Три рассказа

Выпуск №23

Автор: Леонтий Варфоломеев

 

Визит

 

Я подошел к дому – огромный и, как большинство построек эпохи fin de siècle, хаотический, он являл собой, кажется, архитектурное месиво, избыточное и вместе надменное. Не помню, красил ли я волосы в арбузный цвет или был в ржавом парике, хорошо оттенявшем белый костюм. Внезапно в сомнительном, прослоенном огнями сумраке у ворот замерцал ребенок – девочка – взбитая прическа, бледным и буйным венцом окружавшая голову, делала ее похожей на крошечного Бетховена, ртутно-отчетливого, как бы расплавленного в некоей парящей линзе. Я замер в страхе – вдруг эта козявка выскажет запретное, то, что я читаю только в глубине забытья, там, где сверкает кубок на фоне черного заката. А она начинает говорить, голос ее, не по-людски пронизывающий, замкнутой выпуклостью напоминает горошину и несется одновременно из безмерного отдаления и из пучин памяти. Мой рассудок спустя годы перемолол эти речи в труху обрывочных сцеплений звуков. «Копай, дитя, колодцы ночи» – так писал, или, вероятнее всего, никогда не писал Блок, вкус слова меняется, в зависимости от того, с кем граничит его зыбкий берег, жизнь утекает в гнетущий бесплотный сон, и когда мир истончится и истлеет, никто из нас этого не заметит, ибо всех нас нарочно гипнотизируют, но ультимативная истина в том, что сновидение – единственный способ проснуться.

 

Я улыбаюсь темной улыбкой. Где я – во сне или наяву – я так и не узнаю. В окне купе поезда, там, вверху – провода и столбы, в детстве я был заколдован их бесконечным колеблющимся движением, наплывами светящихся ореолов, а во сне меня затапливают странные животные – копибонусы и копибаллы. Мой синий, точно уплотнившаяся мысль, галстук превращается в вольготно-напряженно изогнувшееся в пляжной позе женское тело, удлиненное, как члены отступника-фараона. Я знаю, что она давно умерла, освободив меня, и это так блаженно, как размотать и снять шарф со взмокшей от тепла шеи, и здесь ее кенотаф в виде пустой коробки от шоколада. В гневе, взрывающемся во мне самоубийством спичечной головки, я могу, это очевидно, пробить ломом глазницы черепа того, кто раздражает меня, пусть он ни в чем и не виноват, или раскроить его висок малахитовым углом статуэтки Диониса. И вот, не дослушав предупреждение, я пытаюсь пройти ко входу, но из дыры портала, пока девочка говорит, дует ветер, и я, шагающий, перестаю перемещаться, изображая лунную походку Джэксона. Безликий ожидал меня внутри, в уединенной комнате, перебирая пальцами по крышке стола, медленно и тяжко, и каждый ноготь ударяет отдельно, будто шевелится паук.

 

 

Лицо

 

Нельзя сказать, что N любил свое лицо, однако всегда цепко, словно слепец подушечками пальцев, ощупывал его взглядом в зеркале, вернее, в любой зеркальной поверхности. Он брился с обреченным выражением физиономии, уйдя минуты назад из сна, где, в конце концов, вследствие его ужасной ошибки, равнозначной взрыву грозы, растения на громадном подоконнике попадали набок, как домино, а затем, в обратном направлении, полопались химические сосуды, неизвестно почему расставленные там же. Толстая переносица. Уголки глаз цвета сырого мяса. От них, рассекая скулы, ответвлялись полукруглые борозды – границы между желтоватыми подглазными тенями и плотными валиками щек. Когда умерла мать, стояло сухое и ясное преддверие мая, а потом зацвел снежный, как горный ледник, шиповник. Итак, попадали набок. На бок. Набоков. Окраска имени устойчиво рождала в его уме бобы, фиолетово-красные, наваристые, в глиняном горшке. Набоб. В детстве он мусолил взрослую книгу с таким названием, бумага была совсем коричневой, пряной. Масть глазных радужек раздражала неясностью – иногда чайная, она изредка просверкивала оранжевыми искрами, но, на самом деле, вне искажающей фантазии, оставалась, вероятнее всего, буровато-темной. Впрочем, сейчас, в столь ранний час, за бритьем, N было не до эпитетов и тропов – горло, брылья и вялый подбородок надлежало выскоблить до пристойного состояния. Он спустился на улицу. Хриплая кукушка. Нет-нет, я не считаю, не надо, господи. И в окне автобуса теперь, когда ночи исчезают еще до пробуждения, отпечаток лица уже не разглядеть, он растворился в белизне утра. Не очень-то он жаловал слишком светлое, равномерностью освещения съедающее контрасты и глубину пейзажа, сердце тянулось к сумрачному, с выразительными ударами огней, с тонко подобранными соотношениями мглы и пламени. Правда, он так и не выбрал, что ему более по нраву – ярая пастозность Ван Гога или благородная умеренность, присущая природе. Тем не менее, сегодня N благосклонно отметил перевернутые башни зданий в ртути длинной лужи, полустертых детей в треугольнике на асфальте возле школы, плеск жидкого молодого солнца в стеклах.

