Выпуск №25
Автор: Кирилл Азёрный
I.
Произвольное здание Посольства США посреди свежей, только что помято извлеченной из воображаемых границ, Российской Республики было — и стало — жилым двухэтажным домом. Унифицирован трубопровод: моча и электричество перебегают друг друга по одним и тем же воспаленным корням — взошедшим, но все так же невидимым, глухим светоносным, моченосным сосудам, которые над моей головой решают сейчас что-то свое. Так в отрыве от физиологии загоралась над головой мультяшки лампа. Так я засыпаю.
Меня в произвольном порядке будит через дорогу чрезвычайная собака. Я бы очень хотел себе хотя бы собаку, и, говорят, она даже есть у меня снаружи — по ту сторону вечных дверей, да, всегда множественных, двери их как минимум две, сюда и оттуда, запомни.
Я был три с половиной месяца невыходной — США объявились Россией красной ковидной зоной вместе со всеми их дипломатическими объектами. В России таковой один, я в этом объекте живу и наблюдал вечное (бесконечно длящееся) возвращение жизни, и то, как волочится за велосипедом соленая ткань полуживого бесцветного платья, и как лето уходит на неровных ногах. Закуривает сентябрь, и министр Трофимов заявляет в гнусавом эфире: «Для нас не является неприкосновенным ни одно здание Соединенных Штатов Америки».
Это означало переход американской дипсобственности на территории РР в распоряжение России, и, скорее всего, лишение меня — как посла Соединенных Штатов — дипломатического иммунитета. Означало это и снятие с посольства карантинных ограничений.
Дома — в юлой завертевшемся и неудобно остановленном, внепланово плоском, ужатом в небе — но и небо ужато, в глубине лишенное углубления, сокета, соединения — выпирающем в вытеснении — оставшемся Остине — я не был тридцать лет. Если не считать мест, сегодня уже отвалившихся — кто разварившись в размазанном лете, кто отморозившись перед новым годом — я был за пределами России всего раз, и было это едва поместившееся в здании бывшего гуманитарного лицея (его так и не открыли — основной вход так и остался опечатан, открыли прежде закрытый пожарный), торгово озабоченное консульство Тайваня. Теперь меня ждет т. н. возвращение домой, и еще неизвестно, как после прохождения всех процедур будет выглядеть небо.
Ко мне всем небольшим телом постучался ситуативный почтальон — мы не знаем, чем подобные ему занимаются вне неловко обозначенных ситуаций, когда они стремительно доставляют по дрожащему адресу потемневшее, как в ногах яблоко, свернувшееся в скороговорку сообщение — то есть не знаем, кому эти люди подобны, чья они принадлежность, но он не представляясь и не входя, выразился так: «Вы будете освобождены от воспомина-».
— В течение, — Добавил он, не закончив предыдущее, — двух месяцев. Всем бы так — подумал я, а может и сказал, в любом случае человек не шелохнулся, прислонившись к деревянному столбу, попросив вынести ему стакан воды.
Я вынес полстакана.
— Я, — Говорил, — Рад, что застал вас. Облегчение ужасное. Вспомнил в последний момент. Уже в трусах дома сидел — и вспомнил, что карантин-то с вас сняли. А новых ограничений на перемещение предъявить не успели. Вы где угодно, — Говорит, — могли бы сегодня быть. Вовремя вспомнил.
С него в секунду скатился весь пот.
— Вы зайдете?
— Да нет, мне теперь обратно бежать в том же темпе. Только, наверное, обогну: я бежал по проезжей части, а теперь там и не проехать даже, не то что пробежать.
— А я вас провожу.
Проводил его до Магнита, где, как обычно делаю, взял недолитый, но крепко упакованный, вишневый питьевой йогурт — как всегда, со второго, а не с первого ряда. Мессенджер испарился, а может — устроился уже в продуктовую подсобку, это у них теперь быстро. Я ведь и правда мог сейчас в Волгограде быть. В Чебоксарах. Хотя, там шершни. Он обо мне, конечно, превратного мнения. Думает, у меня мотор в жопе, и чуть я почую возможность, как рвану, куда б глаза б мои не видели. А я хочу на округлую скамейку из редких брусков, да булку за одиннадцать рублей. Уже тринадцать.
Может, так было всегда. Беглая речь ложных лесов уравнивает черты — старт и финиш — и у пыльного гриба под изогнутым, чистым навесом нет названия. Но и у подберезовика, подосиновика их не было. Не было и у белого. Белый — тоже псевдоним. Не было и у Петербурга, когда названия сметались с еды, и когда я заснул — в страшном стыде — над тонкой, как тело худого, книгой, содержащей тем не менее в себе тяжелую стену конца. Тонкие книги иногда хорошо возводят предел понимания. И я заснул, к своему стыду, меня уронили комнатной температуры руки пустой заботы, я отвлекся и полез на четвереньках по лестнице вслед за воображаемым человеком, по удачному стечению чудовищных обстоятельств пережившим в детстве не только свой голод, но ведь и голод окружающих: крепок бывает сон голода, крут кипяток, в котором белок, свернувшись в человеческое тело, не остывает, а тело превращает в носителя своей летучей температуры.
И там, в высоте лестницы, как в зеркале ночного гладкого самолета, земля.
И лежать на земле.
Лежать на земле в жару.
Лежать и лгать схожи как в русском, так и в английском. Лежать и lie. Лежать — это притвориться мертвым. Отметить эту классическую — миссионерскую — позу смерти: она не всегда. Об этом поговорим дома. Веки, дрожащие как натянутая тетива лука, не убирают солнце, а превращают его в закат и рассвет. Левое — рассвет, правое — закат. Но political pun intended.
Закат Европы, мы помним, это запад Европы. Тот самый асфальт Шпенглера, по которому в одну голову едет полужирный, несквозной шар. Проезжая часть без границ. Покойный юбиляр Окуджава, говоря о планете, которая горит и кружится, объединил, конечно, горящего планетолога и вертящуюся планету. Джордано Бруно горит отдельно, земля вертится отдельно, но скорость вращения этих двух кадров соединила их в такой мультфильм.
При этом, ну хорошо — скорость вращения да, но ведь и скорость горения нужно учитывать? Огонь умиротворяет. Эти фильмы-заставки с холодными каминами, откуда полуполену впору вытянуть к нам плоскую руку палочника. Лейтенант Маклюэн говорил о каминных разговорах, что нет холоднее коммуникативного жанра. В некотором смысле, люди у камина так же друг от друга отдалены, как каждый из них отдален от огня.
И обязательно кого-то оставляют ожидать, пока весь камин догорит — даже если вылить несколько полных стаканов воды, это не гарантирует ничего. Уже и солнце — прыщ с прилегающим всесветным позором — вскочило, а уголь все еще слабо щурится, как черная рептилия, и нет сна. И когда сон будет – никогда этой темноте не совпасть с темнотой тех, кто ушел спать раньше, в разгар камина.
