совсем не хочется, чтобы в итоге (или на какой-то стадии) наших упражнений произошло что-нибудь в этом роде — разрушительное, сбивающее докторов с ног и с толку, или — не дай бог — неизлечимое.
Очень надеюсь, что ты прислушаешься и останешься, как и прежде, собранным и аккуратным. Расчетливым, в конце концов.
Вот несколько взаимодополнительных цепочек.
Они позволят переключаться от последовательного режима к параллельному: уверенно удерживать одномоментно до пяти сновидцев и безболезненно соскальзывать.
По моим оценкам, на их освоение потребуется еще девять-двенадцать недель. Лишь вслед за этим этапом (и после непременного отдыха) можно будет говорить о переходе к семерке.
Береги себя, Глен!
<Следуют семь рядов из букв вышеназванных алфавитов общим числом 69 — Примечание PEN>
Письмо седьмое
Канцлер (Глен) — Корреспонденту № 1 (Иен)
Дорогой Иен,
Мне как-то особенно грустно сегодня, и нисколько не хочется тебя расстраивать, но меня не оставляет (а порой и укрепляется) ощущение, будто ты сознательно недоговариваешь многое и затягиваешь наше продвижение намеренно.
Ты же (не правда ли?) мог убедиться: пятерых подопечных я удерживаю «в облаке» вполне устойчиво — в семи случаях из десяти. И уверенно пользуюсь приемами защиты.
Ты прав: это требует чрезвычайных усилий и надежного, продуманного расслабления.
Однако действительно ли ты убежден в необходимости пауз (замедления? торможения?) именно сейчас, на данном этапе?
И вот нам, a propos, еще один предмет для обоюдоострых размышлений — а, может быть, и для некоторых решений, между прочим.
Я никогда не говорил тебе, но с некоторых пор начал замечать: чем дальше (или глубже?) забирается наша «совместная экспедиция», тем явственнее покидают меня (утекают? испаряются?) способности «первого игрока». Я все легче проникаю в чужие сновидения, размечаю их и направляю, но утрачиваю навыки «прочитывания игроков» в жизни обыденной, даже в самых элементарных ситуациях — как если бы кем-то запущен был неостановимый процесс раз-воплощения, раз-облачения, разоружения.
Скажу тебе больше. По-настоящему я перестал играть много лет назад. Уж и не вспомню, когда именно. Мне стало невыразимо скучно. Скучно просчитывать чужой блеф. Скучно вскрывать победительно. Скучно блефовать самому. Меня все чаще забрасывало в меланхолию странного типа: чем выше поднимались выигрыши, тем печальнее я делался.
Впрочем, Иен, ты не из тех, кому нужно подробно описывать это выгорание, усталость, это отвращение к некогда любимому. Ты, без сомнений, понимаешь. Иначе бы беспрестанно не цитировал трезвого Монтеня или поминутно упоенного Шопенгауэра.
Но ты не знал и не мог знать еще кое о чем.
Я возобновил игру. Давным-давно — вскоре после начала нашего эксперимента. С той же, никуда не исчезнувшей, отрешенностью, но возобновил — осознанно и демонстративно, в видах технико-бюрократических, что ли.
В нашу «Полуночную Лигу», кроме трех, хорошо известных тебе персонажей, допущено еще семеро избранных, которых я предпочту не называть из соображений твоей же безопасности. Мы играем не реже раза в месяц, и я ненавязчиво способствую тому, чтобы члены «сверхсекретного клуба» периодически распространяли о нем самые невообразимые слухи.
Думаю, это понятно, и в дополнительных пояснениях не нуждается.
Но вот в чем парадокс, Иен, дорогой мой «онейронавт» и проводник!
Игры в «Полуночной Лиге» решают множество самых разноплановых аппаратных задач, но они же опустошают меня — и ты никогда бы не догадался, каким образом опустошают.
Бессмысленно отрицать: с каждым разом я играю все слабее, «сканирую» партнеров все хуже и мог бы проиграться уже сотню раз. Но я непрерывно побеждаю — потому что они всегда поддаются!
Позавчера из пяти игроков в последней безлимитной партии осталось двое: я и Обер-прокурор. Он, хотя и перебрал коньяка, но всю ночь играл превосходно. Я тоже, честно говоря, выпил лишнего, но почему-то отлично видел (и внутренне восторгался), с каким блеском он блефует. На flop и turn я поддержал его ставку, но решил не поднимать. На river[14], когда легла пятая карта, я позволил себе — еще до слова его — слегка дрогнувший краешек губы, намекая тем самым, что блеф его разоблачен. Любопытно было наблюдать, как на миг пробудился в нем внезапно тот прежний горячий храбрец, каким знали его четверть века назад, — и тут же угас.
Задача его была не из легких. Он убедил себя в том, что я «обрадовался раскрытому блефу», но мое чутье в ту секунду не подвело меня: он старательно притворялся блефующим, хотя не блефовал — ведь «сильнейшая рука» была у него. При этом ему непременно нужно было проиграть — но проиграть настолько тонко и непредумышленно, чтобы: а) не выдать истинных своих намерений; в) сохранить не poker face[15], но лицо благородного игрока; и — главное — с) не задеть меня. Он мастерски выдержал «паузу раздумья», а затем удвоил предыдущую ставку — с явным расчетом на то, что я тут же удвою удвоенное, и тогда ответить ему будет нечем, и проигрыш его окажется предрешенным и естественным.
Я сделал пару неторопливых (в молодости сказал бы — пролонгированных) глотков, объявил «пас» и сдвинул свои карты дилеру.
