ПОЛБЕДЫ

Выпуск №23

Автор: Юлия Драбкина

 
***

Я был в аду. Хочу тебе сказать,
что там гораздо менее ужасно,
чем мы привыкли в целом представлять.
Порядок там, чертей ленивых рать
там не следит за духом человечьим,
поскольку не дают за труд напрасный
зарплату им. У каждого тетрадь,
но нет чернил, и высказаться нечем,
да и не рвутся тамошние вслух
свои печали поверять кому-то.
В невидимых застенках института
там лекции читает доктор Дух.
Напевно и загадочно звучит
язык потустороннего замеса –
по-русски, вроде, но не разберешь.
Профессор, говорлив и нарочит,
глядит в пространство, пьет холодный кофе:
всё повторяет: «Правда жизни – пьеса
плохая». На вопрос «А что есть ложь?»
клянется, что не слышал о Голгофе.
Я думаю, не врет: своих голгоф
немерено вне стен Ерусалима
у каждого, кто в маске пилигрима
спустился в личный ад. Из обшлагов
профессора сливается вина
всеобщего и частного значенья.
Довольный, он с виной свободу льет,
но слушатели закрывают рот:
им никому такая не нужна,
там сыты все свободой пресыщенья.
А хочешь, мы пойдем туда вдвоем?
Там обещают правильное слово
за каждый полный день на самом дне.
Сходи со мной за жизни окоём,
поверь, что наяву, а не во сне
я был в аду. И собираюсь снова:
там скоро будет снег, сказали мне.

 
***

Полбеды это, полбеды.
Погляди на него однажды,
как подносят стакан воды подыхающему от жажды,
как вливают глоток тепла под мучительную беседу,
если смерть еще не пришла, но уже написала: «Еду».

Объясни ему как никто, будь внимателен, тих и краток,
не вытаскивай долото, пусть торчит его меж лопаток,
за подмогою не зови – это мелочно и негоже,
пусть покорчится от любви, повторяя «о боже-боже».

Будет плакаться – промолчи, так ему, дураку, и надо,
продублируй ему ключи, дай пароль от парадной ада.
Пусть ползет из последних жил, опершись на асфальт руками,
пусть закончится как решил – постепенно, в девятом грамме

не найдя для себя покой. Пусть, минуя седьмое небо,
позабудет, кто был такой, потому что никем и не был.
А потом замети следы. Но киваешь, и долу очи,
и бормочешь под нос, бормочешь:
полбеды это, полбеды.

 
***

Мы сбежали в сентябрь, в расписание ночи без сна,
наши легкие души знобит, нам близка тишина,
что, взлетев от горячей земли, над водою повисла.
Ни намека на черные пятна в душе и в дали,
и такая судьба, что, на сколько ее ни дели,
все равно никогда не получатся целые числа.

Мы положим две жизни в общак и не будем делить,
между нами невидимым Богом натянута нить.
«Ты моя, – говоришь, – навсегда и жена, и невеста»
И целуешь до боли, до странных бессмысленных слез,
до нехватки дыханья, до спутанных мокрых волос,
и на этой планете мы заняли лучшее место.

Мы лежим в темноте над рекой, нас не видно нигде,
наши звезды, упав, растекаются в сонной воде,
наше время забросило якорь в прибрежную тину,
и сочится тепло через карстовый тонкий разлом,
и сплетаются наши вселенные мертвым узлом,
и неоновый отблеск луны обрамляет картину.

Мы болтаем о том, что полгода всего до весны,
что отсюда начало возьмем, что преступно юны,
что у нас на сегодняшний день ни копейки, ни крова.
По воде на безвёсельной лодке надежда плывет.
«Через год, – говоришь, – ты мне сына родишь». Через год
мы погибнем в Освенциме. Осенью 42-го.

