Выпуск №24
Автор: Татьяна Замировская
Черный пудель, белый снег. Вот он, скользит невесомый поверх сугроба, выдерживая дистанцию – не ближе тридцати метров. Он меня не знает. Я не его человек. Впрочем, для него я вообще не до конца человек.
Мне восемь лет, и я действительно не до конца человек. Я еще не вся целиком здесь, в этом мире, и тоже скольжу поверх реальности, как шерстяное перекати-поле поверх сугроба, но что-то во мне уже сидит внутри – то, что помнит. Как будто в еще неосуществившегося человека уже вставили пустую магнитную катушку, на которую все записывается. Впрочем, возможно, в этот день в меня ее и вставили. А сейчас я ее вынула и пробую размотать – медленно и осторожно, чтобы не повредить, не вдохнуть случайно магнитную пыль. Мои воспоминания при любом неосторожном чихе могут осесть внутри моих легких. Я открываю новую пачку сигарет, аккуратно стягиваю с нее глянцевый прямоугольник целлофана и отточенным, автоматическим жестом надеваю его на обратную сторону, чтобы потом спохватиться, когда пальцы споткнутся о затянутую изнанкой крышку. Родителей эти пранки жутко бесили. Теперь я сама себе родитель и сама себя бешу.
Мне важно об этом рассказать именно сейчас. О том, что мне было восемь лет, что бежал черный пудель по белому снегу, о том, что было потом – или о том, чего не было. Не было ни с кем, потому что ни с кем не должно так быть.
Пуделя зовут Винни, ему два года. Каждое утро, когда мама уходит на работу, бабушка выпускает его просто так во двор – огромное пространство, образованное четырьмя пятиэтажками – а за ним еще одно, и еще. Бабушка надеется, что Винни однажды затеряется насовсем в этих дворах-коробках – сучья кровь, грязное имя, костяным выступом торчащая криво сросшаяся трещина в ребре – выбивала его шваброй из-под шкафа вместе с каким-то собачьим признанием: кто это сделал? Без швабры из Винни ничего не выбить: он ненавидит всех, кроме мамы. По утрам мама выгуливает Винни на кожаном болезненном поводке – ценная порода, нежный шелк, двести рублей в базарный день. Ровно через полчаса после ее ухода бабушка выталкивает Винни тщательно обутой специально для этого случая в валенок ногой за дверь и карликовый пудель превращается в дикого вольного пса. Вот он, ощерясь и подобрав переднюю лапу, воет на синеватые утренние тени, выползающие из-под троллейбуса. Этот не пропадет. Я в это время давлюсь пресной сухой половинкой яйца, запивая ее сладким жидким чаем. Через полчаса – точно так же – бабушка выпихнет меня в школу.
До школы мне идти десять минут дворами – но не этими коробчатыми, а другими, мелкими, одноэтажными ползучими дворами-заборами. Я выкатываюсь из обжитой, сияющей фиолетовыми волнами коробки в сутулую синюю тьму чужих инеистых ворот. В школу я бреду медленно и снуло, рассматривая защелки на калитках, усыпанные подтаявшим снегом печные деревяшки-щепу с фабрики пианино, тупые пеньки и собственные ноги, которые я еле-еле переставляю, потому что хочу опоздать. Если я опоздаю, русица не пустит: она никогда не пускает опоздавших. Я буду сидеть в пустом теплом коридоре, может быть, там же сниму и спрячу в рюкзак уродливые серые шерстяные рейтузы, чтобы не снимать их в туалете. Надо опоздать.
Винни провожает меня до школы, но всегда держится на таком расстоянии, чтобы никому не пришло в голову, что он как-то со мной связан. Винни за меня стыдно: я неловкая, рассеянная, нелепая, не альфа. В нашей семье альфа только Винни, судя по всему. Несмотря на то, что Винни меня отчетливо и искренне ненавидит – и не скрывает этого – он с царственной снисходительностью продолжает провожать меня в школу каждый день. Вероятнее всего, я для него – что-то вроде несуразной, нелепой вещи, принадлежащей маме. По неясной для Винни причине мама этой вещью явно дорожит. Исключительно из уважения к ней он за этой вещью присматривает – чтобы она не завалилась по дороге в щель, как копеечка. Я вижу его чертов черный силуэт у бетонного Л-столба, сквозь который нельзя проходить, иначе случится страшное. Винни лихо задирает на столб косматую черную ногу, демонстративно отвернувшись от меня – и его нога, и голова в этом жесте отречения кажутся отделенными от маленького черного тела, нацеленного на меня, как серебряная пуля. Однажды на этой своей унизительной голгофной десятиминутке я встретила мелкую, жиденькую, как кошачье молоко, Олю из «В», которая, зная о том, что Винни наша собака (была у меня однажды в гостях) попросила меня подозвать его, чтобы погладить – я, умирая от стыда, негромко прошептала его имя в ближнюю пустоту: если Оля поймет, что Винни услышал, но сделал вид, что меня не знает, это будет позор. Оля не поняла: Винни, заметив около меня человека – пусть и тоже маленького, не до конца настоящего – мигом подбежал к нам с безразличным видом и благосклонно помахал ей куцым хвостом, убедившись, что ненужная мамина вещь в безопасности. Винни охранял мамино имущество и не имел цели не позорить его, но все-таки он меня тогда не опозорил.