Я не дожил еще до того, чтобы мне пришлось растапливать в Посольстве мангал. Муниципальные службы как бы сквозь меня платят сами себе. Впрочем, я бумажно отчитываюсь по всем своим электрическим потребностям: с тех пор, как Посольство перестало функционировать, у него исчезли рабочие часы, и, значит, его жизнь — моя жизнь — потеряла утилитарный автоматизм, и теперь расход энергии учитывается в индивидуальном порядке исключения.
По всей стране электрическую змею взяли в колючие рукавицы той или иной особой отчетности. Стандарта отчетности нет: не попытка контроля, а как бы взвешивание объема подлежащей работы, еще зажмуренное. Глаза боятся, а руки делают — это про власть. Многим понятно, что осознание в стране электричества связано со слепой подготовкой к введению режимов светомаскировки.
Объем этой задачи, не дающийся еще даже в самые покрытые руки, пока как будто сам взвешивает Россию на ниточке связи с реальностью. Реальность перевешивает все и вместе со всем летит вниз, по отвесной дороге пробивая иные построения, но и сама, если присмотреться к ее полету, подлежит деформации. Вот так иногда вертишь в увертливой голове какую-то новую пропагандистскую плоскость, и извне рождается понимание: конкретно эта уродская ложь отбрасывает тень реальности.
У России виноватая улыбка счастья, а горе устроено так примитивно, что из него не делается никаких выводов. Односоставная величавость этого горя возникает всегда внезапно, потому что России никогда не бывает на горизонте: она всегда за каким-нибудь поворотом, когда, как ужаленная, засуетилась, как будто что-то внезапно вспомнив, грунтовая дорога. О России мне, однако, судить невозможно. Невозможно сказать общо, но что делать, если первыми как раз возникают общие планы. Если случается так, что прежде общего плана мелко вырастает деталь, то это изъяны оптики. Еще ничего не приблизилось, ничто даже не обещано, а уже на границе этого ничего с тобой — никем, неизвестной величиной, не званой еще к сравнению с величиной другой, о которой также известно лишь то, что она необъятна — на этой границе ворсится жаворонок.
Жаворонок без утра, сапожник без сапог. Припозднившиеся наряды воронков в ночной Москве называли жаворонками. Вампир Шостакович, спящий во всеодежде, мог бы сказать спасибо такому жаворонку за нетронутый сон.
Не так просто взять себе сказанное. Во-первых, берущий слова себе берет их наполовину назад. Кроме того, говорящий возвращает себе слова побитые, поблекшие. Можно ждать, что сказанное извне говорящего оживает, поводит хвостом, как исчезающая рыба, и исчезает в полноту своей внешней жизни, которая и есть как будто бы внутренняя жизнь слова, то есть непосредственно дело, воздействие. Выясняется, что слово вовне чувствует себя ужасно, а его комнатная температура была в молчании. Кроме того, удержание слова у себя требовало бы сложных юридических процедур.
Ты взял себе слово обратно, но кто-то спросит: это вернувшееся слово так изменило тебя, или что-то другое? Упор на том, что высказывание субъективно — первый этап отречения от высказывания. Человек притягивает слово ближе к себе, обнимает его, чтобы подальше отбросить. Это мое — говорит — субъективное мнение. Сказать так о себе — все равно что сказать другому: «при всем уважении».
Со всем уважением, я пошел клянчить вдоль узких отраженных улиц сигарету и огня, потому что оставил в Посольстве и то, и другое. Откуда-то, хотя я приехал в Россию позже времен зарождения заразного — никто не знает, как, по каким второстепенным каналам — я помню полушутку про голову забыл. Какую голову — ну типа сырную, вонящую сырную голову, которую, даже вспомнив о ней, невозможно найти под кроватями дома, ведь источник этого запаха растаял в запахе, захватив даже каменный сахар. Знала бы ты, сука, что мы забыли дома, и что не успели забыть.
Неуспеваемость. Опоздание — это голое солнце зрелого утра, когда так хочется в строй молчаливых людей и шелест экзамена, где перевернутая бумага шумит, как влажная молния. Можно попроситься выйти, и июньский воздух снаружи ничем ощутимо не отличается от комнатной температуры. Эта соединенность помещения и улицы, полная свобода перемещения туда и обратно, сообщает человеку легкость почти что призрака.
Все бы ничего, да я принимающий.
Конечно, меня заменят — скорее всего, кто-то из практикантов, вчерашних школьников, сядет на стул, еще теплый от себя прежнего. Нечего представлять себе, что своим опозданием я кого-то освобожу или осчастливлю. Разве что есть кто-то, имеющий ненависть ко мне лично, а не к моему положению. В общем-то, большей частью я встречаю сочувствие. Не понимание, но сочувствие, как человек с целым майским букетом болезней. Ведь шпион — а меня держат за шпиона — инфицирует не шпионством, а чем-то другим, более страшным, лишенным и тени двойственности — тени свободы, которую дает эта двойственность. Шпион инфицирует предательством — он не дает тебе второго, альтернативного плана — того крохотного женского зеркала, куда можно смотреться вместо больших площадных зеркал, минуемых равнодушно прохожими — он отравляет в тебе настоящее то, что в самом шпионе фальшиво. И не думай, что твоя живая гниль по запаху будет напоминать его фальшь: никогда ты не станешь американцем.
Чтобы фальшиво улыбаться, нужны хорошие зубы. Не обязательно настоящие. Улыбается ли череп фальшиво? Или, может быть, улыбка черепа — самая настоящая из всех. Фальшив ли я, когда улыбаюсь классу? И дня не было за годы преподавания, чтобы меня ничто не тревожило, не волновало по-плохому — против всего, что я собирался сказать, и что говорил.
Учитель призывает к молчанию, а потом не может разговорить человека. На самом деле, учитель подает ученикам этот пример молчания. Я подавал его многократно, а теперь и вовсе не пришел на экзамен. Непоявление на экзамене без уважительной причины считается провалом. И это нормально: кому ты будешь объяснять, сколько у тебя сломалось будильников, и что в самом конце и в самом начале провальной побудки сломались соседние — самые от тебя дальние, поставленные так, чтобы, с одной стороны, будильник можно было услышать, а с другой — чтобы его нельзя было, потрепав по механическому плечу, похерить приятельским жестом близости.
Поздно, поздно все. Поздно даже идти в кино на Мастера z Маргариту. Застану, чувствую, только одного из них — да с любовником! Количество порноконтента по ЭмэнДэмсу превосходит мои возможности. Сначала этим занимались сопутствующие контрольные органы в общем порядке, быстро умыли руки. Тогда — к вопросу о копирайтах — за дело взялись правообладатели.