Ты бы видел его лицо в тот момент!
Обер-прокурор окаменел от ужаса — потому что выиграл, и уже невозможно было ни оспорить ход, ни вскрыть карты. А ведь ставки были приличные, то есть — совсем неприличные.
Можешь ли ты представить себе это: быть безнадежно раздавленным и обессиленным после того, как победил и взял банк?
И ведь даже не в том печаль, Иен, что меня замутило и захотелось, не медля, вырваться из этого марева над суконным столом, сбежать куда-нибудь.
Видишь ли: я подстроил элегантную ловушку старому служаке и подхалиму, предоставил ему возможность обогатиться и показать fair play[16], но мне, мне самому не удалось обрадоваться хотя бы на мгновение. Ничего не чувствовал я, кроме отвращения и скуки, а еще через минуту все стало безразлично.
И хотя я, безусловно, ценю твою самодисциплину и обязательность (и, как видишь, всемерно поддерживаю их), мне все труднее ответить себе, чего именно ты ищешь, отправляясь в эти твои ночные странствия — покерные, альковные и прочие.
И все более сомнительно звучат твои неустанные заверения в том, что никогда, якобы, ни разу в жизни ты не воспользовался собственным даром для тех или иных своих побед — опрометчивых, нечаянных, беспечных. Так ли это в самом деле?
У меня, повторюсь, нет ни малейшего желания огорчать тебя или испытывать.
Меня волнует не прошлое, а будущее, и я ожидаю не столько разъяснений, сколько пояснений, советов, помощи. И по-прежнему готов беспрекословно следовать «проложенным маршрутом» и соблюдать предписания.
Однако ты сам вынуждаешь меня напоминать уже не однажды сказанное: обязательства наши подразумевают доверие и взаимность.
Мне сообщают, но я пока отказываюсь верить: неужели ты и впрямь, ничтоже сумняшеся, принялся обучать Гвендолин чистописанию — точнее, восстанавливать то, что она сумела благополучно забыть с детства? К чему, зачем эти причуды? О чем ты думаешь, Иен?
Надеюсь, недоразумение это будет исчерпано так же быстро, как и возникло — то есть непосредственно в следующем письме с очередными инструкциями, каковые я рассчитываю получить в строго оговоренные сроки.
С наилучшими пожеланиями,
Глен.
Письмо восьмое
Корреспондент № 1 (Иен) — Канцлеру (Глен)
<Начальные страницы утрачены. — Примечание PEN>
полон сюрпризов, и я не устаю изумляться — правда, уже без прежней веселости.
Как тебе удалось узнать — ума не приложу?! Ведь ты сам когда-то утвердил и гарантировал — в доме и вне дома — пространства, свободные от спецсредств и наблюдения.
Да, признаюсь, мы с Гвен начали иногда забавляться каллиграфией — надо же нам чем-то развлекать себя в этом дурацком карантине, да еще в окружении комендантского часа, без конца продлеваемого твоей канцелярией. Мы выбираемся все реже, да и некуда практически, а для нее, не секрет, — такие выходы все еще значимы.
Но все-таки совершенно непонятно, как ты доискался до того, о чем никто не должен был догадываться — ни сном, ни духом.
Знаешь, в молодости я долго и вполне серьезно пытался разгадать одну головокружительную загадку, укрытую в обыденных и, казалось бы, хорошо знакомых ситуациях.
Например, «чувствует» ли стремительная красотка на улице мой приметливый взгляд сквозь окно троллейбуса или, тем более, через затемненное стекло авто? Если нет — почему она вдруг начинает оглядываться — сразу тревожно и радостно, почему игриво откидывает волосы со лба на ходу? Если да — то что, собственно, она «чувствует»? Что именно и как именно «передается», что за поток образует эти tidings of discomfort and joy[17],— какие, прости за банальность, «бозоны Хиггса»?
Ты, наверное, посмеялся бы, но я совершал прямо-таки «спелеологические погружения» в глубины нейробионики и неустанно экспериментировал. Практические результаты почти всегда оказывались предсказуемо однозначным, в девяти случаях из десяти. Теоретические потуги остались бесплодными. Я так и не смог ничего сформулировать — и отступился на предположении, что это было как-то связано с моим даром, уже окрепшим тогда, но еще ничем не отягощенным.
Но в этом отношении ты, пожалуй, превзошел наставника и проводника. И даже если «открытие» это было сделано благодаря каким-нибудь новейшим разработкам твоих службистов, вынужден признать — ваши возможности впечатляют.
Однако я не вижу здесь ни малейшего повода для беспокойства и не понимаю, отчего ты так взволновался.
Наши «занятия» с Гвен абсолютно невинны — праздные забавы праздного разума. Она обучается элементарному начертанию, на освоение которого ей, сегодняшней, понадобится два или три года — но и после все это если и сохранится, то не более как ребяческая игрушка, и никакие заглубленные написания никогда не будут ей доступны.
Вот почему меня озадачивают — чтобы не сказать, печалят — твои намеки, будто некоторые свои навыки и способности — когда-то и почему-то — я мог бы использовать мошенническим образом.
Напрасные, огорчительные колкости, Глен.
Теперь, когда ты продвинулся настолько далеко, разве не очевидно, что твой талант и передаваемое тебе ремесло не смешиваются (точно вино и масло), что оно бессмысленно, бесцельно, бесполезно в азартной игре или делах любовных? А если бы такое и было возможным — разве подобное поведение не почиталось бы постыдным позерством и вульгарностью, равнозначной тому, что выдающийся атлет взялся бы вдруг состязаться в беге с черепахой? И разве сам ты, в конце концов, не писал о черной меланхолии, которая поглощает одержимость даже первоклассного игрока?