Обычно Винни провожал меня до самого конца длинного ряда невысоких частных домиков по дороге, вдоль которой стелился сумрачный печной дым – и там, где уже вступала партия масляных жгучих пришкольных фонарей, высвечивающих бойкую асфальтовую беготню спешащих на стеклозавод рабочих, он с подчеркнутой беспечностью – словно вспомнив, что забыл дома некий незначительный аксессуар вроде зонтика или перчаток – бежал обратно своей черной дымной траекторией, будто и не моя собака. Впрочем, он и был не моя.
Тем утром я настолько мечтала опоздать, что решила пройти через свой любимый переулочек – я его так называла. Переулочком был узкий клаустрофобный проход между домами-заборами, шириной не больше метра – соединяющий мою улицу с другой, параллельной, ведущей напрямую к стеклозаводу через такой же монотонный парад приземистых домиков с суетливыми янтарными окошками. Переулочек обычно был пуст и магичен, как любой лиминальный фрагмент пространства, тоннелем соединяющий несоединимое – мой знакомый ежедневный мир с сумрачной зияющей взрослостью: дети по той улице не ходили, ходили только по этой. Змеистый переулочек был игрой в Нарнию, хотя не про какую Нарнию я тогда не читала, некому было для меня ее перевести.
Я рассчитывала пройти по переулочку на ту сторону, после чего добрести до стеклозавода и свернуть направо, к школе. Так бы я отвоевала себе драгоценные семь минут опоздания, после которых русица не впустила бы в класс даже собственное дитя. Плюс, Винни презирал переулочек как лишенное олфакторного интереса пространство и за мной туда обычно не шел, сразу же возвращаясь домой: мамина вещь была его объектом контроля только в контролируемом и размеченном им пространстве. Без Винни мне было как-то проще – казалось, что под его контролем я неминуемо должна явиться в школу вовремя. Винни воспринимался мной как старший, несмотря на то, что я помнила его с месячного, пухового, чебурашечного возраста – вероятно, из-за того, что он вел себя со мной, как старший: бросался на меня с криком в любой ситуации, иногда впивался прямо в пальцы и приходилось снова брать отгул от занятий специальностью в музыкалке – пальцы могли гнить неделями, слюна Винни была ядовитой, как у змеи. Или специально для меня у него была такая, взрослая, воспитательная слюна. Винни всегда знал, за что именно я получаю эти укусы. Кажется, знала это и я, пускай и вряд ли могла бы выразить это знание словами.
Винни задрал ногу на покрытую заснеженным шифером поленницу, выписывая на ней свои неоновые альфа-инициалы и кося глазом в максимально противоположную переулочку сторону, когда я, подождав, пока туда поспешно проскользнет какая-то ходульная серая взрослая тень, медленно туда свернула и, продолжая еле-еле волочить свои дурацкие рейтузные ноги, уставилась в заборный глазок на месте выпавшего сучка – там сиял чей-то белоснежный кирпичный сарай, уютный, как далекое будущее. Недалекое будущее было в разы темнее и забавнее – десятки метров узкого извилистого деревянного коридора. В клаустрофобных пространствах мне в то время было намного спокойней, чем в открытых, легко обозреваемых местах.
Именно тогда я почувствовала его – как будто изнанкой глаз. Он не подошел ко мне, иначе я бы услышала скрип снега; он возник – просто как-то сформировался из пустоты и тишины за моей спиной. Положил мне руку на ту часть пальто, под которым было плечо моего детского человеческого тела, и сказал:
– Стой. Дальше не иди.