Признаваясь Великому инквизитору в том, что я про него не читал (многим людям это признание стоило бы ноги, но мне в худшем случае большого пальца — это если, как любознательные вдовы, начнут с конца, а если с начала, то хватит и ногтя: руки мне, пишущему, нужны в целости), предположу, что стиль Библии русского писателя скорее портит. Надувает их, что ли, каким-то ветром чрезвычайных полномочий. Перевод, наверное, сказывается. Чужое слово — почти школьный учебник «Живое слово», только чужое — в действии: на него полагаются, как на палку. Когда, освобождаясь от этого положения, человек выбегает на обеих ножках невинен, непонятно, из чего он вообще состоит. Твое-то, спрашиваю, слово где было?
Где было твое лицо? Сверхкнига дает простую рекомендацию — оставаться сыном и ни при каких обстоятельствах не становиться отцом. Это мы понимаем, и, в принципе, можем. Отцовство — грязное дело. Об этом тебе сам отец все расскажет — никак, скажет, без гондонов в стране. Они нужны, чтобы член от холода защищать. Их носят зимой, когда оледенелый хер-богоборец пальцем грозит отвесному солнцу. И если бы ты сказал — там, я был там, я бы поверил, потому что то, что ты здесь, говорит само за себя: там ты именно был, тебя не может быть одновременно в двух местах.
Если ты в нескольких местах одновременно, то и тебя несколько. Единство в многообразии — спроси Отца с большой цифры 0 — возможно, если тебя нет нигде. В бога учатся верить, глядя на фото отца: как может его не быть, если даже его изображение есть. Ведь не может быть так, чтобы был след, и не было ноги, оставившей этот след. Сначала вещь, а потом тень от нее, сначала рука, а потом синяк. Будем последовательны. Не будем разбираться, что на самом деле, может быть, это не след ноги, а просто таким кривым образом упал на землю низколетящий камень, тяжелый камень любви к земле. И что, если бог везде, то всегда в мире найдется твердый предмет, способный отпечататься за любое его проявление.
Человек — это как будто такой шимпанзе, сквозь которого пропускают ток. От этого тока он облысел, ну и другие эффекты есть. Живая природа льнет к телу и неохотно проводит различия там, где неживая этого различия не видит совсем. Неживая берет тебя, как собака палку, как обезьяна камень: попробуй не стань палкой и камнем.
Опять же: попробуй не стань собакой и обезьяной. В принципе, попробуй и палкой с камнем не стать, но тут проще: тебе и не предлагают. Вся моторная задумчивость руки воплощается в убийственном орудии труда — их изобретение началось в руке, а не в голове. До головы эти орудия доходят оружием. Продолжение, так сказать, руки другими средствами. Как будто в конце руки — такой клиффхэнгер, задел на продолжение. Могу только представить, как тяжело и с какими травмами (себя и вокруг) были сопряжены первые палки. Идея движения от руки к палке — прогресс. Вместе с тем, переход от руки к палке — серьезнейший даунгрейд. Вот это отбрасывание в инвалидность надо было освоить: ум сильно падал с только что взятой высоты изобретения.
Палка продолжает руку, а камень — взгляд. Нас учили бросать по воде редкую гальку, и я научился бросать дальше, чем мог рассмотреть. Часто вспоминается лето — при том, что суммарно его, настоящего лета, накопится не так много. Спрессованное, оно сочит. Я думаю о том, как измерить натяжение водной глади, и как, зайдя, не коснуться дна. Верхняя вода — как бы жировая прослойка — грязно тепла, и хочется зайти в воду, миновав этот слой. И не лезется в воду, потому что брезгуешь теплой, а холодной боишься. Никого на берегу. Простой наутилус кабинки, прозрачная шина грузовика на потемневшей земле — и как этот грузовик мог отсюда вырулить? Грузовик должен быть взлететь.
Есть задача, и она первична. Никто не изобретает велосипед от нечего делать. Нам важно, чтобы работало — не важно, как это выглядит, лишь бы никто посторонний не пожарил на этом мясо, не развесил белье, не уехал бы в небо. Это не для того, понимаете? Ни для чего.
Вот жилье, надо бы постирать. Разложены книги, разлагаются следы обеда. Меня тоже обыскивают, но с некоторой осторожностью и даже заботой: обыск я узнаю по тому, что, например, изымаемая книга Суслиной о реагентах в реакции горения лежит теперь на кухне, за черной микроволновой печью. Никогда не был женат, но с этими обысками как будто в браке живу. Посольская кухня, как можно представить, огромна и больше напоминает столовую. В ней иногда трудно найти даже то, чему в ней положено находиться. Кухонная же простоволосая швабра, тем временем, стоит у ноутбука в кабинете наверху. Надеюсь, что ею не начищали монитор, жирно пятнистый от запрещенного контента.
У меня специальный посольский VPN, мне все можно — начиная с BBC и заканчивая Pornhub. Иногда Pornhub возникает еще и в середине этого списка. Для моих западных партнеров важно, что через этот VPN работает моя почта.
Важно это и для ряда российских лиц, с которыми у меня сложились отношения, близкие человеческим: некоторые из них внутри моей почты ведут между собой переписку. Пароль есть только у четверых людей, включая меня. Двум из них — Краевым Маргарите и Алексею, я доверяю.
Даже больше, чем я, им доверяют люди, которых они (в отличие от меня) никогда не видели, и вряд ли увидят: мои молодые, неловкие, неуловимые кураторы на обороте океана, на обороте драеного, узкого монитора.
Эти лишенные сна люди решили для себя, что Алексей и Рита важны. В какой-то момент мне обещали, что на них выйдут, но на счет Риты я не уверен: Рита уйдет на дно высушенного океана вместе с пылью своей страны. Релокант Алексей же уже жаловался мне на похабную слежку. Он писал так:
Фостер, меня пасут, как стадо. А.
Вероятнее всего, зная Алексея, он месяцами трется у одних и тех же выцветших вывесок, двух-трех кофеен, вместе с такими же лохами, думающими, что они такие одни во вселенной. Им есть что сказать друг другу, но они навсегда незнакомцы, и, может быть, тоже думают, что Краевой их пасет.
Присмотрелся бы ты, Алексей, лучше ко мне. Мы встретились на промышленной выставке камней, где хищная жеода подражала бережливому свету, его обведенным источникам. Промышленная выставка в подземельном клубе «Ветер», они с Ритой тогда уже почти разводились, но знала об этом только она. Вернее, она точно знала, что разведутся. Знала и ошибалась. До сих пор эта прозрачная от натяжения связь тянется через мили и километры так, что трение с воздухом оказывается сильнее, чем с землей. Тогда же эта связь, свернутая в семь лет совместной жизни, сотрясалась от слишком громкого чиха. Теперь она выдерживает ухабы границ. Хотя, неизвестно что тяжелее.
Читать это не всегда приятно, но интересно. Читая их переписку, я истончаюсь, как палочник. Делать мне, американскому послу во вражеской России, все равно больше нечего. Миссия, как говорится, выполнена, осталось дождаться беспамятства и высылки. Вряд ли мне велено читать их переписку исходя из каких-то предварительных данных, указывающих на их возможную полезность — скорее всего, раз уж уже мне доверяют настолько, то почему бы не. Правило экономии сил.