Я думал об этом всю прошлую ночь — а под утро мне приснился кошмар (легко объяснимый, впрочем) — и я коротко перескажу его все-таки, вопреки правилам.
Полагаю, ты не забыл одну из базовых аксиом «онейропраксиса»: во сне нельзя произнести имя собственное. Вероятно, помнишь и обратную, «защитную» формулировку: имя и сновидение несовместимы; достаточно во сне назвать самого себя по имени вслух, как тут же немедленно проснешься. У данной аксиомы есть и следствие, выведенное эмпирически. Я как-то упоминал о нем, но ты не обращал внимания на такие мелочи. Следствие гласит: если встретился во сне с кем-то опасным или неприятным, задай ему вопрос о деньгах — и тогда либо он исчезнет, либо сновидение развеется.
И вот вчера привиделось, будто меня допрашивает Обер-прокурор за игорным столом, и с каждым его словом дыхание мое словно бы захлёбывается. Изнемогая от этой удушливой волны и его гнусавого голоса, я через силу поднимаю голову и, глядя в упор, спрашиваю, была ли, в самом деле, у него «сильнейшая рука» и сколько же ему принесла fair play на последней раздаче у Канцлера. И в ту же секунду, в соответствии с законом, он разлетается на тысячи крохотных ртутных брызг, а я вздыхаю свободно и засыпаю глубоко и безоблачно.
Согласись, никаких дополнительных толкований тут не требуется.
И точно так же, между прочим, избыточны и напрасны твои сомнения в надежности взаимных обязательств, твоя подозрительность.
Наш Договор (тебе ли не знать?) с самого начала опирался на многочисленные и не особенно оригинальные свойства моего характера: «немножко природной гордости, боязнь столкнуться с отказом, ограниченность желаний и намерений, неприспособленность к ведению каких бы то ни было дел, и, наконец, приверженность к праздности и свободе».
Ты волен как угодно умножать число моих смертных (или пожизненных) грехов — но ты не можешь упрекнуть меня даже в мельчайших нарушениях условий Договора. Здесь, в самой основе, по существу дела (и это невозможно оспорить), я скрупулезно, безоговорочно и последовательно точен — не правда ли?
И мне, откровенно говоря, не к лицу оправдываться и напоминать тебе об этом — после стольких лет совместных странствий.
Но чтобы тебе ни о чем подобном не думалось впредь, прилагаю удвоенную цепочку ключей — «связку», пошутили бы мы в молодости. С их помощью ты сможешь продвигаться (с полагающимися привалами) в течение двенадцати недель.
Не забывай, однако, об осторожности и береги себя!
Иен.
<Далее следуют 28 неравномерных рядов, набранных буквами оговоренных алфавитов, общим числом 236 — Примечание PEN>
Письмо девятое
Канцлер (Глен) — Корреспонденту № 1 (Иен)
Иен, дружище, ни в каком кошмаре и никогда раньше мне не могло бы привидеться, что я буду говорить тебе то, о чем вынужден писать сейчас.
Меня до последней степени утомили твои похождения и разглагольствования.
Тебе мало того необыкновенного везения, которое сопутствовало твоим приключениям всю неделю: два сумасшедших банка на королевском каре и блефе? И вслед за таким выигрышем «маленькая ночная серенада» была настолько вожделенна и впрямь стоила того, чтобы в очередной раз скомпрометировать оба твоих пропуска? Как долго ты собираешься потворствовать собственной самонадеянности — притом, что даже твое воображение не в силах охватить мои действительные возможности?
Впрочем, как ты остроумно выразился однажды, с моей стороны все это, пожалуй, — напрасные труды, mind’s labour’s lost[18].
Твои умозрительные объяснения (if any)[19] меня больше не интересуют.
И речь не об этом.
Судя по всему, ты все-таки ослушался и продолжил обучение Гвендолин, так что она теперь проводит над бумагой по четыре-пять часов в день и почти готова приступить к освоению курсивов.
Осознаешь ли ты уровень риска и всю серьезность последствий?
Прежде чем читать дальше — налей себе виски и глотни основательно.
Мне, как и в былые времена, все так же необходима твоя помощь и поддержка, но ты сам взялся упорствовать и сделал то, что сделал — и привёл всех нас сюда, в эту точку, откуда ведут лишь два пути.
Первый. Ты незамедлительно останавливаешь ваши занятия и воспользуешься всеми доступными тебе методами, чтобы переформатировать ее сновидения и заставить забыть все приобретенные навыки, рассеять любые воспоминания.
Второй. В случае твоего отказа, который не оставит мне выбора, Гвендолин исчезнет — поверь мне. Если не физически, то ментально — как Гвен или Венди (на твое усмотрение).
Согласись, никаких дополнительных толкований тут не требуется — с твоим-то опытом.
Добавить к этому нечего.
Как говорится, the Last Trumpet Call[20].
По моим расчетам, до окончательного замыкания круга остается еще дюжина-другая цепочек.
Надеюсь получить их в установленные сроки — вкупе с подтверждением твоего безусловного понимания и скорректированной позиции.
Или ты в самом деле полагал, будто я не в состоянии освоить твои уроки полностью, а затем и превзойти тебя кое в чем?
Что на земле благодатной Долины ты уникален, неповторим, незаменим — и не найдётся здесь, при необходимости, иных «онейронавтов»?
И ты не допускал мысли, что случись тебе, паче чаяния, выйти за границы Договора или начать проявлять строптивость, меня ничуть не затруднит развеять твой уютный, многолетний, шарообразный мирок, точно сон — по мановению руки и в мгновение ока?
