«Триалоги» — это уникальный творческий эксперимент, который в 1982–1983 годах поставили художник и эссеист Илья Кабаков, искусствовед и социолог Иосиф Бакштейн, филолог и культуролог Михаил Эпштейн. На протяжении года они встречались и писали небольшие эссе на выбранные ими темы, а затем обсуждали их и дополняли тексты друг друга комментариями. Темы для этих импровизаций охватывали искусство, культуру, общество и повседневную жизнь; часто предметом дискуссий становились реалии советского времени и важные идеологемы: от хоккея, сумки или плаката до судьбы и эпоса. Помимо материалов импровизационных сессий, в книгу вошёл написанный М. Эпштейном раздел «К истории и теории импровизаций», в котором рассказывается о других импровизационных сообществах, возникших в России и на Западе с 1980-х годов до наших дней, — Клубе эссеистов, «Египетских ночах», «Пишу как дышу», «Lost and Found». В этом разделе автор рассматривает жанровые особенности импровизации как экзистенциального события мышления, соединение в ней творческой и коммуникативной составляющих, соотношение её с фольклором и эссеистикой. В приложение включена статья М. Эпштейна «Илья Кабаков как мыслитель», в конце книги приводится библиография работ по проблематике книги, а также хронология всех импровизаций на русском и английском языках, в которых М. Эпштейн участвовал как модератор и автор. Издание иллюстрировано факсимиле текстов И. Кабакова и репродукциями его работ, относящихся к темам импровизаций.
Беседовал Алексей Чипига.

— Михаил Наумович, в начале книги вы пишете об исторических событиях, на фоне которых происходили ваши коллективные импровизации, о духе уныния, царившем тогда. Невольно возникает догадка, что импровизация как нечто противоположное унылой стабильности противостояла ей. И в то же время: может ли сама история быть коллективной импровизацией?
— История как коллективная импровизация? В отличие от наших домашних экспромтов, она обходится без черновиков. Мы перечитывали, перечёркивали, вносили поправки. А историю разыгрывают сразу на сцене, без репетиций. Это как настройка оркестра пред началом концерта, а потом оказывается, что этот звуковой хаос и был сам концерт. Мы играли «историю наоборот»: не великие свершения — а повседневность, приземлённость: сумки, склады, мусор и пыль. Импровизация — это маленькая история, у которой нет амбиций стать судьбой нации, но есть страсть стать зародышем идеи. А ведь всё великое начинается с идеи. Ирония в том, что самым продуктивным для импровизаций оказывается период, который потом назовут застойным. Уныние тех лет, их липкий ритм — это и был идеальный фон для импровизации, как тишина — для музыки.
— Вы говорите, что вы с Кабаковым и Бакштейном задались целью посмотреть на себя со стороны как на советских людей, воспитанных внутри системы. Можно ли сказать, что такой взгляд на себя со стороны — необходимое условие дружбы?
— Мы дружили не как «товарищи по несчастью», а как наблюдатели и ценители общих мифов. Нас сближал взгляд на себя со стороны как на персонажей в советском документальном фильме. Мы объединились в саморефлексии, в создании критической дистанции, а для интеллектуальной дружбы, в отличие от житейской, способность смотреть на себя извне — важнейшее условие. Но, конечно, бывают и другие типы дружбы, основанные на иных принципах — на общности биографии, на эмоциональной близости, на совпадении вкусов и привычек.
— Вами сделан небольшой словесный портрет участников ваших встреч. Интересно, закономерны ли наши встречи с определёнными людскими типами в течение жизни?
— Мы встречаем тех людей, которых заслуживаем. Илья Кабаков мыслил образами, превращая каждую деталь быта в метафизическую конструкцию; Иосиф Бакштейн расчленял социальную ткань скальпелем анализа; я искал культурные рифмы, эхо между эпохами. Каждый из нас был двойником другого в какой-то точке и антиподом — в остальных. Как в химии более сложные молекулы образуются из атомов с разными валентностями, наши дружеские круги формируются из людей с разными талантами и наклонностями, создавая уникальную «социальную химию». Мы тянемся к тем, кто воплощает нереализованную часть нас самих. Кабаков был моим «художником в тени». Бакштейн — моим «социологом, сбежавшим от академии». А я, возможно, их теоретиком, который так и не стал художником или социологом. Типы людей, которых мы притягиваем, — это тени наших несостоявшихся Я. А иногда судьба работает как художник-авангардист, совмещая несочетаемое.