Я привычно оцепенела. Из моего рта тек колючий, как рейтузы, сиреневый пар. Где-то вдали гудел новую смену завод. Никто не хрустел снегом, никто нигде не шел.
– Дальше не иди. Все будет плохо, если ты пойдешь. Стой тут.
Я и так стояла, поэтому я продолжала стоять. Мне надо было оглянуться, но я почему-то тянула время.
Его рука скользнула по пальто вниз, к той его части, где под шерстяной клеткой находился локоть моего детского человеческого тела.
– Послушай меня, – сказал он. Судя по тону голоса, он очень волновался. Меня это испугало – в то время меня ничего так не выбивало в полную панику, как волнующиеся взрослые. Это означало: мир в опасности, и его некому контролировать. Винни никогда не волновался, даже когда бабушка убивала его шваброй.
Я оглянулась.
Его борода походила на черное полотенце, зачем-то приклеенное к лицу. Мой язык тоже оказался приклеенным – я не смогла отлепить его от неба, но тут же поняла, что незачем – молчание могло спасти мне жизнь, потому что молчащего человека, можно считать, не существует, а несуществующие вещи нет смысла разрушать.
Он, видимо, как-то понял, что я оцепенела, поэтому с хрустом, словно раздавленный снеговик, присел в полутьме, чтобы его глаза были на уровне моих. Я не то, чтобы пыталась отлепить язык от неба – скорей, кем-то чужим, временно меня населившим, задумалась о том, почему все мои движения такие медленные: как в тех снах, где убегаешь от чудовища медленными шагами. Что это чудовище – я уже знала. Поэтому шаги – даже если это были неосуществимые шаги языка по небу – мне вряд ли бы удались: закон жанра. Я не издала ни звука, но я и не надеялась издать хоть один. Я была тихой, никчемной и неловкой: незаметно для себя теряла огромные мягкие, как подушки, кульки с молоком по пути из гастронома; каждую неделю мне с отвращением вязали новую шапку, которой не жалко, из шерсти, которой не жалко: Винни все же обеспечивал меня чем-то полезным, щетка-пуходерка с мелкими, игольчатыми, как его собственные, зубами отвечала за дурную бесконечность шапочного конвейера. Разиня, раззява, снова потеряла. Нет, у меня не было возможности на себя рассчитывать.
– Это не то, это другое вообще, – еще более встревоженно сказал он. И снова потрогал – осторожно, как полузадушенного цыпленка – те симметричные части пальто, под которыми были предплечья моего человеческого тела. – Не то, – повторил он, сжимая кончики пальцев, словно желая ущипнуть пальто, чтобы пальто поверило в то, что сейчас произойдет, – То – вот то самое, ты знаешь, то самое – оно не случится. Этого не будет.
Я попробовала набрать в легкие воздуха, но воздух тоже шел медленными шагами, словно заплутав по дороге и заглянув куда-то еще – наверняка, в мире было много гораздо более интересных мест, чем мои легкие.
– Зачем я это, – забормотал он. – Ты же боишься. Не бойся меня. Не бойся.
Он повторил это несколько раз, поглаживая рукава пальцами. Я не боялась, я просто хотела, чтобы это поскорей закончилось. Вместо страха – или вместо души – во мне толкалось и плавало мягкое и глупое, как размоченный в молоке хлеб, знание того, что подобные вещи заканчиваются медленно, но быстро, и ничего в целом не замечаешь, потому что ты и так не до конца присутствуешь в происходящем.
– Я очень быстро сейчас, – забормотал он каким-то тонким, писклявым голосом, – Я быстро объясню. В общем, ты не должна идти дальше. Ты должна стоять, где стоишь. И не идти дальше, не пытаться даже выйти из этого переулочка на ту сторону, где фонари и завод, забыть вообще эту идею. Переулочек. Ты понимаешь, к чему я? Пе-ре-у-ло-чек.
Я наконец-то осознала, что мое тело что-то делает – оказывается, я закивала. Возможно, что-то, чем я была населена вместо души, понимало, что я должна с ним соглашаться.