Подумай об этом, когда в следующий раз занесешь, с позволения сказать, перо над бумагой.
С наилучшими пожеланиями,
Глен.
Письмо десятое
Корреспондент № 1 (Иен) — Канцлеру (Глен)
Дорогой Глен!
Мне следовало бы предчувствовать, что рано или поздно мы доберемся до «точки кипения». Но я и вообразить не мог, что это произойдет так рано — и будет уже настолько поздно, и мы не сможем отличить ее от «точки замерзания» или «точки невозврата».
Я, пожалуй, готов понять причины твоей раздражительности, но обескуражен степенью ее, как если бы на меня обрушился «пробитый игрок» или охрипший ревнивец.
К чему этот невозможный тон, Глен?
Ведь если быть объективным и рассуждать рационально, никаких оснований для гнева у тебя нет и быть не может.
Я, бесспорно, — бездельник и мот, но ни в каком случае не позволил бы себе отступлений или непослушания в главном. Пора бы всем нам осознать это и успокоиться.
Хотя я догадываюсь, конечно, насколько нелепо и предосудительно выглядят в твоих глазах мои привычки — с каждым годом все глупее, по-видимому.
Знаешь, когда-то, в самом начале, после некоего карнавального путешествия, Гвен пошутила, что я никудышный и чересчур волнительный игрок, что меня всегда обманывают карты, но зато есть три вида существ, которые подчиняются мне легко, мгновенно и с удовольствием: кошки, дети и женщины. «А самые проницательные, — добавила она, — забираются к тебе на колени первыми». Правда, волшебная улыбка ее в ту минуту была горькой, кажется.
Сегодня и мне самому (скрывать бессмысленно) — скорее неловко, чем весело.
Словно бы внутри у тебя много лет обитает два или три человека. Один из них благонамерен и осторожен, не способен совершить и мельчайшего проступка, и, тем более, обидеть Гвендолин. А другой (другие?) все никак не могут насытиться приключением.
Это напоминает мне старые легенды о людях, которые и посейчас якобы умеют изменять свой почерк в любой момент по собственной воле, и затем — длительно, уверенно и произвольно — пользуются множеством начертаний, имитируя различные, совсем иные, личности.
Неужели это возможно, Глен? В наше-то время?
Но я спрашиваю не затем, чтобы оправдаться, а в попытке переубедить тебя, если ты все еще считаешь, будто для меня нет ничего важнее триумфа победителя — e.g. «the winner takes it all» et cetera[21].
Ты ошибаешься: это давным-давно не так.
И я отлично помню, когда это случилось — четырнадцать лет назад, после происшествия банального, но почему-то ошеломившего меня и заставившего почувствовать, что значит быть «comfortably numb»[22].
Я, видишь ли, в очередной раз парил тогда на легкой волне раздваивавшегося романа с женами бывших коллег, один из которых был, к тому же, моим неизменным и удачливым соперником в покере, в те дни еще легальном. Он был жуткий крохобор и педант, а супруга его, внешне неяркая, оказалась самой изобретательной и непринужденной любовницей.
Никому и никогда неизвестно, сколько могут длиться такого рода радости, но эта баловала меня довольно долго — до тех пор, пока в горло остроумной подруги моей (великолепное, скульптурное горло) не вцепилась болезнь, внезапная и страшная.
Нет-нет, Глен, я не собираюсь опошлять твое внимание голливудской мелодрамой.
Ничего похожего не было, но все же произошло нечто, сразившее меня.
В какой-то из наших прощальных вечеров (а нам странным образом даровано было несколько, и каждый казался последним, изумительным) — в какой-то из вечеров она вдруг проговорила, засыпая: «Пообещай только, что ничего, ни под каким видом до мужа не донесется. Он слаб, а потом… после совсем раскиснет. И про нас ему знать нельзя. Он, может быть, — полное «зеро», но такого удара не заслужил. Ни слова, ни взгляда, ни намека, прошу тебя, — никогда, ниоткуда, ни от кого вокруг. В его будущих снах и воспоминаниях я должна принадлежать только ему. Не отравляй их. Пощади».
Разумеется, я выполнил обещание, но гордиться тут нечем. После ухода ее мой овдовевший соперник и покерный визави забросил игру и уехал куда-то в провинцию. Тогда же я сам оборвал параллельный роман и несколько лет оставался лишь с Гвен.
Впрочем, с годами привычка вернула свое: как заметил философ, «человек ни в чем не знает меры и останавливается лишь по необходимости, когда у него уже нет сил идти дальше».
Но я благодарен случаю, ибо научился ощущать себя «comfortably numb»: я словно бы распутал узы удовольствий, все виды снов моих очистились, и мой блуждающий дар продолжал развиваться беспрепятственно, не обинуясь, как бы помимо меня.
И сегодня, Глен, мне представляется огромной удачей, что ты ничего не ведал о том дальнем повороте, и тебе не знакомы имена его участников. И хотя для тебя не составило бы труда быстро восстановить любые пробелы в моем досье — я уверен, что здесь и сейчас ты не станешь тратить на изыскания ни времени, ни ресурсов.
И я сообщаю об этом свободно и открыто — как доказательство того, что все мои обязательства нерушимы по отношению к Гвендолин и к нашему Договору.
Когда-то самым дорогостоящим я находил свои беззаботные труды и легковесные заботы. А теперь жажду лишь одного — «окончательно облениться и проникнуться ко всему равнодушием».
