Выпуск №23
Автор: Алена Анохина
Его пузо вздувалось утром, как солнце из-за горы. Храп; первые лучи света скользят по деревянным полам; шляпа надвинута на глаза, чтобы не видеть ничего. Проворная природа все равно побеждает – у нее дела, ей нужно разбудить каждого. Духота, нагретые стены и воздух не дают ему уснуть, и кости, постепенно разрушающиеся от тиканья часов, ноют и не позволяют свалиться обратно в забвение. Последние шесть лет, как один день; один длинный, непрекращающийся день его жизни, который он даже не вспомнит, всё настолько незначительно. Он сердито скидывает шляпу, сонно щурит глаза, злится, что уже не пьяный, и от этого тянется за бутылкой – увы, она пустая, как и десятки остальных в комнате. В ней лишь по кругу блестит пыль на солнце, которое будто издевается над ним, и в окно, выходящее на север и намеренно оттененное деревом Джошуа[1], одним выдохом распыляет свет. Кид садится на пропитанную его потом простыню, чешет спину и глядит в окно. Пейзаж не особенно его вдохновляет, как и само окно, которое раньше он видел лишь раз в год, когда отпускали домой. Сейчас только его и знает: торчит кривовато, вырезанное уже после того, как он поставил дощатую стену, и все равно необъяснимо манящее, приковывающее взгляд, особенно, когда не спится.
Прошлое исчезло; спокойная старость, о которой мечтали его друзья когда-то, наступила; и он не может понять, о чем мечтать дальше, поскольку никогда не хотел спокойствия. Пули летали над его головой, ночью ветер студил кости, он видел сломанные руки и ноги – свои и чужие, сотни раз, когда он падал с коня и поднимался. Война. Война, громким барабаном заполнившая его жизнь, привязавшая к риску и страданиям, которые, как оказалось, были приятнее, чем совсем ничего. Он совсем ничего не чувствовал последние шесть лет – медлительные, убивающие его больше, чем смертельные раны, которые он когда-то получал, но смеялся над ними; Тогда он смеялся самой смерти в лицо, ведь жизнь была на его стороне. А теперь? Теперь жизнь смеется одна, а смерть поджидает, и он послушно идет шагом забитого раба, не в силах убежать.
Зачем-то он ощупал зубы – почти все на месте, некоторые даже не гниют, что редкость для мужчины за сорок на Диком Западе. Руки шелушились от грязи, пришлось потереть пальцы одной ладони о другую и встать окончательно. Раскидал носком ботинка пустые бутылки и, словно кораблик на тронутой тиной воде, прорезал себе путь сквозь бардак. Бляшка ремня бренчала при каждом шаге, будто бубен в руках глухого; рыже-седая борода чесалась, бок зудел, что-то в груди ныло – непонятно: тело или душа. Однако он знал лекарство от всех болезней. Кид взял фляжку с водой с деревянного стола и, допив, откинул в сторону. Вода во фляге раздражала больше, чем отсутствие алкоголя в ней. Он вышел на улицу уже почти очнувшийся, оглядел свою хрупкую, как покосившийся домик кобылу, а тонкий и незаметный ветерок задорно поднял его волосы, местами полностью окрашенные сединой, местами выгоревшим рыжим. Самое обидное – Кид даже не был слишком стар. Он моложе, чем его умерший брат. Моложе, чем когда-то был отец. И все равно непригодный для жизни вокруг. После индейской войны она тоже успокоилась, и стоило ему остановиться и отдышаться, казалось, всего на секунду, – он остановился насовсем. Заработав на жизнь воюя, промышляя законным грабежом, как человек, вся молодость которого выпала на перестрелки, он не мог вернуться к тому, от чего умирал еще в четырнадцать, трудясь на ферме отца и его друзей, пересчитывая скот с заходом солнца, впитывая в одежду и кожу запах навоза, коля руки в сене и, как ему верилось, окунаясь в бесполезную работу. Кид считал, что он, как часы, которые больше не завести, потому что застыло само время.
Тонкая петля висела на шее лошади пока она стояла посреди ощипанной травы, на коричневой проплешине земли, щурила глаза. Кид отвязал ее от невысокого столбика, просунул ногу в стремя и, перекинув вес тела на ее туловище, сел на лошадь. К ней привязана еще одна фляга, которая моментально оказалась открыта, – посмотрел в горлышко своим одним бледно-голубым, призрачным глазом, и настроение поднялось. Выпил оставшееся виски и легонько хлопнул сапогом по кобыле – он к ней нежен настолько, насколько позволяет характер. Она старушка, катает его от салуна к дому, от дома к салуну. Раньше они пересекали Бигхорн[2], но не сейчас. Кид потрепал ее по кажущейся пористой гриве, погладил за вострым ухом, и она поковыляла вперед. Ее узловатые ноги напоминали Киду собственные пальцы, длинные и с переламывавшей ровную линию шишкой. Только ее конечности выглядели чуть более больными.