– Это наше кодовое слово, – повторил он, – Переулочек. Ты понимаешь теперь? Я о тебе все знаю. Знаю, что ты хочешь опоздать на первый урок, чтобы сидеть в коридоре и снять эти мерзкие, стыдные, невозможные рейтузы, – он коснулся рейтуз в том месте, под которыми находились колени моего человеческого тела, – Знаю, что в школу тебя провожает Винни, пусть он и считает, что он не твоя собака, а ты – не его девочка. Знаю, что Винни проживет еще восемь лет и его похоронят в коробочке из-под обуви, и твоя мама будет плакать всю ночь и повторять, что не может спать, потому что он один, такой маленький, лежит в холодной земле в этой коробке. Знаю, что это воспоминание превратится в ненастоящее, искусственное, как только ты его кому-то озвучишь впервые как текст – как это делаю я сейчас, потому что именно это я и делаю сейчас. Знаю, что если ты пойдешь дальше – там, у последней черной калитки, за которой никогда нет огоньков, тебя будет ждать человек, который тоже знает, каким путем ты ходишь в школу. Знает, как ты любишь опаздывать на первый урок. Знает, что Винни боится переулочка. Знает, что ты тихая, рассеянная, мечтательная. Знает, что ты не сможешь закричать. И ты не закричишь, нет. Ты как будто выйдешь из своего тела и будешь молча спокойно стоять рядом, на расстоянии метра и внимательно смотреть, что он будет с тобой делать. Метра будет достаточно, чтобы все рассмотреть. После этого ты больше не сможешь вернуться в свое тело уже никогда. Ты всегда будешь стоять в метре от него и будешь наблюдать за ним со стороны. Ты научишься его контролировать со временем. Но оно уже никогда не станет твоим. Даже когда ты вырастешь. Понимаешь меня?
Я помотала головой. Я не хотела его понимать.
– Ты все понимаешь, – голос его дрожал, – Ты обязана меня понимать. Ты не представляешь, чего мне стоило до тебя добраться. У меня мало времени. У меня мало сил. Но я здесь, чтобы предотвратить это. Я здесь, чтобы этого с тобой не случилось. Понимаешь?
Я посмотрела в его глаза, они были мокрыми; его борода тоже была мокрая и вся какая-то жидкая, как мертвая мышь.
– Ты уже поняла, кто я, – сказал он. – Я – это твое будущее. Я – это ты. Это та ты, которая прошла дальше. И с которой все это случилось. И я здесь, чтобы с тобой это не случилось.
Снег подо мной как будто просел и я сделала несколько шагов назад уже и правда немного чужими, отдельными ногами, чтобы прислониться к забору. После того, как мне это удалось – он так и сидел на корточках – я медленно подняла оцепеневшие руки и приложила их к лицу, чтобы что-нибудь согреть: то ли лицо руками, то ли лицом – руки.
– Да, – улыбнулся он, – Я понимаю, борода, ты это мне хочешь сказать, я сейчас объясню, пожалуйста, пойми меня. Ты должна понять, потому что ты – это я. Как бы да, я не похож на тебя, потому что ты девочка – а я мужчина. Я сейчас объясню и ты поймешь.
Последнее, о чем я хотела что-то понимать – это о том, чем девочка восьми лет отличается от плачущего взрослого бородатого мужчины в темном переулке. Пусть я и мало что понимала тогда, но благодаря родителям, регулярно и детально пугавшим меня историями о том, какие страшные вещи случаются с девочками вроде меня, если они слушают, что им говорят взрослые мужчины вроде этого – я наверняка знала, что в подобной ситуации я стану подобной историей. Я не была вооружена знанием о том, что делать с этим знанием. Мои мысли тоже превратились в далекие и чужие и стали заплетаться, как мои ноги и язык.
– Я не мог больше жить с этим телом, в которое я не могу вернуться, – сказал он. – Женское тело больше не было моим. Оно стало навсегда чужим, оскверненным, испорченным. Мне в него не хотелось возвращаться, оно не было домом, в нем не было для меня места, меня оттуда вытеснили, выжали, изгнали в тот вечер навсегда. Я ходил на терапию, я пытался справиться – но каждый раз, когда я приближался к этому телу ближе, чем на спасительный метр, я испытывал такую страшную боль, что остановить ее можно было, только уничтожив тело. Я не хотел умирать, поэтому я решил расстаться с женским телом – предавшим меня, выдавшим меня, сделавшим меня жертвой. С телом-приманкой, которое стало добычей. В нем не оставалось ничего моего, ничего для меня. Я хотел другое тело – смелое, агрессивное, бойкое и злое. Тело, в котором мне будет весело и не страшно. Поэтому я сменил женское тело на мужское – не пугайся, в будущем это все будет не очень сложно – сделать пару операций, это не больно, там делают уколы и ты засыпаешь – и потом надо пить таблетки, от которых растет борода и голос становится мужским. Чтобы все это сделать, мне пришлось уехать в другую страну, где за такое не сажают в тюрьму. Чем больше мое тело менялось, чем меньше в нем было женского, тем ближе я мог к нему приблизиться. И однажды утром я проснулся в своем теле – я открыл глаза и наконец-то ничего не увидел! В смысле, не увидел себя! Я увидел комнату, зеркало, потолок, шкаф и своего партнера, который не хотел, чтобы я покончил с собой, и который привел меня в эту терапию, чтобы закрепить эффект.