Ты, между тем, требуешь «перезагрузки» — настаиваешь на моем экстренном вмешательстве, дабы Гвен забыла все, чему я научил ее в затворничестве и, значит, почти все, что было между нами?
Чтобы мы с ней, выражаясь математически, начали бы «с нуля», или, как писали в старину, «с чистого листа»?
И тогда ты гарантируешь нам надежную неприкосновенность в Долине или безопасный отъезд за море?
Мой ответ очевиден — я подчиняюсь.
И оставляю в качестве залога недостающие цепочки.
<Далее следует 24 равномерных ряда, включающих буквы упомянутых алфавитов, общим числом 216 — Примечание PEN>
Часть III
ОСЕНЬ. ICD/DSM-N-TR: DID, MPD, SPD
Я был лаконичен сегодня. Хотя еще накануне мнилось прямо противоположное.
Просто по первому взгляду Генерал-аншефа — еще до слова его — стало понятно, что он не расположен к привычным дискуссиям.
Через пять минут разговора он достал и придвинул ко мне мерцающий футляр Pelikan Hertzstück 1929, но я уже догадался: моя дорогая Пэтти не приедет.
Дело было раскрыто. Во всяком случае, на данном этапе. И в то же время его нельзя было закрывать — впрочем, как вскоре выяснилось, вовсе не на тех основаниях, которые представлялись мне очевидными.
От меня, было подчеркнуто, требовались не гипотезы, а факты. И однозначная фиксация доказательств.
И то, что я записываю это здесь и сейчас, перемежая почерки и языки, и то, что я жив, благополучен и окружен прежним санаторным комфортом — все это стало возможным благодаря спасительной моей интуиции: я мгновенно оценил игру Генерала, включился и поддержал ее.
Буду краток и теперь.
Что, после непродолжительного обсуждения, было зафиксировано, отпечатано и передано в итоговом отчете?
Мне удалось не только ответить на большинство поставленных перед следствием вопросов, но и сформулировать множество дополнительных.
Можно было считать доказанным, что Корреспондент номер один, именуемый Иеном, если и являлся соучастником преступлений Канцлера — то лишь косвенным, непреднамеренным и подневольным. В некотором смысле его следовало бы считать многолетней жертвой собственных слабостей.
Роль его в обрушении режима и жалкой судьбе Канцлера не вполне ясна, но, вероятно, значительна и парадоксальна. Толкования тут прямо зависят от точки зрения, то есть буквально обусловлены этой самой точкой, coign of vantage [23], позицией наблюдателя.
В фигуре его явственно различимы, но при этом слиты нераздельно, черты предателя и героя.
Драматические, а в чем-то и трагифарсовые подробности последних дней тирании (как общеизвестные, так и непубличные), вкупе с дешифрованной перепиской, позволяли сделать следующие выводы.
Искусство «онейропраксиса» использовалось Канцлером постоянно и эффективно, однако, по-видимому, было освоено им не в полной мере. (Генерал привел несколько встречных подтверждающих примеров).
В момент личного кризиса, совпавшего с государственным, Корреспондент номер один обманул доверие Канцлера и совершил нечто, вследствие чего окружение властителя смогло вырваться из-под контроля, составить заговор и передать власть «Освободительному Комитету» во главе с Первым Сенатором.
Что именно предпринял Иен, чтобы «раскрыть глаза» будущим реформаторам обновленной Долины, какой из тайных приемов своих применил, каким было число «пробужденных» — остается загадкой. Но в пользу того, что его «онейрокритическая вылазка» оказалась успешной, свидетельствовали молниеносность, слаженность и бескровность переворота.
Между тем всё вышеперечисленное, равно как извечный мой «невроз дознавателя», — всё неумолимо порождало целую цепочку настоятельных вопросов.
Почему, например, Канцлеру и нескольким наиболее одиозным ставленникам его (включая Обер-прокурора) позволили уплыть за границу? Куда мог пропасть Иен, вместе с подругой своей, Гвендолин, — ведь они, казалось бы, могли рассчитывать на всяческую благосклонность новых властей? Действительно ли он скрылся, и как его исчезновение могло быть допущено спецслужбами и нейросетями, наблюдавшими за ним круглосуточно? Кому-то хотелось, чтобы он позднее «заговорил в отдалении», или — наоборот — замолчал навсегда? И при всем том — отчего оба беглеца не озаботились уничтожениям следов своей переписки: им было «некогда», «не с руки», или они в самом деле считали, что их допотопное шифрование безупречно и непроницаемо?
Я принялся излагать эти вопросы один за другим, подобно тому (рисовалось мне), как вышколенные крупье, во времена легендарные, выкладывали карты на стол — плавным, расчисленным, лоснящимся взмахом. Ответы, думалось мне нетерпеливо, не заставят себя ждать, ибо по справедливости заслужены мною хотя бы в силу уникальности проделанной работы. Я надеялся, к тому же, вот-вот получить не только полагающиеся вознаграждения, но и «дары обетованные».
Ледяное молчание Генерала остановило меня.
Он дал понять, что любые вопросы — и прозвучавшие, и подразумеваемые — рациональнее пока отнести по ведомству риторических. Добавил, что имеет сообщить нечто важное, но и прежде последовавших слов его мне стало ясно: Пэтти, моя дорогая наперсница и наставница, не приедет.
Дело раскрыто, сказал Генерал, но лишь до определенной черты, заключающей в себе, (или — обымающей, если угодно) обстоятельства места и времени. Но дело не может быть закрыто по причинам экстраординарным, то есть лежащим за пределами нашего влияния, за этой чертой.