Сил у меня, правда, больше, чем времени. Жаловаться конечно грех — времени мало, зато всё мое. Нет больше ни книжного клуба, ни языковых курсов, ни уроков в школе. Это если говорить о том, чем я занимался после заморозки в России американской дипмиссии. Если возвращаться совсем в прошлое, когда у меня были разговоры сквозь мутное стекло, то я помню досадное наблюдение: человеческая жизнь, в принципе, укладывается в смол ток. То есть нет, конечно, есть какое-то во рту неудобство, типа как когда не можешь зубами поймать гранулу пшенной каши и раскусить ее. Вот такое во рту неудобство доставляет разговор о личных вещах, которые человек намеревается перевезти через границу.
Я не имею отношения к таможенному досмотру. Но разве остановишь русского человека в исповеди? Мне рассказывают сквозь то же самое стекло такое, что всего не упомнить даже на протяжении этого рассказа. Зато отдельные детали, дальние матери и приуменьшенные собаки, как бы онемелые, друг другу чужие руки, приносящие бумаги во временную жертву моему застекленному взгляду — все это да. Нам запрещено называть причины отказа в визах, и вот россиянин, который получил (почти стопроцентный) отказ живет и думает временами о том, что с ним не так. И, главное, все предупреждены о нашей «предубежденности». Мы здесь — я здесь — был — для того, чтобы обеспечивать российствующих американцев необходимой защитой, и, в общем, регулярно напоминать о необходимости покинуть страну. Но разве остановишь русского человека? Америка — Аморика — вечная, бессонная любовь. Я понимаю. Я сам лечу туда — ну, не я, а то, что от меня останется после уничтожения памяти. Но я хочу.
И, как в случае с вами: хочу я, а полечу не я. Вот вы хотите, а полетит — и при том с отвращением — гнусавый министр иностранных дел Пачин. Его оттуда вышлют, но время высылки совпадет со временем его отлета в Москву по расписанию (такова дипломатия). А я вспомню урезанную притчу о человеке, пришедшем в конце жизни к Богу с тяжелой претензией. Бог при этом в притче не христова рыба, не хрестоматийное ветхозаветное мясо — говорит о любви, но этак через губу. Человек ему: Ты говоришь о любви, но зачем ты измучил меня и убил, как собаку? Где тут любовь?
А Бог ему отвечает: Кто ты такой, чтобы судить о любви?
Отказник живет с чувством острого и всем очевидного изъяна. Обижается очень. И в этой обиде российская земля медленно обнимает его себе массовой, неразличающей любовью. Я понимаю и это.
А что любовь не делает между тобой и другим никаких различий, так, может быть, в этом и смысл любви, что только в ней ты освобождаешься, наконец, от своих ненужно подробных черт, скользких свойств, холодного, как постоявшая яичница, имени?
Любовь — спасибо ей — дает человеку исчезнуть. Ответить взаимностью на это невозможно (да уже и некому). Всю Россию нельзя полюбить: хватает только на несколько черных елей, выдвинувшихся на небе как бороды, как борозды. Всю Америку — так же: хватает на флаг, постиранный вместе с бесцветной посольской рубахой.
Зато с этим флагом, отказавшись от имени — на самом деле просто от бейджа — пойти. И это немало! Я бы зассал, например.
Да и что мне доказывать? Я не ощущаю своей вины ни перед чем — закончилось всё одушевленное, перед кем я мог бы ее чувствовать, и передо мной выросли просторные и беспредметные идеи во всю безразмерную голову вечной ночи — и вечного дня, это как посмотреть. Я держу в голове днем, что в Америке ночь, и что мой день — это как бы проявленная пленка той ночи. Я существую в ночи, и меня в этом бесстыдном существовании обнаруживает какое есть русское солнце.
Не ощущаю вины ни перед той ночью, ни перед этим днем — что одно и то же: экономлю на совести, получается. Здесь все просто: день — он рабочий, это предмет совести. Но какая теперь работа? Обычно перед увольнением человеку сначала сокращают дни и часы. А мне — наоборот: бесконечно удлинили и дни, и часы, а в быту все равно я никогда не наведу чистоту, как надо бы навести, у меня зрение не такое, чтобы мелкий мусор мог рассмотреть: зрение ухудшается уже давно, и иногда кажется, что я как будто уже взлетаю медленно над деталями жизни — пока взглядом не уткнусь в небо, которое вдруг обнаружится уже повсюду, выросшее, как сплошной папоротник. Я дал денег на благоустройство университетского сквера — они похоронили там десять своих солдат, развернув каменные записки внутрь могил. Сквер остался нетронут моими деньгами.
Моя трудовая благотворительность чувствует себя чуть лучше. Праздный черт сломит там ногу. Прежде всего, языковая секция и сопряженный с ней литературный семинар: кто-то другой должен будет сидеть над этим пластиковым столом, в бесчисленные ящики убирать клочки коучинга, дышать сладкими маркерами, уходить через двадцать минут бесплодного ожидания. За это время написать:
Руки спрашивают, стучась:
Где моя остальная часть?
Отвечает двери фрагмент:
У меня и своей нет.
отвлечься, заметить на себе взгляд застывшей мухи. Неужели настолько обострилось его восприятие? И что с ним станет обратно в человеческих туннелях Москвы, какое странное погружение в воду всего, что связано с ощущением — самоощущением, конечно, в первую очередь. Человеки истераются друг об друга. Но пока еще беспокоит Гондурас рифмы, раздражает всегда хромая, но при том бодрая, как бабка по дороге на автобусное сиденье, рифма.
Я уже подписался ниже кричалки наших разноцветных чирлидерш:
Не нужны нам рифмачи,
Лучше письку подрочи!
И все-таки рифма важна с точки зрения мнемотехники. Это — устное изобретение, как эхо в горах. Отшибут мне память — может, только рифмы и останутся какие-то из всех этих тридцати лет. Проблема в том, что оригиналов чужих стихов я не помню — только их пошлые переделки.
Далее — здание Посольства перейдет в ведомство Минобра (образования, а не обороны), либо ведомство по охране окружающей среды. Здесь будут контролируемо расти печеночные мхи. Можно и без здания, в принципе — учитывая международную-то обстановку. Но предположим, что все-таки в здании — нужно ведь здание подготовить, обеспечить какой-то задел на будущее, в котором меня не будет. Легко понять, чего в помещении не будет — не будет ни ноутбука, ни плаката King Crimson, ни узкой, почти детской кровати, ни легкой электрической плитки. Но что в этом помещении все же останется, какие предметы придут им на смену? Невозможно представить, потому что я никогда таким не занимался. Мне представляются дикие переплетения перегонных аппаратов, мутные вены переходов, тупые лампы накаливания. Но я не могу представить здесь ни одного человека — никого, абсолютно. Но ведь должны будут быть люди.