Я услышала какой-то шум – скрипнул то ли снег, то ли калитка – и резко вдохнула ставший ненужным воздух.
– Мало времени, – пробормотал он, вытирая кончиками пальцев слезы и размазывая по щекам синтетическую влажную рыжую шерсть, которая вечно лезла из пальто и липла ко всему подряд, – В общем, ты потом поймешь про терапию. Это очень дорогая, уникальная терапия. Я на нее пошел, чтобы остаться в своем теле, чтобы полностью закрыть эту историю. И вот там надо было встретиться с собой в детстве – но по-настоящему встретиться, не представить себя, а вот прямо фор рил, фор рил, понимаешь?
Я кивнула. Я понимала фор рил, у нас вторым уроком был английский. На него я тоже не попаду, это я тоже понимала.
– Встретиться и сделать так, чтобы это страшное событие, которое разрушило твою жизнь, не случилось. Отменить событие. Сделать так, чтобы ты не стала мной. Чтобы ты стала собой. И я это сделал.
Я очень хотела, чтобы он поскорей закончил все это – что бы он ни делал – и кивала, как обычно киваешь, когда пьяный родственник на папином дне рождения пытается поделиться с тобой нахлынувшей на него, как лавина, неотменимой взрослой мудростью.
– Я сейчас уйду, – он вдруг закопошился, захлопал себя по рукавам, – Только, чтобы ты точно мне поверила – ты, наверное, думаешь, что сумасшедший дядька какой-то тебя подловил и загрузил своей шизофренией, я знаю – я должен показать тебе одну штуку, по которой ты поймешь, что все это правда, и что я – это ты.
Он нагнулся и стал судорожно закасывать штанину на правой ноге.
– Вот тут, – сказал он, – Подойди ближе, присядь.
Я нагнулась – медленно и покорно, как в дурном сне.
– Тут, – он начал что-то раздвигать пальцами с обкусанными ногтями, серебрившимися в неявном, далеком свете недосягаемых лунных фонарей, – Плохо видно, вот это я не продумал, и тут волосы еще эти, чертовы гормоны, я прямо как обезьяна стал, трындец. Не видно. Дай руку.
Он взял меня за пластмассовую, как у куклы, руку и начал водить ей по чему-то холодному и шерстяному.
– Вот тут, чувствуешь? Да, это он. В форме буквы V. В память о Винни, как я всегда всем говорил: V is for Vinnie! Узнаешь? Помнишь еще, как он долго гнил, этот чертов шрам, тебя еще от физкультуры на месяц освободили, потому что ты хромала. Классно же он в нас вцепился, скажи? Я еще так рыдал, когда он умер, хотя он же меня ненавидел, почему мне было так больно? Теперь ты веришь мне? Можешь потрогать другой рукой тот же шрам у себя?
Я резко отвернулась и меня вырвало на снег чем-то горячим.
– Черт, черт, – он вскочил, его штанина так и осталась закасанной. – Все, ухожу, ухожу. Теперь, пожалуйста, встань, развернись – и беги так быстро, как только можешь – назад на свою улочку. И забудь обо всем, что видела, и никому не рассказывай. Все это произошло только между мной и мной. Или тобой и тобой. Но не между мной и тобой – потому что ты уже никогда не станешь мной. У меня получилось.
Родители говорили, что никогда не нужно делать то, что тебя просят сделать чужие взрослые дяди, но в этот раз я сделала все, как он говорил – развернулась и побежала изо всех сил.
Дело в том, что у меня не было там шрама. Винни кусал меня куда угодно, но только не за ноги.
Казалось, я бегу бесконечно; наконец-то ночной купол переулочка рассеялся, как ночь: по посветлевшей знакомой улице туда-сюда текли мрачные деловые бабушки с детсадовцами на саночках, вдали сияла зловещими огнями чужая, не моя, школа номер восемь, а около входа в переулочек сидел, поджимая лапу, любимый, чудесный Винни – замерзший и недовольный, с сосульчатыми свалявшимися ушами. Оказывается, он все это время ждал меня.