Сосед предлагал ему недорого продать молодого коня. Кид сам знал, что если грозно попросит любого мальчишку – тот испугается его как черта и отдаст хоть родную мать, не то что лошадь, но старая животина была бóльшей ценностью. Он не хотел другую лошадь; его красавица была тонкая, небольшая, но сильная. В лучшие времена она носила его по полям со скоростью восемьдесят миль в час, ее смышленые почти черные глаза, точно два громадных жука, – все понимали. И понимали, что случилось с Кидом. То же, что и с ней. Иногда ее ум пугал его. Однажды на войне она упрямилась и не позволяла следовать указу Генерала. Она брыкалась, фыркала, а Кид не понимал и бил ее в бок сильнее и сильнее, настолько он хотел быть вместе со всеми, вершить насилие ради мира с другими солдатами. Тогда Крошка Билл, его друг, не удавшийся ростом и, даже будучи взрослым мужчиной, смотревшийся, как ощетинившийся мальчишка, упросил его не ехать. Лошадь так и не тронулась, как на нее ни кричали, а Билл отправился к реке, но вместе с остальным отрядом больше не вернулся. Наверное, судьба Кида была пойти вместе со всеми и умереть, поэтому он чувствует себя как живой мертвец.
Теперь Киду кажется, что это он ничего не понимает, а не лошадь. Она живет и не сравнивает, как жили раньше или как живут другие. Она просто несет свою долю, какой бы она ни была. Будь он таким же, как она, как знать, он мог быть счастливее: не вороша старые обиды, а живя настоящим.
Кид проезжал маленькие домики, бордели с еле качающимися вывесками, тонкими занавесками, белыми платьями на натянутой веревке, пока не добрался до нужного салуна. Лучшего салуна, по его мнению. Он не был таким громким, как те, что он посещал в Канзасе. Он не был слишком тихим, в котором Кид с каждым глотком чувствовал, как его клонит в сон или в сон вечный. Он идеальный: еще перед входом можно почувствовать запах ядовитого пойла, которое там разливали, услышать смех проституток, которого уже достаточно для поднимающегося в штанах настроения, ощутить прохладу на красной коже. Он никогда не открывал разлетающиеся двери, просто проходил внутрь и моментально чувствовал себя лучше. Кобыла ждала снаружи, к ней подбежал какой-то мальчишка с водой, которого Кид не знал и знать не хотел. Все молодое, недавнее, неопытное – теперь тоже прошлое, он на другой стороне реки.
Двое ковбоев, которые какое-то время назад спустились со второго этажа, уже сидели и спокойно, надвинув шляпы на носы, поднимали кружки в знак приветствия. Он знал их всех. Старый друг Рой, лысый и потому никогда не снимавший шляпу. Ходят легенды, что он застрелил проститутку, когда та попыталась снять с него шляпу во время любовной ласки, а потом оставил деньги на кровати, потому что всегда платил по долгам. Дин – в прошлом простой работник ранчо, миролюбивый малый, которому нужно только небо над головой и земля под ногами, а еще несколько девушек в комнате: он никогда не брал одну. Кид не знал, что Дин творил за дверями борделя: может, просто болтал с ними, или же был лучшим среди других «гостей», но после одной оплачиваемой ночи красавицы влюблялись, и не хотели спать ни с кем, ожидая его. Длилось это романтическое прозрение недолго – кормить себя нужно всем.
Друзья сидели там, как призраки прошлого, и Кид побледнел. Будто он моргнет, и все, с кем он был знаком за жизнь, и кого он запомнил, как лихих молодых людей, маневрирующих, обманывающих жизнь, смерть и закон, будут сидеть здесь так же, как и эти: седые или лысые, с красной от многолетнего солнца кожей, со скорбью, застрявшей в морщинах.