Наверное, это компенсируется тем, что и те, кто будет, не смогут себе вообразить меня: гигантского плаката с моим портретом ведь тоже здесь уже не будет. А если все-таки учебное заведение, то не оставить ли мне академическую пасхалку? Нарисую на полу, по типу классиков, большие крестики-нолики, оставлю одну клетку пустой. Как будто домой позвали. Домой и позвали.
Да кто меня куда позвал, блин? Я не уверен даже, что Штаты уведомят о моей высылке. То есть, теоретически они знают, что я возвращаюсь, но мое появление будет для них все равно неожиданностью. Это же дипломатическая атака. Им придется в условиях войны искать моих оставшихся родственников. Отец на Хэллуин нарядился Лютером (Лексом, а не Матриным), да так в костюме Лютера и ушел. Мать продала покосившийся дом (дом покосился на горизонт, да и ушел). Украинская бабушка умерла еще в детстве.
Меня, незнакомца, как-то определили к ней в дом слушателем. Мне было лет одиннадцать, и мы друг другу были сиделки. Она была огромная и не спускалась на первый этаж — как будто ее что-то надуло и вознесло, и теперь, раздавшейся, не ходить ей по земле. Не коснуться земли ногами.
Лаковая империя первого этажа быстро мне надоела — как будто обнаружили Эльдорадо, ахнули, как можно было такое сокровище и забросить, а через сорок минут поняли: скука смертная этот их Эльдорадо. И поднялся я к бабке наверх.
В города играли:
Харьков
Вермонт
Тернополь
Луисвилл
Львов
Вермонт
Она на две недели одолжила мне скутер, а умерла через месяц. На похоронах кто-то его угнал, так что я ревел, как бабуин.
Вполне возможно, что я и этого не смогу потом вспомнить. Память опирается на будущее, как фонарь освещает дорогу. Будущее, в каком-то смысле, всегда ослепительно. Голо, оно облачено в свет возможности, сплошной от того слезного зрения, которым на него смотрят. Долго (не так уж и долго, на самом деле) можно смотреть на этот невесомый фонарь, но посмотри и на нас, которых он освещает: не было этих штанов, по-другому цвела борода. Бабка моя, вознесенная на второй этаж, к глухим коврам, которые она уже не могла к концу жизни видеть, обращена в слепоте к их неровной мякоти — но они в этой мякоти, обращаясь к рукам, не знают о зрении. Поэтому в них нет жалости, когда они мягки, и этой жалостью не омрачена радость оставшихся чувств.
И если изъять память, может быть, есть еще какие-то ощущения, которыми можно прильнуть к прошедшему. И, главное, не претендую ничего возвращать, потому что ничем никогда не владел. И, вроде бы, должен был нести какую-то миссию, мысль. Уже и сейчас — без всякого внешнего вмешательства, не помню, какую.
И как мне тогда передать эту мысль, кому, я не знаю тем более. Может быть, я не помню из-за того, что она уже передалась кому-нибудь, как зараза. И, передавшись, трансформировалась так, что я хочу свою мысль обратно, в том виде, в котором приехал сюда — еще не собой, хотя штаны все-таки те же: где-то на середине пути меня конечно раздуло — генетика — но теперь я снова примерно такой, как приехал сюда тридцать лет назад. Если бы из Америки в Россию шла труба, я бы в нее легко поместился теперь для обратного хода. Помню, я был рад, что в России также есть сосны. Теперь я рад, что сосны также есть и в Америке.
А вообще сосны похожи на лысеющих неопрятных евреев. И куда страшней елки с их неумолимой экспансией.
Ель устроена так, чтобы не пропускать к земле свет. Это ревнивое отношение одновременно и к свету, и к темноте, создает ложное чувство справедливости.
Моя жизнь, хронологически как бы конченная — вот здесь где-то я нащупал точку, как в темноте пуговицу, и застегнул ее — никогда мне не снять этой тугой рубахи — будет теперь, уж сколько отпущено, заполняться в местах, которые жизнь обвела и оставила. Тридцатилетняя брешь в памяти должна будет органично войти в нее. Не по возрасту мне эти модельно рваные джинсы!
II.
Можно поиграть в доктора. Р.
Давай тогда в психиатра. А.
У моей подруги есть шведские наушники Маршал. Я говорю это, и на языке психиатра это что значит? Первый вариант — я хочу наушники Маршал себе.
Второй вариант — наушники Маршал есть у меня.
Между психиатром и пациентом не может быть секса. Но давай меняться ролями, и в какой-то момент нечаянно выпадет так, что мы с тобой оба окажемся пациентами, и никто — психиатром. Тогда всё будет можно. Р.
Не съездить ли мне во Владивосток? Никогда там не был. Были карантинные запреты, а до этого действовали ограничения на передвижение по России, наложенные на американских дипломатов еще когда они дробились во множественных числах и периодически попадали в такую ситуацию: кусок мятой карты, куда их забросил недооформленный отпуск, отделялся от общей страны, которая во времени отстояла от куска так же, как от материка остров. И вот нарушается запрет на выезд иностранных дипломатов за пределы России, хотя официально, конечно, республика отделение куска не признавала.
Конвульсивно расширяясь в своем воображении, страна сама как бы превратилась в кусок гниющего мяса. Даже историк последних десятилетий не смог бы с уверенностью обозначить ее границы. В мраморном аэропорту можно сесть на внутренний рейс, а приземлиться уже за границей. Можно и за границу вылететь, а приземлиться в России. Небо полета стало пространством ясности. У меня полет вызывает примерно те же мечтательные ощущения, что в детстве — разглядывание потолка: я мечтал о том, чтобы походить по потолку вверх ногами. Сколько там места, какая свобода! Аккуратно обходим люстру, и наклоняемся потрогать пористые помехи текстуры. Глазея с дивана, никогда не узнаешь, насколько эта текстура дается рукам. Есть ворсистые стены школ, а есть спокойные эмали евроремонта: от таких, если по ним провести, горячеют концы пальцев. И страшно, наверное, быть слепым — особенно, когда, как в зданиях, подобных посольскому, одна текстура переходит в другую. Как будто в книге, написанной шрифтом Брэйля, пальцы по мере чтения вбивают слова глубже и глубже в бумагу, пока, наконец, читатель не слепнет повторно.
Но примерно так ощущает себя человек, пытающийся в сознании прочертить дорогу от прошлого к будущему: получается, что в самой точке настоящего нет никакого особенного напряжения времени — настоящее держится только силой сознания, похожей на крепкую веру. Эта вера крепка, как тюремный чифир.
И, конечно, мандельштамовское «Сознание минутной силы». У меня нет сомнений, что сознание минутной силы — это минутная сила сознания.