Начиная с послезавтра, все дальнейшие шаги и решения по делу переходят в ведение другого руководителя. Сам Генерал уезжает.
Мое бытование здесь остается неизменным и гарантированным. А вот задачи могут измениться — по воле и на усмотрение его преемника.
Предположительно, меня могут переориентировать на поиски пресловутой Книги, служившей источником, целью и средством переписки. Возможно, предоставят какие-то иные материалы. Не исключено, что станут торопить и подталкивать под руку — и, скорее всего, не выпустят, пока не получат хотя бы что-то, похожее на результат.
Однако, все это, по убеждению Генерала, — напрасные труды и хлопоты, которые не могут продолжаться слишком долго, — собственно, как и командировка его. Книга, если и существовала когда-то, едва ли досягаема, и нынешние попытки обнаружить ее — занятие безнадежное, слепое блуждание в цифровых облаках.
И потому главное теперь — поддержать игру и выстоять до его возвращения. Ни в коем случае не вызвать раздражения нового начальства, дабы не спровоцировать их на какие-нибудь эксцессы или глупости.
А поскольку вывезти меня пока не представляется возможным, ради моей безопасности, надежной и долгосрочной, были предприняты упреждающие меры.
А именно.
В соответствии с протоколами, помимо следственной бригады, обновлены были группы наблюдения, охраны и кибербезопасности. До руководства этих групп при передаче дел была доведена нижеозначенная информация.
Никакой переписки Канцлера с неким Корреспондентом номер один никогда не было и не могло быть по определению. Так называемые «письма» — плод небогатой, но бурной фантазии задержанного, попавшего под надзор по доносу и проходящего под оперативным псевдонимом Pen. Всего лишь сочинение. Труд кропотливый, тягостный, но лишенный всякого смысла — труд человека, одержимого мертвым ремеслом чистописания и, по некоторым признакам, страдающего запущенной формой «расщепленной или множественной личности». То, что поначалу предъявлялось как «оригиналы писем», впоследствии было уничтожено их «автором», сочинителем Pen, сразу же по завершении их оцифровки. Сохранились лишь отсканированные копии.
Далее новым дознавателям был представлен целый ряд убедительных доказательств.
Первое. Поведение задержанного, прозванного Pen, продолжительно и рекуррентно соответствовало всем четырем критериям, сформулированным в «Международной Классификации Болезней» (ICD) и в новейших редакциях североамериканского «Диагностического руководства по психическим расстройствам» (DSM-N-TR). Состояние его уверенно соотносилось с «диссоциативным расстройством идентичности» (Dissociative Identity Disorder, DID), которое в первоначальной психиатрии называлось Multiple Personality Disorder (MPD) или Split Personality Disorder (SPD)[24].
Второе. Устойчивое и произвольное воспроизведение задержанным Pen двух абсолютно различных и нечитаемых рукописных начертаний, доведенное им до совершенства и обсессии, подтверждает аномальность его социального поведения.
Третье. О том же, равно как о раздробленности его сознания, свидетельствуют и собственноручные его «записки» — бумажные листы, регулярно заполняемые с обеих рук изощренными, но столь же не читаемыми надписями с использованием разнообразных почерков. И то, и другое вполне можно было расценивать как эквивалент бессвязного бормотания с самим собой несхожими голосами.
Четвертое. Абсурдным было бы даже предположение, что здесь и сейчас, в Долине, чьи облачные пространства безграничны, кто-либо из граждан образованных и адекватных мог бы всерьез использовать столь нелепый и архаичный способ коммуникации — «писание от руки».
Пятое. Еще более абсурдно было бы допустить, будто именно такой метод зачем-то был избран Канцлером для долговременного (и, тем более, секретного) общения с лицом, ранее никому не известным.
Шестое. Абсурдом «в третьей степени» следовало признать и сам предмет невероятной переписки — феномен «онейропраксиса», необъяснимый, недоказуемый, неверифицируемый. Если только не вверять дознание погружению в мистику разных эпох и народов.
Седьмое — и главное. Первым (а также и последним) материальным свидетельством того факта, что Канцлер обучался у кого-то некоему «искусству управления сновидениями» и обменивался по этому поводу информацией с кем-то, была и остается так называемая переписка. Ее содержание было лично «дешифровано», оцифровано и отпечатано человеком, именуемым Pen. «Оригиналы писем» исчезли. Сканированные копии, несмотря на все усилия, не поддаются распознаванию ни одной из программ OCR, включая новейшие алгоритмы DeepMind.
Значит, практически не существует возможностей сверить набранные тексты с рукописными, дабы исключить какие-либо исправления, изъятия или вставки.
Иначе говоря, у следствия, по сути, нет ничего, кроме слова — или слов «автора» под псевдонимом Pen — человека пожилого, неуравновешенного, фрустрированного. И — что особенно важно — человека нездорового ментально, не контролирующего «переключения» между «внутренними персонажами» своего измененного сознания.
Таким образом, даже если предыдущие шесть тезисов небезупречны, этот седьмой, если быть беспристрастным, обессмысливает всякое дальнейшее движение в этом направлении.
Не правда ли?
В эту секунду в улыбке Генерала мне почудилось что-то ободряющее, а то и заговорщицкое.
Все вышесказанное — именно в такой последовательности — было изложено сменному руководству.
И в этом, подчеркнул он, — единственный залог моей неприкосновенности и безопасного пребывания здесь и сейчас. И в будущем.
У них не останется (снова улыбнулся Генерал) никаких иных вариантов, кроме бесчисленных, полуобморочных бесед со мной и постоянного сличения их с текстами и допросами умозрительных свидетелей. Им придется считаться с тем, что они прикасаются к чрезвычайно хрупкому источнику. Они будут вынуждены пробираться наощупь, обиняком, не понимая, как лучше поступить — помедлить или поторопиться.