— Во время ваших встреч вы писали эссе и делали комментарии. А что легче: говорить или писать?
— Писать труднее, чем говорить, но именно это делает письмо значимым. Устная речь — разменная монета общения, письмо — его золотой запас. В нашей культуре молчаливое письмо — наследие библейской традиции, где писец был священнее оратора. Говорящий всегда немного обманщик, пишущий — всегда немного пророк. Наши импровизации соединяли ритуал и перформанс: тишина сосредоточенного письма и взрыв последующего чтения создавали ту напряжённую дугу, в которой рождалась мысль.
— Вы пишете, что революция насилует бытие, пренебрегая естеством человека, его желаниями. Вы не согласны с мыслью, что художник должен быть революционером? Или он творит революцию для себя, становясь, может быть, аскетом?
— Революция насилует бытие, искусство обольщает его. Подлинное искусство не отменяет прошлого, а включает его в себя, как дерево несёт в себе годовые кольца. Революционер стремится разрушить мир, чтобы построить новый; для художника мир уже нов в каждом своём мгновении. Художник революционен только в одном — в способности видеть то, чего ещё не видят другие, но что уже существует. Революция — это варварский способ эволюции, когда ломается больше, чем строится. Это игра с минусовой суммой, когда в проигрыше оказываются и победители, и побеждённые (вспомним судьбу победителей в 1930-е гг.). А искусство — это когда все в выигрыше.
— В одном из эссе вы пишете о принудительном празднике в советской культуре. А что для вас праздник? Может ли в буднях быть что-то торжественное?
— Для меня есть две формы праздника: как заслуга и как подарок. Первая — это когда что-то удается, чувство завершенности. Вышла книга. Побывал в гостях у детей и внуков, полюбовался на их жизнь. И вторая — когда что-то возникает сверх твоего усилия. Приходит мысль. Из хаоса и бессмыслицы вдруг рождается смысл. Узнаёшь о новом открытии, изобретении — и оно ложится в поле твоих исканий, открывает новый горизонт. Праздник как заслуженный итог труда и как нежданный подарок.
Что касается будней, да, в них скрыто много странного и чудесного. Наши импровизации часто были посвящены именно извлечению тайного смысла из обыденности. Мы писали о мусоре и складе, о футболе и фруктах, о коридоре и головных уборах, о знаках препинания — о самых банальных, повседневных явлениях. И каждый раз открывали в них неожиданные измерения, новые смыслы и перспективы. Находили праздник не в блеске фейерверков, а в просвете между обыденными предметами, где внезапно проступает их скрытая сущность.
— Вы описываете разные типы отпускников. А к какому типу относите себя?
— Для меня отпуск — это не столько отдых от работы, сколько попытка отдохнуть от себя, размыть границы своей привычно-надоедливой личности. Отсюда тяга к месту, где ничего не напоминает о тебе самом. Отпуск — это вызов себе: быть без ролей, без планов, без цитат. Мне милее всего сочетание простоты и отстранённости: незнакомый город, утренний рынок, чашка кофе и речь на незнакомом языке. А вообще море и песок для меня — идеальное пространство такого раздвоения: тело расслабляется в стихии, а мысль обретает свободу от своих предрассудков и заморочек. Море — это антитеза почве, растворение материального в волнах потенциального. Горы требуют вертикального усилия, лес — горизонтального внимания, а море позволяет просто быть — в пространстве, лишённом координат. Отпуск — не отказ от себя, а возвращение к себе — но к иному, чем тот, кого знаешь в повседневности.