– Налей пива, – сказал Кид. Говорил он резко и кратко, как чиркал спичкой. И держался особняком, не подсаживался к другим завсегдатаям салуна. Если старые общались, они говорили о прошлом, а прошлого в жизни Кида и так было слишком много. Оно поджидало его ночью в постели: своей или чужой, в салунах, в глазах лошади, в руках его любимой девицы Марии, в ноющих костях. Он поглядел на владельца салуна, разливавшего пиво, пена потекла по бокам кружки, запачкала стол. Кид сделал спасительный глоток. Алкоголь был для него как ходьба, каждая новая порция – это новый шаг, который приблизит его к месту назначения на этот вечер. Чаще всего постель Марии, а потом – его собственная. Дорогой виски только в конце дня, после болтливой Марии, чтобы были силы сесть на лошадь и доехать домой. Домой – к окну, которое смотрит на землю и небо, будто берет его в рамку, как картину, и делает мир неживым, застывшим, особенно когда нет ветра. И тогда только Кид двигается, и ему это нравится. Будто жизнь снова в его руках, и все остальное ждет его, как ждало когда-то.
– Еще пива.
Слышно, как пена набирается и Рой тихонько мычит песенку. А где-то наверху уже громче смеются проститутки, но Кид ждет, когда спустится Мария. Она спускается, только когда проснется, поэтому он не поднимается сам. Она не любила, когда ее будят. По какой-то причине сон для нее очень важен, принципиально важен. Мария никогда не спала с тем, кто достал ее из небытия, сколько бы денег не предлагали. Зато, когда она просыпалась, Кид чувствовал, как росло еще одно солнце. Она болтала, смеялась, и видела в нем то, чего не видели остальные. Только с ней он обменивался чем-то большим, чем несколькими фразами. Только ей он говорил, что подол ее красного платья напоминает ему оборванный и завядший цветок, а еще труп, который он увидел подвешенным за ноги к дереву. Тогда чужая кровь прилила к лицу и текла из глаз, объяснял он. Ее это не радовало, но она понимала, что он хотел сказать – в первую очередь, что он тоже что-то видит и чувствует до сих пор, что он что-то помнит, и это его не отпускает. До сих пор. Солнце зевает, прячется, и в салун проникает прохладная тень, которая требует еще большей прохлады в теле:
– Еще пива.
Сзади – шуршание юбок, запах дешевых духов и пота, что-то брякает на женской талии, сережки тоже звенят, и глухо стучат каблуки, и Кид понимает, что подкралась женщина, которую он, может быть, любит. Он обернулся. Руки в боки, ее живое пухлое лицо улыбается. Солнце снова осветило комнату. Рой присвистнул, ему нужна была другая девушка.
– А Джейн занята? – спросил Рой Марию. Дин неровно выдохнул и сделал глоток пива, наморщив нос.
– Занята, как пчелы. Несет сладкую жизнь, – растягивая каждое слово, сказала она. Мария будто бы умела жить и, как все подлинно живое, она просто двигалась в ритме дней, не думая о будущем и прошлом. Лишь откладывала деньги и надеялась на лучшее. По крайней мере, так казалось Киду. Будто она была счастлива просто так, знала что-то, чего другие не знают и не могут. Кид думал, что среди девочек она была такая одна. Или он просто не замечал красоту остальных, потому что, как подсолнух поворачивался только к одному источнику света.
– Огонек есть?
Старик за барной стойкой поднес к ее рту горящую спичку. Мария дымила и смотрела на Кида, а Кид все хмелел.
«В прошлом были пули, но не было Марии, – был кто-то еще», думал он. Ее ноги выглядывали из-под разрезов на том самом красном платье. Его это привлекало, и он поднял шляпу в знак уважения, поднялся со стула и пошел на второй этаж. По звону побрякушек он знал, что Мария идет за ним.
Комната, в которую она его привела, была уже родная. Розовый канделябр с кисточками, бледно освещавший плотно завешанную темными шторами комнату. Деревянные полы лишь чуть-чуть выглядывали из-под ковра, местами залитого красным вином, большая дешевая кровать с кучей тряпок, шкаф, дверцы которого она держала открытыми, чтобы не помять юбки платьев, пианино без половины клавиш, стоявшее для сомнительной красоты. Она прикрыла за ними дверь и поставила одну ножку в каблучке на пианино, сыграв странный расстроенный звук, оперлась руками на ляжку.
– О чем ты мечтаешь, Кид?
– Сейчас?
– Вообще! – задорно сказала она.
– Чтобы ты сыграла мне что-то на этом беззубом монстре.
– Я спрашиваю по-настоящему, о чем мечтаешь? Я вот мечтаю о… Париже. Хочу туда. Говорят, полуночницы там веселее, настоящие бабочки… Ну или голубки, если понимаешь, о чем я… Я тоже хочу быть веселее.