 

Лет в тринадцать ему, почти обычному ребенку, будто подсадили чей-то странный и беспокойный дух, подобно тому, как это делается у каббалистов в таинстве «иббур». Он внезапно, хотя и закономерно, решил, что его призвание – писать. Женщина. Ну да, конечно. Синие глаза, узкая талия и фарфоровая кожа, возможно, очаровательные солецизмы в речи – в книге это было бы непростительным клише, но здесь, наяву, он заморгал и задергался. И опять она не видит его. Жадно ждать, смотреть, упорно ловить ответ, о, это настолько же приятно, как одышливому и брюхатому холостяку подстригать себе ногти на ногах. Проклятая мука. N знал, что для них он прозрачен, точно водяной пар, что взгляд его ничуть не обладает мужской манкостью, как по-собачьи печальные, властные, влажные очи Паратова-Михалкова. Так пропади ты пропадом, тварь!.. И уже в пешей ходьбе, душили страшные и скучные мысли о том, что женщина, бросив мужчине игрушки философии, войны и искусства, владычествует над его нутром и телом. Днем его, сидящего на стуле напротив монитора, застала врасплох судорога мясистой левой икры. Домой он старался добираться на такси. Открывая дверцу, опрометчиво утонул в сиянии западного шара, но слепой след ожога, плывущий в поле зрения, отчего-то получился малиновым, в виде стрелы. По аллее, ведущей к дому, шла девочка с удивительно изящным поджарым псом, выгнутым дугой, с удлиненной мордой. Борзая, нечасто их встретишь. Прекрасна, как прекрасен, пожалуй, лишь мраморный стиль романов, тех, что я обязательно напишу – да еще старые географические карты, думал N, кидая уставшую плоть на густо-синюю, как царская кровь, оттоманку – говоря по чести, никакой оттоманки у него в помине не было, но ведь немыслимо закончить рассказ промятым диваном с голыми пружинами.

 

 

Толмач

 

Одеколон анонима из утренней толпы, несомненно, с ярлыком Anima, свив искусно в воздушную мантию апельсин, жженое дерево и ваниль, окутал меня слева, отчего властью подспудных симпатий на зеркало ума наброшен был оранжевой паутиной контур двери, виденный недавно во мраке дома. Говоря проще, я забыл тогда выключить свет в туалете. Подступить к пьедесталам богов. Эта формула, напыщенная и зыбко-лукавая, преследовала меня все то время, пока я горбился над переводами из Corpus Gnosticum Babilonicum. Правда, заикнись кто-нибудь в юности, что мне не сверкать в роли гения, не выкладывать осторожно треугольные куски словесного паркета, а суждено быть только драгоманом чужой речи – я выбросился бы из окна. А ведь я и сейчас порой остро чувствую, пускай все реже, как ароматен и свеж густой, с чернилами тьмы туман, массирующий глобусы мутных ламп, сколь мягок мрамор женских ягодиц и как стеклянны переплетения сосудов извечного леса. Однако я убедил себя, что истинное величие – смиренно, знак в знак переплавлять священную каббалу Эсагилы в изложницы нового языка. Головокружительная немыслимость подобных переводов раззадоривает пытающихся. Халдейские слова бликуют смыслами и полусмыслами, недоступными уже нашему разумению. Литая зловещая музыка могла бы прорваться в их утробу. И ещё, пожалуй, кисть и резец способны на это – создатель фресок палаццо Тресмозино, хромой Джамбаттиста Маццио, кажется, умел мыслить иероглифами, и даже играть ими, точно картами. Могущество царей и банкиров Вавилона испокон веков обеспечено ктеисом богини, мудро спрятанным внутри кирпичной кладки Главной Пирамиды. Пульсация божественной матки вскармливает созревание глиняных кирпичей в золотые бруски. И все бы ничего, но тут явился дебютант, означивший себя в сети странным псевдонимом Хур. Вещи его били наотмашь, клали на лопатки непререкаемой стройностью и новизной, протыкали сочетанием неизбежности и свободы – последнее есть признак благодати. Увы, я окончательно докумекал, что в пьесе, разыгрываемой космосом, выступал не более, чем Гильденстерном – и к тому же, без Розенкранца. Принцем избран иной. Мой бледный дар похож на старика, хилого и девственного. Зато я обнаружил, что отнюдь не все в шедевре накарябывается рассудком, важнейшее впитывается из подземного океана бессознательного, и чем в большей мере – тем лучше. Однажды, впрочем, я увидел сон и в нем – его, моего Моцарта. Что-то невыносимо тяжкое связано с этим сном, возможно, я узнал, неясно, каким образом, будто от рождения Хур – гермафродит. Лицо моего соперника оказалось незнакомым, прекрасным, вечно виденным много раз, бесконечное число раз. На миг я понял нечто, сразу же потеряв найденное. Лишь фраза «он – это ты, но через три…» – мерцала гаснущими гранями.