И мне необходимо поддержать игру — и выиграть время.
Нужно будет освоиться в формулировках и диагнозах ICD и DSM-N-TR, дабы впоследствии свободно плавать по волнам этих брызжущих аббревиатур DID, MPD, SPD и успешно морочить допытывающихся.
Генерал выразил уверенность, что мне не составит особого труда симулировать искусно, правдоподобно и пролонгированно — как удавалось это многим на рубеже столетий в Канаде и США, где пресловутая болезнь сделалась модной благодаря растиражированным выдумкам о Билли Миллигане.
Врожденная амбидесктрия, а также буквальная разноречивость и лоскутность собственных моих «эссе» послужат мне дополнительным подкреплением.
В конце концов, сказал он, ничто не мешает вообразить себя кем-то вроде баснословного математика и «отца оптики» Ибн Аль-Хайсама, который, по преданию одиннадцатого века, почти десять лет притворялся умалишенным при дворе халифа Аль-Хакима — лишь затем, чтобы не лишиться головы из-за не выполненного когда-то повеления гневливого властителя Каира.
Впрочем (и это была последняя улыбка Генерала), ничего подобного, никаких средневековых безумств и кошмаров не предвидится.
Отъезд его, по всей вероятности, будет непродолжительным, и по скором возвращении все обещания будут исполнены — даже с избытком.
Он наклонился, протянул руку за спинку кресла и достал из подарочного пакета необыкновенный цилиндрический футляр с конусообразной сегментной крышкой темного дерева: это была масштабная сборная модель боевой машины Леонардо, а в ней (угадать было несложно) — коллекционная «Montegrappa Leonardo Da Vinci 500».
У перьев Pelikan и Montegrappa, проговорил Генерал задумчиво, — совершенно различный ход. Так утверждают знатоки. И, надо полагать, помимо удвоенного удовольствия, это их свойство должно будет удваивать — для писца или переписчика — и некоторые аспекты обороны.
Разумеется, — до того, как мы подняли прощальные бокалы, — я согласился.
Подтвердил, что готов поддерживать игру, имитируя Triple Personality[25] столько, сколько потребуется.
Больше того.
Генералу, оглянувшемуся на пороге, я заметил, что без «осени средневековья» мы, по-видимому, не обойдемся. Ведь мне надлежит продемонстрировать кураторам, что моя «троичность» есть не только расщепленность, но и — некоторым образом — единство. И меня это не пугает. Я легко извлеку из глубин веков аргументы весомые, схоластические и геометрические. И я сумею напомнить им, насколько убедительно доказано было еще тогда, что максимальная прямая линия есть одновременно треугольник и окружность, что они неразличимы…
В ответ на его недоуменный взгляд я процитировал Философа по памяти: «Круг есть фигура совершенная по единству и простоте, без начала и конца, неразделимо единая. Диаметр же максимального круга также максимален. А раз многих максимумом не бывает, у бесконечного диаметра бесконечна и середина, и середина же есть центр. Значит, центр, диаметр и окружность у такого круга тождественны».
Я даже пошутил в том смысле, что и наша экспедиция, похоже, движется по идеальной круговой линии, а разговор наш позволяет утешительно не различать точку прибытия и точку отправления. А точка, как учит тот же Философ, расширяясь в пространстве, может стать кругом, а затем и шаром.
О, я предвкушаю увлекательнейшие дискуссии с новым руководством — улыбнулся я в свой черед — и Генералу не в чем себя упрекнуть и не о чем беспокоиться.
Я поддержал игру.
И теперь, три с половиной часа спустя, я спрашиваю себя, отчего мне так легко дышится, куда выветрилась моя боль, откуда (как выразился Иен) эти tidings of comfort and joy[26] — посреди прощальной роскоши осени?
Могу ли я рассчитывать на быстрое возвращение Генерал-аншефа, лучшего из моих собеседников? Вряд ли. Разумнее было бы предположить, что оригиналы писем (с моими комментариями) всплывут вскоре (целиком или частично) где-нибудь на аукционах Chrisrtie’s или Sotheby’s, а сам он и некоторые его помощники исчезнут бесследно.
Есть ли надежда в обозримом будущем обрести обещанное и выбраться на свободу? Скорее всего, нет.
И Пэтти, конечно же, не приедет.
Но, между тем, моя интуиция — безошибочная и безотказная — меня не подвела.
Генерал не ответил ни на один вопрос и утаил столько, сколько счел нужным.
Но и я рассказал не все.
Не знаю, блефовал он или действительно догадался, — но при оцифровке писем я и впрямь предусмотрительно исправил и переставил кое-какие абзацы. Кроме того, удалил фразы, указывавшие на то, что имелась между penfriends еще какая-то, не доступная нам часть переписки — отдельные «шифровки третьей степени». И, наконец, из итоговых распечаток был изъят фрагмент, в котором упоминался «дневник Гвендолин».
И теперь, три с половиной часа спустя, я с упоением предвосхищаю, какие радости поджидают меня впереди.
Моя игра с новоиспеченным начальством будет хитроумной, многоходовой и затяжной.
Здесь, в своем заточении, я буду свободнее каждого из них и любого извне.
Я смогу своевольничать сколько заблагорассудится: лениво отвечать на их запросы и призывы, либо — наоборот — закутываться в облако и, словно в юности, вольготно упражнять обе руки в никому не подотчетных, прихотливых эссе, не различая в них случившееся и пригрезившееся. Ведь не зря было сказано, что чистые радости, как и чистые муки воображения — самые важные для нас.