Кид не знал на Западе женщины веселее Марии, но промолчал и подумал, как она и просила, чего он хотел бы в будущем. Несмотря на прошлое, занимавшее его размышления больше всего, горизонт впереди все равно немного волновал. Иногда он думал о том, чтобы услышать другой барабан смерти, сразиться в последний раз и уйти на войну добровольцем. Перестрелки, ритм подков, кровь, битва, боль – своеобразные лейтмотивы его жизни, скопившиеся в теле. Это все, что он умел, и когда у мужчины отнимают это, у него не остается ничего. Война – одна из тех вещей, серьезные размышления о которой отправлялись на потом, когда все станет совсем уж невыносимым. Идея была далекой, подернутой дымкой будущего, которая рассеивалась с каждым днем. На какую именно войну идти? Ему представлялось, что в мире всегда идет война, на которой можно погибнуть. В его случае это значило погибнуть, занимаясь делом, которое он любит.
– Ну и не говори, старик. У меня уже нога затекла так стоять, пока ты думаешь, – она, чуть пошатываясь, убрала ногу и вернулась на незаправленную постель. У многих проституток жизнь не выходила за пределы кровати, и они не знали, от чего отказывались, нечасто выходя из дома. – У меня тоже есть тайны.
Кид знал, что она шутила и знал, что это правда. Он не хотел представлять, кто еще бывал в этой комнате, когда там не было его, но понимал, что таких немало, и не осуждал. От хорошей жизни не лезут в подобные места и редко выбираются из них. Для этого ей нужны деньги, много денег, которые она уже начала копить в верхнем ящике, закрытом на ключ, а также достаточно ума, чтобы не выдавать всем подряд секреты. Мария была веселая, практичная и умнее, чем другие. Настолько, что никому этого не показывала. Кид боялся ума Марии, которая смотрела на него, как на двери банка, мимо которых они однажды проходили. Его настроение испортилось. Он не знал, возможно, доллар, который он положит сегодня на тумбу, будет последней каплей, которая позволит ей куда-нибудь уехать, спастись. Тогда он бы точно ушел на войну.
Его не пугало, что Мария его не любила, напротив, он считал, что у людей заведен такой порядок. Мужчины любят, женщины ищут выгоду в этой любви. Его мать поступала именно так, но отец не жаловался. Он дарил ей защиту и немного уважения от общества, как для любой замужней женщины, а взамен просил лишь преданности. Пусть эта преданность и зависит от его достатка. Кид, в свою очередь, не просит преданности, потому что он не дарит ей защиты.
– А ты… – Кид редко начинал разговоры, поэтому замялся. Обычно болтает Мария. – Ты бы хотела распрощаться насовсем с этим городом? И блудом?
Мария глянула на него, как на сумасшедшего.
– Я? Никогда. Это мой хлеб, и я его зарабатываю, пока могу. – Она одернула юбку вниз, будто не может одновременно говорить о серьезных вещах и выглядеть доступно. – На этом можно неплохо выбиться в люди. И если мне нужно карабкаться, я буду карабкаться по буграм простыней, а не бедности.
Она улыбнулась, хищно показав прекрасные зубы, и улыбка ее была будто не человеческим выражением радости, но животным оскалом, защищавшем от опасности. У всех своя защита: у Кида – дробовик, у Марии – улыбка.
Кид выдохнул, улыбнулся так, что морщины у глаз гармошкой налезли друг на друга. Плотно закрыл шторы, дверь на несколько поворотов ключа, торчавшего в скважине, и плюхнулся на кровать Марии, хотя очнулся он ночью, уже на своей. Ему было неважно, как он добрался до дома, ведь мир снова умещается в оконной раме. Он, не поднимаясь с постели, протягивает руку к синему свету неба и несколько раз пытается схватить его в ладонь, но остается ни с чем.
Ему почти никогда и ничего не снится, но тень ночи укрыла ум от действительности, веки закрылись, как бархатные шторы в борделе, и представление началось. Неподвижное тело на его кровати дышит, вид будто сверху; неясно, как Кид мог забраться на потолок, чтобы наблюдать за этой скрюченной фигурой, но во сне не задаешься такими вопросами. Мужчина на кровати худой, но, единственно, с торчащим животом, почти что вываливающимся с края лежанки и достававшим до пола. Волосатая нога с белеющими шрамами от дроби, похожими на его собственные, выглядывала из-под тонкого, прилипшего к телу, грязного покрывала. Каждая пора на ноге постепенно расширялась, разрываясь до дыр на коже. Дыр таких, будто ногу изнутри что-то выедало, открывало вид на темное мясо мышц и белизну костей.