— Вы пишете о сумке как о признаке нищеты, скитальчества. А что, по-вашему, признак оседлости или богатства? Или в самих вещах заключено нечто странническое?
— Сумка — знак бродяжничества, шкаф — символ оседлости. Первая — для кочевников, второй — для земледельцев. Сумка подвижна, как номадическая культура, шкаф стабилен, как земледельческая цивилизация. Но в современном мире эти оппозиции смешались: мы оседлые кочевники и бродячие домоседы. Мы носим с собой свой дом, как улитки, и несём в своём доме дальние страны, как бродяги. Вещь — это всегда и якорь, и крыло. Каждая вещь несёт в себе страннический ген. Даже шкаф иногда мечтает стать чемоданом. Самое оседлое, что я знаю, — это библиотека. Но и книги по сути, уже кочевники, перекачиваясь в компьютеры, в телефоны, в читающие устройства и странствуя вместе с нами.
— Среди ваших эссе есть тема «моя профессия». Если не литературоведение, то что? Есть ли ещё дисциплина, находящая середину между фактом и мнением?
— Литературоведение, а шире, филология, — это моя «исходная» профессия, по которой я получил образование в МГУ, но я все время старался выйти за её пределы: в философию, теологию, культурологию, лингвистику, науковедение, так сказать, в гуманистику широкого профиля. А вообще моё любимое занятие — проектировать новые дисциплины и по мере сил участвовать в их становлении. Таковых описано около семидесяти в моём «Проективном словаре гуманитарных наук» (НЛО, 2017): от альтерологии и биопоэтики до эротологии и этнософии. Такова динамика научных революций в XXI веке: не только убыстряются переходы к новым методам в традиционных дисциплинах, но и ускоренно возникают радикально новые комплексы идей, которые не вмещаются ни в одну из существующих дисциплин. Роль фантазии в науке отнюдь не ограничена задачей её популяризации, но находится в самом центре мыслительной деятельности, создавая всё новые дисциплины.
— Вы пишете, что нет вызова больше, чем столкнуться с неготовностью ума дать ответ на неожиданный вопрос. Получается, мы, люди, ищем в жизни вызова больше всего? Даже отдых — это вызов?
— Человек живет ожиданием вызова. Мысль запускается столкновениeм с непонятным, неизвестным. Наши импровизации были таким экспериментом: встреча в упор с непредсказуемой, словно выскочившей из-за угла темой — и след этого столкновения в своем сознании. Даже отдых — это вызов: вызов не делать ничего в мире, требующем действия. Только прыжок в непредвиденное возвращает нас к себе.
— В своих эссе вы с вашими товарищами много раз рассуждаете о плене земного и в то же время говорите о песне Миньоны, поисках идеала для Мандельштама и Пастернака в Армении и Грузии. Конечно, страна грёз и есть страна грёз, но всё же какой должна быть страна, чтоб она вам полюбилась?
— По природе я, наверно, космополит, и для меня не имеет особого значения, где жить. Важна открытость культуры, её способность к диалогу с другими культурами, к творческому восприятию иного, свобода самовыражения. Замкнутые, самодовольные культуры меня отталкивают. Страна, где мысль и слово скованы, где существует жёсткая цензура или единомыслие, не станет для меня своей. Мне нравится юг, но не курортный, а повседневный: обилие света, воздуха. Главное, чтобы было много свободных путей сообщения. Большая Атланта, с 6 миллионами населения, — не самый значительный американский город, но в нём самый большой и загруженный в мире аэропорт, и этим он мне нравится. 110 миллионов пассажиров в год, более тысячи рейсов каждый день, причём прямые — в самые разные уголки мира… Ведь это целая огромная страна — в полёте. Метафора всепроникающей мысли. Ценность места — обилие «воздушных путей», которые связывают его с другими местами.
Автоинтервью. Дополнительные вопросы М. Эпштейна к самому себе.
1. Что стало настоящим толчком к созданию «Триалогов» — скука, жажда творчества или что-то иное?