 
***

В матово-млечном свете Большого Пса,
в звуке сверчковых скрипок, совиных арий,
длинные ноги-улицы разбросав,
спит коматозный город-гаргантюарий.
Выйду из дома и побреду к утру,
к выжженому июлем забору леса,
там с добротой и жалостью, как сестру,
спрячет меня сосновых ветвей завеса,
там от невидных глазу глубоких ран
лечатся все бродяги, бомжи, подранки,
там по ночам редактор (большой тиран)
нового светодня выверяет гранки,
и, отработав смену свою сполна,
падает спать без спальника и палатки,
там предрассветно-ветреная волна
нежно на лбу его расправляет складки,
там, подгоняем зовом больших дорог,
легкий, как будто враз потерявший в массе,
встав из сухой травы, отдохнувший Бог
бодро пойдет попутку ловить на трассе.
Мне бы за ним, догнать его, но увы,
только смотрю, недвижимая, чужая:
к майке его пристал узелок травы,
всё совершенство мира отображая.
И ни к чему бежать, остается мне
эту картину мира поставить в раму.
Словно пучок травы на его спине
делает из беды моей мелодраму.

 
***

Я заполнена доверху запахом свежей зимы,
ощущением жизни, которая любит взаймы,
за грудиной – как будто юннат разбирает скворечник,
а на дне голоса из коробки пищащих котят,
если плакать навзрыд – разберут по рукам, приютят,
если долго – быть может, простят: так покается грешник.

У нательной рубахи моей широки рукава,
по длине рукава изнутри прорастает трава,
колосится, шумит и щекочет горячее тело,
потому по весне из меня прорастают цветы,
непреклонные в праве сезонной своей пестроты
обожженную душу на свет изгонять оголтело.

У меня изнутри, на изнанке пергаментных век,
заскорузлый, смурной, неуютный живет человек,
начинает с годами дышать тяжелее и чаще;
и когда – незаметно снаружи – раздастся «бабах!»,
у него (у меня) закровит, загорчит на губах:
так, должно быть, однажды взрывает нутро у молчащих.

По ночам у него (у меня) обостряется слух,
ловит шелест сухой на руках уходящих старух,
замечает, как ветер надежду со свистом полощет.
Это всё – никогда никому не написанный стих,
это вязкая смерть на подушечках пальцев моих
примостилась, приникла, прижалась, родная на ощупь.

 
***

Мне нечего дать тебе, кроме заношенных старых вещей,
скопившихся в карточном доме, где я, одинокий кощей,
хозяин полночного бденья, властитель любви к миражу,
незримые эти владенья дозором своим обхожу.
Мне нечего дать тебе, кроме просроченных выцветших дат,
в дверном шелестящих проеме, звонков, где молчит адресат,
печали чернеющих окон, стенания труб жестяных,
разорванных нервных волокон, вплетенных в горячечный стих.
Мне нечего дать тебе, видишь: наткнувшись на край бытия,
судьба переходит на идиш, как старая бабка моя,
дрожит, словно пес у порога, привычный людским холодам,
ты только ребенка не трогай: его не отдам, не отдам…
Мне нечего дать тебе, нечем платить по кредитам твоим,
дохни на меня человечьим, давай до утра постоим,
посмотрим, как небо свершает извечный обряд над людьми.
А жизнь, оказалось, большая… Вот, память осталась – возьми,
там щелкают дедовы счеты в прощальной агонии дня.
Безумие, что же еще ты пытаешься взять у меня?

 
***

Заболеть основательно, слечь, чтобы банки, компресс,
чтобы на ночь тебе гоголь-моголь и тёплый “Боржоми”,
чтобы толстый, набитый соломою мишка воскрес,
старики зашептались на идиш в родительском доме,
чтобы “Выйди и вынеси мячик!” орали внизу,
на любовь колдовали ромашками — по лепесточку,
чтоб сидеть на дощечке над ванной с ногами в тазу,
чтобы мама порой заходила поддать кипяточку.