Из-под уцелевшего участка кожи на бедре выскользнуло белое существо: проворное, показавшее себя в маленькой дыре на лодыжке, и тут же исчезнувшее – личинка. Вслед за ней появилась и вторая бестия, виляющая всем телом, изнуряющая фигуру с пролежнями, которая и двинуться не может, только хрипеть и страдать. И почему черви так извивались?
Как бывает во сне, Кид не заметил момент, когда уже десятки личинок выползли из дыр друг за другом, проели новые отверстия в плоти. Почти что жемчужины, украшения смерти, они торжественно блестели на бледных кожных остатках ноги. Лицо фигуры скрылось под покрывалом, но с каждым жадным всасыванием воздуха проявлялось все ярче, острее, походило на обтянутый тканью череп. Очертания становились все четче, и, сознание Кида, сверху наблюдавшее за картиной, увидело, как сквозь белую ткань на голове обозначилась шляпа; его собственная шляпа, в которой не нуждался тот больной человек на кровати. Душе хотелось кричать, но она не знала, чем издать вопль, поэтому безмолвно наблюдала за картиной, пока солнце, решившее, что он увидел достаточно, вновь не пробралось под веко Кида.
Комнату залило приходящим светом, наплывами нападавшем на его четыре стены. Грудь часто вздымалась от страха, глаза отказывались моргать и смотрели прямо в безмятежный квадрат окна, которое всматривалось в него в ответ. В последнее время страхи преследуют его чаще, что вызывало лишь злость. Когда-то жизнь случалась вокруг него, грубо и умело танцевала, приглашала на ответный танец, но сейчас все события внутри. Каждый день разный, потому что в душе что-то отваливается, ведет себя иначе. Память отслаивается и поверженным мясистым куском ложится на настоящее, перекрывая собой все события.
Он пробился через бутылки на полу, захлопнул за собой дверь, как к своему спасению бросился к лошади, ноздри которой часто раздувались от жары; нарвал ей травы, которая была вне ее досягаемости всю ночь. Кобыла выдохнула большими, наполненными нагретым воздухом ноздрями. Она одновременно укоряла Кида и радовалась пище, которую сразу же запила застоявшейся в небольшом корыте водой. От прикосновения ее длинного носа остатки воды расступились и сошлись обратно; островки водной пленки, образовавшейся за ночь, разорвались и поплыли в разные стороны друг от друга.
Все это время Кид глядел на кобылу, слушал звуки ее жизни: как она чавкает, хлюпает, ветер шумно путается в ее гриве и полинявшем хвосте. А потом отвернулся к своему же окну, которое он редко видел по другую сторону и заглянул вовнутрь.
Ощущая то же странное чувство из сна, будто он за кем-то наблюдает сверху, он пытался хиреющим зрением достучаться до обратной стороны окна и увидеть, может, ту страшную фигуру вновь; или обрадоваться, что она не существует нигде, кроме его сознания. Он разглядел размытые пятна пустой кровати, жалкие блики стеклянных бутылок; ощупал шляпу на своей голове, а не на голове запутавшегося в простыне полумертвеца. Ничего из увиденного не успокоило всё еще дрожащую от страха душу, все понимающую, но не способную донести до его упрямого, несгибаемого, как палка, ума простую истину: не только время приключений подошло к концу, но и время его тела.
Однако свет вокруг усилился; родное окно перестало пропускать Кида, потому что в этот раз он сам был частью окружающего мира, а этому нет места в тех закрытых стенах. По солнцу он определил, что было примерно девять утра. Лошадь лишь шумно выдыхала, трава в его руке закончилась, и он с трудом отлепил взгляд от своего дома, взобравшись на животное. Они медленно поковыляли в бар, где тот же, или уже другой, мальчишка снова напоил лошадь.
– Пива.
Он сел на привычную, протиравшуюся под весом мужчин табуретку. Дина нет, лишь Рой мычит что-то на губной гармошке: заунывное, напоминающее скрипучие петли или ветер в пустыне. Кид раздумывал: стоит ли спрашивать о друге, который так же, как и он, ни дня не пропускал в салуне. Когда-то Дин работал днем и ночью на ферме, зарабатывал гроши и жил тихо, спокойно и в постоянном труде, мочившем рубашку. Но однажды он перестал: засел с ядовитым пойлом в руке, отпустил пузо, такое же, как у Кида, и радовался жизни, какая она есть, этим, казалось, они и отличались – степенью засевшей в груди печали.