Есть такой мем: «Большую часть времени человек проводит в могиле». Настолько большую, что жизнь для человеческого тела — это что-то вроде щекотки.
Жизнь как неслышная муравьиная беготня в полной темноте тела, готового к смерти так, как ничто к ничему.
Сердце, бьющее мимо.
Лена бежит поверх непосредственных бегунов, потому что ее машина остановилась: теперь это будет интимный вагон-ресторан для ее смеющихся компаньонов, бибичущих и перечисляющих Лене вслед всё, ею забытое: штатив, камера, плёнка, в конце-концов, блузка. Каждый крикун — и как их набилось туда так много — выкрикивает какой-то один забытый Леной предмет.
Но и плевать, потому что:
а). Бежать
б). Свидетельствовать
Свидетельствовать = быть свидетелем. Быть, а не выступать — не выступать, но быть им, изумленным, может быть, молчаливым от восхищения. Лену подвела техника, ну и что — машина не интересуются человеческим телом, человеческим вообще. И Лена решает, что черной от какого-то дальнего света, а иначе бы вовсе бесцветной, невидимой, лишенной зримых характеристик пологой горой она срежет путь несущимся снизу — вниз — марафонцам. И как она будет потом возвращаться? Не будет никак, сказала бы Лена — добежать и упасть, стать чертой финиша, никогда не спускаться с высоты черной, космической ясности.
Упасть раньше, в тысячный раз повредить ту же единственную лодыжку. Вернее, их две, конечно, но каждая такая одна, и они нужны обе. И Лена думает: «Я Ахилл, только у меня не пята, а лодыжка».
И — вместе со всеми техноприблудами и пьяными мудаками, забыть боль.
А потом тоже усач, не похожий, правда, на таракана — скорее уж на бобра — спросит:
- А голову вы не забыли, фрейлейн Рифеншталь?
- Какая же, — Спросит, присмеиваясь, как будто сморкаясь, — Вы после этого первая ученица?
«Уж какая есть», — Пишет вечером в дневнике Лена.
Страх — не хороший советчик. Это охуенный советчик. Страх, конечно, всегда намерен пережить своего носителя. Он забрасывает удочку не в бессмертие — там поразительное для страха мелководье — а чуть дальше человеческого шага. Можно сказать, что это вторая нога, несколько длиннее первой.
Я боюсь собственной высоты, моя голова боится высоты моего тела. Мой рост при этом значения не имеет. Когда страх занимает голову полностью, голова превращается в мяч, заброшенный в будущее. Это странно, потому что будущее — и есть источник страха.
Это не странно, потому что источник страха — это прошлое. Страх видит, насколько бесстрашны мертвые и понимает, что никогда ему не пережить человека. Его спасение в том, что живой не видит бесстрашия мертвого: живой видит в мертвом живого.
Пару десятилетий назад проплыла, ничего не освежив — как море в сорокоградусную жару — волна произведений с названиями «то-то и то-то для мертвых», «мертвым», «от мертвых». Обычные какие-то вещи типа жалости, еды и т. д., но «для мертвых», типа как штампики «без сахара» или «без глютена». А ведь это в долгосрочной перспективе тавтология: как если бы сахар испарялся из кока-колы, глютен из кускуса, жизнь испаряется из пишущих и читающих, и старые книги, по которым стареющие люди живут, писаны мертвыми и для мертвых.
И поскольку речь в этих текстах — даже когда о смерти — идет о жизни, то они напоминают донос, жалкий и бессильный, потому что это донос равного равному, бессильному от бессильного. Это жалоба на нарушение тишины от одного неспящего к другому.
Мысли о смерти им уснуть мешают! Знали бы вы, каково мертвым спать при вашем искусственном свете.
Страх — источник искусственного освещения.
И, подобно тому, как любая кровать — диван, всякая лампа — ночник.
В России последних десятилетий существует квота на армейские чины. Героев не может быть слишком много — ни маленьких, ни тем более больших — умерших офицеров и генералов разжалуют и хоронят в штатском. Россиянин — а иногда и иностранец — смотрит на русского солдата с надеждой.
Эта надежда, сообщенная человеку властью — это страх, ставший надеждой в теплой, никому не понятной среде. Ее комнатная температура такова, что от воздуха можно прикурить сигарету. Человек греется у огня, и никак не может согреться. Но иногда человеку проще сгореть, чем превратиться в снеговика.
Вчера на заводе чуть не обосрался, когда вдруг на весь цех раздался хриплый рев. Было ощущение, что паровозный гудок примешался к велосипедному, как кровь к кашлю. Оказалось, что я, миновав какую-то бледную разделительную линию, зашел на территорию джэков — больших груженых машин, перевозящих паллеты. И вот этим бесшумным чудовищам был на чудовищном же языке адресован этот гудок.
Он не был обращен ко мне, но обозначал меня на языке джэков. В расширенном смысле, он обозначал ценность моей жизни на языке рукотворных тварей, другого языка не слышащих и не знающих.
Я хотел бы распознавать всегда это железное милосердие, страшную жалость, чудовищную нежность. Я трансформирован в этот испугавший меня гудок и представлен им.
Услышишь нечто подобное — не пугайся: это я. А.
Но, исходя из того, что ты говоришь, это может быть кто угодно: любой человек. Р.
Я ведь и так все еще могу оказаться кем угодно. Еще ничего не кончилось, ничто не выбрано и не будет выбрано — все вобрано, ничего не оставлено на своем месте. Какое-то время мы были безответно влюблены друг в друга.
Я следил за тобой взглядом в каком-то редком лесу, теперь целиком пересаженном в мою память, и наступил в муравейник. Муравьи огибали мою ногу, как будто ничего не случилось. А.
Мы познакомились раньше – ты тогда, испугавшись сухой упавшей ветки, чуть не упал вниз. Р.
Но про наш первый разговор мы точно должны договориться: я попросил у тебя жвачку, и ты мне ее протянула, и я тогда сказал, что не хочу новую, а хочу конкретно ту, которую ты жуешь. А.
Как в детском саду. Р.
Может быть — сам я вырос на грядке — но в ответ ты ее проглотила. А.
Русский не вернулся с войны, и его вдова покупает собаку, и говорит: в Бобе душа Данила.
Посреди отвесной ночи, она пьющая звонит подруге и говорит: «Я поняла, что ведь и Боб умрет через десять лет. И что, блять, потом с Данилом станет?».
На собеседованиях я неохотно, но вынимал из человека душу. Только вот я не дьявол, и мне его душа не нужна. Но вытащив душу, обратно уже не засунешь как было.
В бога не верю. Вместо идите с богом, говорю просто: идите. А ведь это уже благословение: отпускают, значит. Не всех отпускают. Иногда наоборот говорят «с богом», а «идите» не говорят: обойдешься. Сиди с богом, жри с богом, сри с богом, ебись с богом. А отпустить тебя мы не можем.