Что я делаю здесь, отражённый от памяти тать?
Где тот мост через ванну над паром кипящего детства?
До каких величин мне ещё из любви вычитать,
за собой только бурую струйку рисуя в наследство?
Посмотри, не умея разумную взять высоту,
никому не оставив ни слова в прощальном конверте,
на разбитых коленях совсем по другому мосту
я иду, раскачавшись, и он перекинут над смертью.

Близорукий мой ангел, ужели не видишь, как я,
словно папиной запонкой, жизнь застегнув неумело,
раздираю судьбу о шипованный край бытия?
Бормоча неразборчиво “В том, понимаешь, и дело…”,
потирая крыло, подставляет худое плечо —
опершись, осторожно спускаюсь в свою непогоду,
и ногам, беспокойным на этой земле, горячо,
будто мама опять подливает горячую воду.

 
***

Приснилось, что ты не вернулся ко мне,
пошел покурить и исчез в тишине,
но призрак в квадрате балкона,
замешкавшись будто, с тобой не исчез,
прилег, обретя твою форму и вес;
и я приняла благосклонно.

Сочувствуя, чем-то стараясь помочь,
сгустилась сильнее тягучая ночь,
чтоб я не заметила, кто ты
и как постепенно, живое губя,
чумной обездушенный призрак тебя
во мне заполняет пустоты.

Но хлопнула вдруг незакрытая дверь,
и страшно: как будто неведомый зверь,
там кто-то маячит в проеме.
Моя под тобою немеет рука,
и хлопьями падает снег с потолка
в за ночь отмороженном доме.

Глаза приоткрою, проснувшись на треть —
я все поняла и хочу посмотреть,
как дикая снежная стая
сожмет нас в своем леденящем кольце.
И снег на твоем заостренном лице
лежит аккуратно, не тая.

 
***

В чуть заметный разлом, где смыкаются воды и остров,
незнакомые звуки сквозь топкую вязь проросли:
ты же слышишь, как с плачущим скрипом шатается остов,
не способный держать накрененную плоскость земли?

Глянь, пространство дробится, поправ внеземные законы,
не в противника – в сердце слетает стрела с тетивы,
и хохочет по-дьявольски, голову свесив с балкона,
анемичное лето в дрожащих прожилках Невы.

Безнадежное время кропает себе эпилоги,
будто взято само у себя под залог во тщете.
Будет жалко – оставь: столько лишних вещей на дороге,
будет больно – скажи: столько слов на пути к немоте.

Каждый день начинается раненым воем подранка,
отнимая у жизни по пяди крошащийся край,
накрывает свой стол похоронный страна-самобранка:
хочешь пульку, наперсточек яду ли – сам выбирай.

Потому что кончается все, отшумев бесполезно,
обращается в пепел, насквозь прогорев на огне.
……………………………………………………………….
(Я хотела тебе рассказать, как рождается бездна,
а выходит опять и опять о войне, о войне).

 
***

Под утро снилось, что меня убьют:
ворвутся в арендованный уют,
направят ствол без всяких «Приготовься».
Сплетутся воедино времена,
окажется, последняя война —
она сейчас и не кончалась вовсе.
Батальное брутально полотно,
бездарное снимается кино:
с подачи сумасшедшего помрежа
на фоне замаячит Бабий Яр,
смешавшись с хендехох, аллахакбар
внезапно музыкальный слух мой взрежет.
Так. Извернуться, что-то взять с собой:
кораблик деда, бантик голубой,
густое эхо дачного колодца,
апрельский день без куртки, налегке,
клинок сосульки в детском кулаке —
все в памяти мгновенно пронесется.
Я вдруг пойму, что эта жизнь прошла,
седьмого окаянного числа
зарубки оставляя на рассвете,
что весь хрустальный мир лежит за мной,
и память мамы с папой за спиной,
тифозных и голодных в сорок третьем.
Подрастеряв словарь, я в простоте
залепечу, но нет — слова не те,
и задохнусь, и будто слоем пыли
затянет боли черное стекло.
И я проснулась враз. И отлегло.
И оказалось, что меня убили.