Казалось, ни одна душа не знала, откуда у Дина появились деньги на то, чтобы оставить ферму и коровий навоз позади, забыть о закатанной до локтей рубашке и вечерних бойнях, на которых можно заработать парочку долларов, если разбить пару-тройку носов. Единственный, кто был посвящен в тайну молниеносного обогащения, был Рой, такой же завсегдатай салуна. Днем они перетирали косточки прошлому, намывали воспоминания, как золотые монеты, не позволяли пыли осесть на их жизнь. Но если не позволяешь пыли, а то и патине покрыть воспоминания, она садится прямо на тебя, всю мебель в доме, на твои сереющие волосы и тускнеющие ресницы; они этого не замечали. Кид почти что сделал с собой то же самое, но барабан войны не позволял ничему запылиться, он всегда стучал: если не снаружи, то внутри, вместе с сердцем; своим особым ритмом сбивал любую пылинку.
– Еще пива.
Рой отнял гармошку ото рта так, что тонкая нить слюны все еще продолжала соединять его с металлом. Он вытер губы и немного заторможенно, под воздействием дешевого алкоголя, который пил с религиозной отдачей, произнес:
– Дин пок-и-инул нас…
Кид не проронил ни слова в ответ, потому что знал: из пьяного молчание вытянет больше разговоров, чем вопросы. Так и случилось:
– И Джейн, сукин сын, забрал за собой… Джейн…
Кид сделал освежающий глоток, изображая равнодушие даже перед собой, но все равно прислушался к пьяным речам. Он догадывался, что Дин и Джейн были близки: вечно переглядывались; Дин шумно выдыхал, когда Рой звал Джейн в постель.
– А я… – продолжил, спотыкаясь, Рой. – А я говорил, что так и случится! – он все больше возбуждался – Он же ограбил, это он тогда… Ограбил почту, и никто не мог найти вора… И убийцу того мальчишки… А это! Это был ОН! А сейчас он и себя… Из того самого дробовика… Эйххх… – он стал издавать странные звуки, будто сдавленный плач, не сопровождавшийся слезами.
Киду помнилось то время: вся округа переполошилась, как курятник, никто не мог найти преступников. На почту заявилась свора неизвестных, они нацепили тряпки на лица, говорили неестественными голосами, заставили мальчишку лет двенадцати, работавшего на своего отца и стоявшего у стойки, складывать деньги в мешок. Мальчишка был смышленым, уважал отца, и поэтому намеренно тянул время до прибытия шерифа. Кроха с дрожащими руками ронял предметы, штампы, поднимал их, медленно расправлял мешок и складывал деньги; и все это под дулами кольтов, угрожающе смотревших прямо на него. Один из негодяев не выдержал. Он пальцем в перчатке нажал на курок, поставил крошечную, казалось, точку на коричневой рубашке ребенка, и сам закинул деньги в мешок. Говорят, тот же самый убийца, после дела рукой надвинул веки на большие стеклянные глаза мальчика. Неизвестные ускакали куда-то в сторону юга. Все тогда думали, что ограбили городок приезжие, но сказать наверняка никто не мог.
Прошло около шести месяцев после ограбления, как Дин ушел от фермерских делишек навсегда. Он умело подгадал время, и никто не связал эти два события. Никого, впрочем, не волновала кража и убийство уже спустя месяц: такое люди отпускали быстро, двигались дальше, потому что не привязывались к деньгам и волновались лишь о своих детях. Только отец мальчика от горя сошел с ума, и почтовое отделение передали в бразды правления ленивого шерифа. В те дни будто ничего не принадлежало тебе насовсем: ни женщины, ни время, ни дети, ни тем более доллары. Так было завещано еще предками, и все это чувствовали, но не обращали внимание, как на все остальное, что их окружало.
Тогда Кид только вернулся с войны, где видел сотни таких же погибших детей, их голые детские ножки и ручки в песке и пыли; их лица, покрытые кровью и забвением, поэтому случившееся его не тронуло. Однако после откровения Роя он замялся и не мог понять, зачем стряхивать порох с этой истории сейчас, когда все давно позади, местный шериф сменился, и за убийцами гнаться никто не будет. Особенно за мертвыми.
Более того, Кид считал неблагородным вот так, спьяну и в спину кидаться дряхлыми обвинениями в сторону друга, пусть даже он и убился, оставив жизнь позади. Кид знал Дина как человека, который никогда не помутит воду, не возьмется за оружие. Возможно, это впечатление родилось у него уже после большого греха друга. Возможно, так Дин замаливал грехи.
Рой схватился за шляпу, которая так и норовила упасть. Он думал, что потеряет достоинство, если обнажит лысую голову, но в глазах старика за стойкой и Кида, ценность он потерял именно после пьяной исповеди. Осознавая это, Рой тяжелой походкой вышел из салуна.