Бог этого не отпустит. Вот этого мудака точно, скажут, не отпускать. И ведь могут еще передумать лишать меня памяти: вместо этого просто запрут в какой-нибудь ее перебродившей точке, где до мая чернеет ель. Ель в углу, но ощущение, что в центре: угол везде, вся жизнь в углу, и, когда угол распрямляется в стену, становится ясно, что это смерть. Расстрельная стена — ворсистая бумага. И написанного тобой на этой бумаге ты уже не исправишь. А как это, спрашивается? Я вот, например, пока это писал, уже тысячу раз исправил. Избаловали пушкинские черновики литературоведов!
И, пока руки дойдут до карандашных платоновских, те уже <неразб>. Карандаш, в отличие от ручки, верен себе до конца. Ручка пишет специальной приблудой, а карандаш — всем своим телом. Это имеет свою цену: старых карандашных заметок бывает не прочитать. У нас же вся бюрократия дублируется — есть в цифре, есть в бумаге — и бумага становится тенью цифры, потому что чернила конечны и внезапно конечны. Суть дела разобрать еще можно, а вот имя в конце документа уже почти что нельзя. Ощущение такое, что буквы тонут в бумаге. Значит, бледнея, они должны проступать на ее обратной стороне.
Этого, конечно, не происходит. Как если бы бумага оказывалась толще, чем нам казалось. Но бумага тонка. Значит, обратная сторона для другого, и читающий обратную сторону бумаги может — и имеет право — не знать ничего о том, что написано на лицевой стороне.
Северные корейцы приземлили шатл на обратной стороне луны.
Мы как не знали, что на этой обратной стороне находится, так и не знаем.
Космос — самая чувствительная сфера сотрудничества даже между военными союзниками. В узко международной связке незатыкающихся союзников, изо рта в рот готовых передавать друг другу крошечный космический хлеб, один из шатлов вдруг замолкает и перестает отвечать на запросы. Похороненный собратьями, он возвращается через относительное время, как будто никогда не исчезал, и поддерживает провисший было ностальгический разговор про белорусское сало. А когда глубоко внизу его на бумагу изводит тяжелый офис — кабинет эйчар, как будто и не было лет подготовки, и снова перед вами тупой мечтатель, метатель тупого копья, дальнозоркий задрот — то заводит про заливной язык.
Союз же между РР и КНДР военный? Военный. Значит, военная тайна. Но чья? И решили: американцев. И меня вызвали поговорить с контуженым в космосе оборванцем. Он меня принял и говорит:
- Ты, — Говорит, — Говно лживое.
- Почему? — Спрашиваю
- Выдаешь себя за американца, а сам русский. Русский русского видит.
- И что же?
- Я тебя выдам, мразь.И заплакал, как говорят в мемах. Только этот правда заплакал. Я возвратил его обратно
в надлежащее ведомство, и меня там обвинили в применении пыток. Сломал, говорят, сука, космонавта. Кто теперь Марс нам освоит? Кто — Венеру? А нам еще бинарные ценности утверждать на греховной земле.
Я не жую жвачку, потому что боюсь за свои многие пломбы. Но и проглотить еду требует иногда сил. В детстве думал, что все, что съедаю, попадает в голову и там остается. До сих пор сохранилось это ощущение, будто бы голова жрет и не может при этом срать. Будь это так, было бы ужасно.
Но бог, к счастью, дал человеку язык. А.
Я прочитала «У меня нет рта и я должен кричать». Думаю, отсутствие рта — уже повод кричать — и повод, и невозможность в одном (обезображенном) лице. Описание других уродств предлагаемого тела подробно, почти эротично. Оно не порнографично, как можно было бы ожидать от уродства, потому что в достаточной степени медленно, чтобы вовремя предпочесть общее частному. И это — вынужденный акт письменности: создание лишено рта, но безумный бог Эллисона оставил ему возможность доносить мысль в письменном виде.
Мы лишены и этого.
Но и наши здоровые тела больны. Мы тоже хотим рассказать об этом. Сексуальное желание не менее страшно, чем серое вещество, проступающее волдырями на теле эллисоновского человека. Умеренные гомофобы говорят: «Пусть пидоры трахаются в уголке». Можно подумать, гетеросексуалы на стадионе трахаются! Секс всегда в уголке. Ему постоянно — и до сих пор — сопутствует ночь и сон: провести ночь с тем-то, спать с той-то. Можно подумать, свечку держали! Секс возможен и случается в любое время суток. Ночь секса — это другая ночь: это темнота. В России темнота провожает секс до дома и поселяется там. Темнота насилия, темнота стыда. Темнота тела. Тело темно. Внутри тела — вечная ночь. Темный уголок жизни, темный уголок секса, темный уголок смерти.
В темноте одно переливается в другое само собой.
Смерть тепла: у нее температура тела. Про мертвеца говорят: тело. В пятнадцать лет я была на исповеди и рассказала про сигарету: «Грешна, батюшка, курила за школой. Сначала была в туалете для мальчиков, потому что туалет для девочек закрылся (хотя внутри кто-то ходил и стучал, но не в главную дверь, а в двери кабинок), встретила Гришу из 11-го. Он курил, причем даже не пахло. Я думаю, это потому, что он не выдыхал дым, а как будто навсегда проглатывал его легкими. Я попросила у него сигарету тоже, и он сказал, что нельзя так просто взять и начать курить: для этого во рту нужна специальная слюна, которая защищала бы рот от дыма. У меня, он говорил, такой слюны нет. Зато, говорил, она есть у него. Мы ушли с ним в кабинку, откуда я только что вышла, и там он начал меня целовать. В губы не целовал при этом, зато целовал везде кроме губ. Сдирал с меня одежду так, как будто бы меня поджег кто-то, и теперь он спасал меня от огня. Я понять не успела, как он в меня палец засунул — я еще подумала, мыл он руки или нет? Он курил около умывальника, его лицо в разрисованном зеркале казалось взрослее, как будто он уже школу закончил и теперь гулял где-нибудь с пацанами. Как будто для него уже было лето и на все ему похуй уже было. Он и вел себя так. И я поняла, что больше не чувствую его палец в себе, хотя он был там, и как будто всегда там был, и когда он вытащил руку и дал мне ей сигарету, пахло ужасно, хуже, чем в этой кабинке. Он ушел, даже не дав мне огня. Я попросила у девочек, уже после перемены — когда так тихо, как здесь у вас. Стремно так на душе, хуй потому что пинаешь. Я похвасталась конечно, и попросила никому не говорить. Вам вот первому рассказала».
Мать избила меня ремнем: это было для нее необычно, потому что по жопе меня всегда хлестал отец (мама била в лицо). Я никак не могла ее убедить, что все это выдумала — от начала и до конца. Я даже про сигарету соврала, ну и Гриша давно не учился у нас — он тогда лежал парализованный после скейтерского турнира, который до этого выиграл. Про него говорили, что это лучший в городе скейтер во всех возрастах, и упал он когда в одного тренировался на даче, куда уехал сам без родителей. Он был легенда, и умер, говорят, как легенда — у него шевелился из всего тела один мизинец, и он этим мизинцем покончил с собой.