Я зарыдала и бросилась к нему, чтобы, наверное, обнять. мне была необходима родная душа, семья, близкое существо, которое могло бы если не утешить и объяснить, то хотя бы напомнить, что я необходима и нужна, что обо мне заботятся и я не одна в этом необъяснимом ужасе. Винни зарычал и бросился мне навстречу, оскалившись. От неожиданности я споткнулась и упала – Винни пронесся мимо моего лица черным вихрем и вцепился зубами мне в ногу, причем с такой необъяснимой, почти мистической мощью, что меня протащило добрых полметра по снегу. Я перевернулась на спину и стала брыкаться изо всех сбереженных, нерастраченных в предыдущие десять жутких минут сил, – Винни висел на моей ноге, как стальной капкан. Наконец, мне удалось сбросить его разъяренное дьявольское тельце – в этот момент я ощутила, как на моей ноге порвались ненавистные рейтузы вместе с кожей.
Пока я хромала домой, Винни шел ровно в метре от меня. Он никогда еще не провожал меня на таком близком расстоянии. В подъезд мы вошли вместе. Я отперла дверь своим ключом, висевшим на шее, быстро скользнула в нашу комнату и прямо в одежде залезла в кровать, натянув одеяло по самую шею. Винни зацокал на кухню, откуда привычным и успокаивающим домашним звуком загремел своей алюминиевой мисочкой с водой, а в комнату вбежала бабушка, готовая меня поубивать за явно какой-то очередной перформанс, устроенный дурацким никчемным ребенком не менее никчемной матери.
– И что уже случилось? – сразу с высоких нот начала она. Я тем временем уже выпросталась из колючего школьного платья под одеялом и подала его ей откуда-то через верх, сложенное шапкообразно, как дирижабль.
– Я заболела, – сказала я. – Температура и тошнит. Учительница отправила домой.
– Ротавирус! – всплеснула руками бабушка, принимая платье на вытянутых руках, будто чумную тряпку, – Говорила же я матке твоей – не надо ей в школьной столовой есть, делай ей суп с собой в баночке! Так нет, лень ей суп делать! Времени нет! А по друзьям таскаться время есть!
Бабушка убежала за градусником. Я тем временем сняла пропитанные кровью ненавистные рейтузы вместе с колготками и запихнула их под подушку. Градусник, действительно, показал извиняющие любое мое поведение тридцать девять и восемь – бабушка, поохав, заставила меня выпить кружку молока с растворенным в нем брусочком масла, пусть это был и не самый очевидный выбор при предполагаемом ротавирусе, и убежала к соседке за активированным углем и обсудить происходящую катастрофу. В квартире стало тихо. Я услышала цоканье: Винни пришел в комнату и лег у моей кровати в позе цыпленка табака, смешно раскинув косматые нечесаные лапы, намекающие на то, что моя очередная шапка не за горами. Я опустила вниз руку и погладила его по спине. Винни привычно зарычал. На вдохе его рычание было похоже на всхлипывание. Все это звучало успокаивающе.
Ночью я проснулась. Мама уже была дома и спала: ее спина медленной горой дышала вверх-вниз на разложенном скрипучем – это как же крепко я уснула – диване. Температура тоже спала – в голове туда-сюда щекотно качался хрустальный ледяной метроном. Я села на кровати, запустила руку под подушку, достала разбухшие от крови рейтузы и, крадучись, пошла на кухню, чтобы завернуть их в целлофановый пакет и похоронить в мусорном ведре под горой спасительных картофельных очистков. Когда я вернулась в комнату, я заметила, что Винни, спящий под маминым боком на диване, поднял голову и буравит меня светящимися в тусклом сиянии ночника-грибка змеиными глазами.
Я отвернулась к стене и провела рукой по своему бедру – мое тело, моя рука, все со мной. Ниже, ниже, еще ниже.
Там, где я ожидала – и, честно говоря, больше всего боялась – нащупать свежую кровавую рану, была привычная моя гусиная детская кожа.
Я не стала тобой, с чувством внутреннего триумфа подумала я, и сделаю все, чтобы не стать тобой, и не стану тобой никогда, потому что я стану собой. И это было первое, что я по-настоящему подумала, потому что я была уже до конца человек.