Кид уже лежал в объятиях Марии, глядел на ее рубиновые сережки, которые неизвестно откуда у нее взялись пару месяцев назад, когда из его кармана пропала сотня долларов. Он думал, что ему не жаль Дина. Ему жаль то время, которое ушло вместе с ним. Ему завидно, что Дин так просто расстался с жизнью своей и жизнью Джейн. Ему завидно, что сам он целует коричневатые плечи Марии, а не сухие губы смерти. Сейчас рубины прикасались к ее персиково-загорелой щеке, покрытой такими же, как у зрелого фрукта, коричневыми пятнышками, и он даже обрадовался, что его деньги действительно кому-то пригодились.
Он догадывался, что Мария могла легко воспользоваться его пьянством, и он позволял ей. Никогда не говорил, что знает, что его карман пустеет быстрее, чем фляги с пивом; он не хотел терять то, что она дарила ему. Осознанно или нет, своим телом и душой она давала ему утешение, то легкое дуновение смертельной отрешенности от мира, пусть недолгой, но запоминающейся. Стоящей того, чтобы закрыть глаза на ее человеческие слабости. В конце концов, у нее была мечта, и она могла пустить наворованные деньги на что-то стоящее, – например, на себя.
Именно тогда ему закралась мысль закончить все иначе. Мир предстал в огне: тлеющие поля и пылающие золотом пустыни; горы тел под одеялом крови; его собственная кровать на раскаленных углях времени. Картины насилия, ржущих лошадей, чья коричневая шкура сливается с оттенком запекшейся крови солдат; оттенки пропитавшейся коньяком рубашки, – всё заиграло в его воображении новыми красками, будто под прямыми лучами солнца.
И в этот тихий момент, когда кровь по телу передвигалась шумно, стремясь вырваться и унестись вслед за реками, потопившими его товарищей, он почувствовал то, что чувствуют настоящие старики: обреченность. Он наконец-то устал от всего происходящего, повял в мнимом спокойствии, ему осточертел звук барабана, издающегося лишь в его сердце, в тишине пустынного города. В нем снова проснулась зависть к истинному спокойствию, не подвязанному к вялому протеканию жизни. К настоящему спокойствию, в котором растворился Дин, и его отец, и брат, и друзья-солдаты, оставленные на реке; укоряющее умиротворение, которое все перечисленные заслужили.
Сердце забилось под рубашкой, как раненое тело в конвульсиях, и Кид, не отдавая себе отчета, принял судьбоносное решение. От сменяющихся в голове образов кожа его покрылась испариной; всё снова напоминало о скорой кончине.
На удивление, не такой уж и пьяный, он бодро, почти лихорадочно вскочил с постели и привычным жестом вытащил все доллары из заднего кармана: оставил их для Марии на тумбочке. На секунду ему показалось, что из-под кудрявых волос он увидел ее приоткрытые, изумлённые глаза; но всё же он был чересчур возбужден, чтобы что-то отчетливо заметить. Владелец салуна спал на столе на первом этаже, старчески храпел и что-то мямлил во сне, когда Кид тенью выскользнул из заснувшего здания.
Отвязал кобылу от столба, поглядев напоследок на мальчишку, дремавшего со шляпой на носу, лишенного беспокойства, что лошадей запросто могут угнать. Как в бреду, Кид взобрался на животное и поскакал домой. Лошадь что-то чуяла, ее мышцы напряженно натянулись под кожей, но от буйства или упрямства ее молодости ничего не осталось: она не брыкается, не встает на дыбы.
Окно поблескивало в свете луны, будто приветствуя их своим сиянием. Кид спрыгнул с лошади, снял со столба веревку, которой привязывал кобылу, и тем самым удивил ее. Она тихо наблюдала за происходящим, по привычке оставаясь на месте. Теперь она может бежать куда вздумается, но выбирает смотреть умными и все понимающими, принимающими глазами. Ему показалось, что ее два почти черных глаза сейчас сползут с черепа, как египетские скарабеи, и побегут прямо к нему, проберутся под кожу, как личинки в том самом сне. Но ничего не произошло.
Их окружала лишь тишина и тень от дерева, закрывающая ее морду и его лицо, как шляпа. Он взглянул в окно, и оттуда на него в ответ посмотрел мужчина. Он выглядел, как Кид, но старше, с серьезным взглядом, который опустила судьба. В ночи мерцала его тонкая улыбка, и Кид сразу узнал ее. Это его отец стоял за стеклом, чего-то ждал, улыбаясь, как мертвецы иной раз во снах живым. Но это не был сон. Кид кивнул, и без всякого волнения, сам, как кобыла, принимая свою участь, вспомнил, зачем в его руках веревка.