Мы с ними будем кружить сколь угодно долго — так сказать, без конца (и без начала); и линия окружности, распрямляясь, будет все время приближаться к бесконечной прямой.
И я даже не берусь представить себе их лица, когда (и если) они вдруг обнаружат где-нибудь недостающие «цепочки шифрования» или странички того самого «дневника Гвендолин».
У нас, предчувствую я, вообще не будет причин останавливаться — если не забывать, к тому же, сколько небесных замков было воздвигнуто на фундаментах ошибок переводчиков. И у меня при этом всегда будет «сильнейшая рука», влекомая легчайшим разбегом Pelikan Hertzstück 1929 или Montegrappa Leonardo Da Vinci 500.
Но этого мало.
Только сейчас — здесь и сейчас — мне открылось вдруг, какое освобождение таится в неведении, непонимании, в неполучении ответов. Какое умиротворение в том, чтобы не задаваться вопросами!
И поверить боязно, и забыться страшно.
Приступая к этому делу весной, я отправлялся в странствие, гонимый страданием и скукой, понукаемый глупым застарелым тщеславием — и разве можно было помыслить, сколько покоя и воли приносит это нечаянное возвращение сюда, в точку отправления?
Никто и никогда, наверное, не узнает ни имени моего, ни того, что я сделал — и я навсегда останусь тружеником бюро, безымянным переводчиком под псевдонимом Pen. То есть Fountain Pen.
Я составлял эти записки, минуя протокольные отчеты, — лишь для себя, перемежая языки и начертания, подобно тому как укрывались от соглядатаев в рукописном беге Глен и Иен, Канцлер и его Корреспондент номер один. Но меня все чаще посещало (а ныне укрепляется) подозрение, будто есть еще некто, заглядывающий в этот мемуар — кто-то, пребывающий снаружи.
И если он — она — они таковы, как мне чудится, можно ли вообразить что-нибудь более прекрасное, изумляющее, утешительное?
________________________________
[1] Стыдные наслаждения, или порочные удовольствия (англ.) – так говорят о том, что доставляет удовольствие, но не соответствует статусу человека и тому, как он себя позиционирует.
[2] Руководства игр (англ.)
[3] Это не ошибка, это особенность (англ.). Или, на языке программистов и хакеров: это не баг, это фича. Или, в виде акронима: INABIAF.
[4] Ограниченный тираж (англ.) — возможно выпускается нумерованными экземплярами, часто предназначен для ценителей.
[5] Перьевая ручка, в которой чернила из внутреннего резервуара подаются к перу автоматически с помощью поршня или сменного картриджа; авторучка (англ.).
[6] Осознанные (осознаваемые) сновидения (англ.).
[7] Проницательная догадка, «озарение» (англ.).
[8] По-английски или (англ.) – или по-французски (франц.).
[9] Новая жизнь (итал.) Название новаторского для своего времени романа Данте Алигьери (1292-1293).
[10] Стрит-флэш (англ.) – комбинация в покере, пять последовательных карт одной масти.
[11] Фул-хаус (англ.) – комбинация в покере, три карты одного достоинства и две другого.
[12] Корреспондент, друг (подруга) по переписке (англ.).
[13] В стиле Мишеля Монтеня (франц.).
[14] Термины, обозначающие раунды раздачи в разновидности покера с общими картами (т.н. «омаха» и «техасский холдем»). Флоп (англ.) – второй раунд торговли: на стол кладутся три общие карты, используя которые игроки могут составлять покерные комбинации. Тёрн (англ.) – следующий раунд, четвертая общая карта, сдаваемая лицом вверх. Ривер (англ.) – пятая, последняя карта раздачи.
[15] Непроницаемое (покерное) лицо (англ.).
[16] Буквально: честная, справедливая игра. В расширительном смысле: спортивное поведение, «игра по правилам». (Клише, англ.)
[17] Буквально: «вести тревоги и радости» (англ.). Парафраз-инверсия рефрена одного из традиционных и старейших рождественских британских гимнов. Текст песни известен с 1760 г., упоминается у Ч. Диккенса, нередко пародируется. Оригинальный рефрен гимна: «Oh, tidings of comfort and joy!» – «О, вести утешения и радости!». В данном случае герой дополнительно обыгрывает внутреннюю форму устаревшего книжного слова «tidings» (вести, известия), омонимичную слову «tide» (волна).
[18] Буквально: бесплодные усилия разума (англ.). Аллюзия на комедию Уильяма Шекспира «Бесплодные усилия любви» (Love’s Labour’s Lost, 1595).
[19] Здесь: если таковые и появятся (англ.).
[20] «Последняя труба» (англ.). Аллюзия на Откровение Иоанна Богослова, 11: 15.
[21] «Победителю достается все» (англ.) и т.д. (лат.). Аллюзия на одноименную композицию шведской группы АВВА (1980).
[22] «В уютном оцепенении», или «сладостно онемевший», без чувств (англ.). Аллюзия на одноименную композицию британской рок-группы Pink Floyd из альбома The Wall (Стена) 1979 года. Текст песни воспроизводит диалог врача с пациентом, находящимся под воздействием транквилизаторов.
[23] Наблюдательный пункт, выгодная позиция (англ., воен.).
[24] Синдром множественной личности (англ.) – психологическое расстройство идентичности личности, в просторечии – раздвоение личности.
[25] Тройственная, троичная личность (англ.).
[26] Вести утешения и радости (англ.). См. сноску 17.