Ответ: Если честно, всё вместе. Но если выбрать что-то одно, я бы сказал: невыносимость. Невыносимость банальности, в которую погружались даже умные люди в коллективных посиделках. Представьте себе: поэт, художник, философ — каждый в отдельности гений, а вместе — анекдоты, прогноз погоды и новости из «Литературки». Организм отказывался переваривать рутину и требовал интеллектуального адреналина. Мне хотелось превратить застолье в эйфорию смысла. Отсюда — импровизация как спасение: искусство говорить и думать в присутствии Другого, но не как другие.
2. Почему вы выбрали формат именно триалога, а не диалога или дебатов?
Ответ: Дуэль — форма опасная. Дуэт — форма предсказуемая. А вот трое — это уже миф. В триалоге кто-то третий ломает дихотомию и превращает разговор в драму, в танец. В психоаналитической проекции — это Эго, Ид и Суперэго. В философии — тезис, антитезис и синтез. А в нашей кухонной версии — Кабаков, Бакштейн и я. Художник, социолог и культуролог. Мы образовали не альянс умов, а полифонию взглядов. Диалог всегда рискует стать риторической дуэлью, а триалог — это уже форма многомерного мышления.
3. Ваша импровизация о мусоре стала почти мифологическим эссе. Почему мусор, а не, скажем, космос?
Ответ: В СССР мусор и был космосом. Только не высоким и звёздным, а органическим, сгнившим, влажным. Мы жили в стране не потребления, а недопотребления. Мусор в СССР был не «отходом» после продукта, а его сутью, его предсмертной формой. То, что не родилось, — уже разложилось. Мы хоронили картошку ещё до того, как она достигала кастрюли. В этом была не только эстетика гниения, но и метафизика утраты: земля не желала отпускать своих порождений.
4. Какую роль в ваших импровизациях играла ирония?
Ответ: Ирония была нашей дыхательной практикой. В эпоху, где всё было «серьёзно», — от лозунгов до похорон, ирония становилась формой интеллектуального выживания. Она была не отказом от смысла, а способом его приумножения. Р. Барт, кстати, этого не понял: он думал, что левый, революционный язык — чист от мифов. А мы жили в социалистическом мифе, где всё, от политики и вождей до дефицита и очередей, было мифообразно. Ирония позволяла нам одновременно находиться внутри и вне системы. Это был наше интеллектуальное дзюдо: мы использовали энергию официоза против него самого. Серьёзность в СССР была столь тотальной, что только ирония её сознательного нагнетания могла остаться живой.
5. В чём, по-вашему, суть импровизации как жанра?
Ответ: Импровизация — это креативность без повода. Это дисциплина хаосмоса. Она требует большей подготовки, чем заранее написанный текст, потому что готовиться надо не к содержанию, а к самому факту непредсказуемости. Ты не знаешь, о чём будешь писать, но знаешь, что напишешь, — и уже в этом парадокс: уверенность в неожиданном. Импровизация — это состояние повышенного присутствия. Это жанр доверия: к себе, к теме, к другим. В импровизации ты не строишь мысль, а даёшь ей случиться.
6. Как вы видите судьбу этих текстов сегодня — спустя сорок лет?
Ответ:
Я вижу их как культурные слои, или, по выражению археологов, стратиграфические горизонты советской ментальности. Это не столько тексты, сколько отпечатки эпохи. Мы их писали без надежды на публикацию, без ожидания отклика — они были нашими наскальными рисунками. Сидим в платоновой пещере — и рисуем то, что видим. Но теперь я понимаю: мы тогда создали антропологический документ, хронику последней стадии социалистического сознания. Эти тексты — не мы, это сознание, думающее нами. И в этом их странная актуальность: они говорят не столько о прошлом, сколько о той матрице коллективного, которая сейчас возвращается под новыми именами. Где бы мы ни были — в Москве, Вашингтоне или на Фейсбуке* — миф возвращается. Импровизация — наш ответ: осмысление мифа из опыта пребывания в нём.
* Принадлежит компании Meta, чья деятельность признана в РФ экстремистской и запрещена. – Прим. ред.