Наконец-то нашлась достаточно крепкая и высокая ветка извечного дерева, стоящего на этом месте Бог знает сколько лет, оттеняющего дом от мира. Он обхватил ветку обеими руками и оторвал ноги от земли – держится, не сорвется. Отец наблюдал за ним, все так же загадочно улыбаясь своим круглым лицом с призрачно-голубыми глазами.
Кид накинул веревку на ветку и попытался сделать узел. Веревка поддавалась с трудом, поэтому труп, который он увидел однажды на войне подвешенным вверх ногами к дереву, подтянул себя вверх и помог завязать ее крепче:
– Прости за внешний вид, старина, – сказал он и снова упал головой вниз, раскачиваясь, как ребенок от скуки, всё пуще багровея.
Из летней дымки, кружившей вокруг, вышел Дин. Его блуждающий взгляд наконец остановился на Киде, который смотрел на мир через узел самодельной виселицы. Не хватало последней детали. Дин, почему-то ковыляя, опрокинул корыто рядом с лошадью; вода растеклась по песку, который жадно ее впитал, оставив лишь плоский мокрый след. Не отводя взгляд от Кида, Дин поставил корыто вверх дном под качающейся веревкой, и Киду не оставалось ничего, кроме как встать на него. Он поставил ноги на дерево с характерным отзвуком, и старый друг, не желая мешать, отошел куда-то назад, где стояли другие мертвецы, в том числе и Джейн, половина лица которой отсутствовала, будто пуля проворно прогрызла ее, не позаботившись о рваных краях, похожих на кайму ее платья.
Кид оглянул всех присутствующих: его брат одобряюще кивал головой; все товарищи, солдаты, мимолетные смерти, которые встречались когда-то в прошлом были здесь, одним своим присутствием поддерживая его так же, как и дерево, сострадающее, в невозможности опустить свои застывшие ветки, одна из которых тихо постукивала по раме окна; все они были здесь и все молча наблюдали.
Отеческим движением кто-то заботливо надел петлю на его шею. Кто-то, кто и сам стоял с трудом, тяжело дышал, поднимая бронзовую, как переспелое яблоко, грудную клетку. Это же существо, плавающее меж двумя мирами, тоже желало покончить со страданиями раз и навсегда. Движения мертвеца уверенные, как у лекаря, своей твердостью напоминающие, что жизнь человеческая лишь сон, который прервется на смерти Кида и покончит с мирским беспокойством, и кровь вымоется из рек и памяти людей, как только перестанет течь в его жилах. То существо было фигурой, посетившей его во сне; она терпеливо стояла, растягивая в подобии улыбки костяной рот, перетянутый мышцами, словно бинтами. Опарыш выпал из ее рта, и фигура захрипела смертью. Кид с глухим единичным стуком пнул корыто резким движением ног. Кровь наплывами бурлила в голове, сердце быстро отбивалось от костей грудной клетки, и вскоре барабан, достигнув апогея, затих. Мертвые, будто вода на жаре, испарились, и лишь товарищ, который покинул его тогда, убежав за всеми на реку, – низкорослый Крошка Билл, будто утопленный, замерзший ребенок с мокрыми волосами, почти что вознесся над павшим Кидом; приложил свои губы к его устам, и закрыл его выпученные голубые глаза холодной ладонью.
Кобыла так и осталась глядеть на бывшего хозяина, отражая мир в круглом черном глазе: дерево, мертвецки неподвижное и в скорби раскинувшее руки в стороны, – оно воскреснет завтра с первыми лучами солнца; легкое покачивание тела над едва возвышавшейся землей и тишина, стоявшая в воздухе.
Утром кобылу уведет мальчик из бара, неоднократно утолявший ее жажду; примерно тогда же она услышит грохочущий поезд, увозящий Марию и ее побрякушки подальше от этого проклятого тишиной города; блаженство лошади, что в этом звуке она не услышит ничего печального, как в сгущающихся тучах заметит лишь подступающий дождь. А пока вода еще свежа на песке и ночь не успела остудить кровь ушедшего ковбоя, кобыла не посмеет двинуться с места и застучать подковами – на широко открытые глаза Кида ещё не упали первые лучи солнца; когда даже ветер трепетно и тихо ощупывает порывом кору дерева и лицо мертвеца, передавая новости открывшимся небесам, мир вязнет в тишине, которую нельзя нарушать; завтра вновь забьет барабан.