Алексей, а если Бог тоже доносчик? Р.
И как он узнал все-таки о моем русском гражданстве? Я уже и забыл о нем сам. О таком в России как-то не принято говорить.
Я забыл, для чего оно было мне нужно, а теперь он напомнил.
Русский паспорт в условиях ограничений на передвижение дипмиссии позволяет мне посещать Москву.
Москва богата всякой хлебосолью — и не случайно сочетаются эти два забродивших гостя, представленных на каменном столе. Соль естественна в обнажении, хотя на глаз не очевидна. Она остается. На вкус она невозможна. Набрав в рот соли, составляется горечь: не гребаный мед горек, а сраная соль горька. Горка соли горька.
От человека останется горка соли, а не горстка пепла. Пепел это понты. Бродский велел: «Только пепел знает, что значит сгореть дотла». Знает, да не помнит. Похуй уже. И все-таки пристают к пеплу: расскажи нам, как это? Каково сгореть дотла? Да никак, отвечает, обычно. За углом ссать и то страшнее бывает.
Только это не пепел горел: сгорело что-то другое. И что это было, нам уже не узнать. Что угодно, собственно. В этом и облегчение: не спрашивай пепел, спроси себя. Каждое внутри себя знает, что значит сгореть дотла.
Ну и каждый, ergo, своего рода пепел. И может вот так же тупить и отвечать пристальным глазам, что он не ебёт.
Я не ебу, кто в России президент. Откуда мне знать. Как мне объяснить Господидепартаменту, что это не имеет — и никогда не имело — значения? Президенту Уолтеру Палмэлу вздумалось поговорить с Первым лицом о жизни и смерти. Чтобы, значит, Defcon-2 не опустить до уровня-3. Тогда-то ведь уж точно звезда галактике. Мы на западе таких температур не любим. У нас даже мясо при плюсовой температуре хранится. Хранится до тех пор, пока не изжарится алый стейк. Стейк он как жизнь — твердый с двух концов и красный внутри. Стейк — как бессонница.
Я пытаюсь погрузиться в ночь Москвы, как в странную воду, то есть — присутствовать в бодрости как можно дольше, продлить визу дня, чтобы почувствовать, каково это — вынырнуть по ту сторону часового пояса. Тебе кажется, что ты в бодрствовании достаешь руками до поздних фонарей, но на самом деле это они сами всплывают на поверхность суток — вместе с тобой, конечно: твой акт воли отвергнут или возвращен. Закрыта ночная кофейня. Тиха гостиница. За чужим окном, к которому я подползаю, как белый мираж — мы все понимаем, что мираж это отражение в глазах миражиста — что-то горит. Огонь иногда подрагивает, как будто сдувают комара или поправляют волосы.
Может быть, Москва в качестве потенциального большого футляра для Прецедента притягивает меня зря. Может, я попался в ловушку Москвы, и ее ложно углубленных перспектив, тогда как сам хотел только арбатского тетриса, когда в отдалении выключают экран, как вечером мама, когда ребенок заснул с пылающим пластиком в руках. Небо — это выключенный экран. И я залип, потому что я не верю в возможность того, что мистер Прецедент прилетит на этот огонь на своем комарином джете вампироида. Я, однако, сомневаюсь и в том, что Прецедент соблазнился бы сладкими квасами просторных, проезжаемых лесом пустот, где однажды о ведро споткнулся Лимонов, и с тех пор ведро полуубрали, то есть вытаскивают на сезон в то же самое место на память.
Под конец существования, я понимаю, что моей главной задачей в России было — и остается! — уловить специфическую частоту очеловеченной власти, которая колеблется между громом площади и тишиной соленого селенья. Сейчас меня качнуло в сторону столицы, а завтра я, возможно, пойду на медведя, используя ярморочные ходули, которые, кстати, и по болотам дают перейти. Было бы только куда переходить!
Нет президента в столице. Кремль равен собственному макету в полную величину, а черный кортеж стоит в вечной пробке кольца. Там никто не торопится. Там никого нет.
Мне говорят — и о других, и о себе — что вера дает силы, но я не понимаю, как это возможно, когда вера сама требует концентрации всех, абсолютно всех сил. Видимо, вера похожа на отчаянный бег за уходящей маршруткой. Если добежишь, то тебя подбросят. Поверить в бога — это примерно так: тебе дают изображение женской головы в профиль, голова, допустим, вполне милая. И тебе на это изображение предлагают кончить без рук.
Без рук я только на тебя могу кончить, и то исключительно во снах — вот этих повторяющихся, как расслабленные репетиции, где твой живот пахнет черным мылом и я прикладываю к нему ухо, и слушаю, что там, и там шумно переливается низкочастотный и пустой космос. А.
Человек назван всуе. Еще вчера его не было, а сегодня вон уже какие ноги шустрые отрастил! И след простыл. Стремительная перемена.
Я Витя Краков, мне после демонстрации вернули дочь. Я боялся, а втайне надеялся, что забухала, но одно другому не мешает, к сожалению. Сразу отпиздил, конечно, пока запал не остыл. Потом пошел в гостиную, и там Юля говорит мне:
— Она какая-то не такая, ты видел? На себя не похожа.
— Она и на меня не похожа, — Отвечаю, — Обойдется.
Юля вернулась от нее, тоже плача. Она заразила ее слезами. Точнее, наверное, она вернула Юле эту заразу, переданную с рождения, и теперь, может быть, сама от нее освободилась: за дверью, по крайней мере, тишь да гладь. Юля же плачет и говорит:
— Это не она, я ее не знаю.
Я постучался по дереву и негромко зашел. Я думал, что она лежит лицом к стене, как делали мы, когда ревели, но она встретила меня незнакомыми глазами и у нее был странный, как бы сколотый, подбородок. И волосы непонятные, они заканчивались раньше, чем можно было определить их длину и форму.
Она не сказала мне ничего.
Я вышел, успокоенный чем-то своим.
Меня попросили показать руками — как будто на языке глухонемых – как пройти до дома, и я показал, не задумываясь, как будто у меня в голове, кроме этого, ничего больше не было, и я сам был таким заводным указателем места, раскладным и мобильным, но всегда помнящим. Я направил человека быстро и точно, и только потом понял, что отправил его с детства знакомой московской дорогой, имея в виду и ржавый гараж, на который летом от солнца больно смотреть, и одновременно — слизистую дорогу, которую однажды в феврале стал обходить, как только смог ходить снова (упал там критически, раздавив и чужой учебник — порвавшийся, потому что был в портфеле открыт — и жесткую банку). В воздухе находился какой-то ранний сентябрь, и мне показалось, что я с закрытыми глазами сейчас дойду до поношенной остановки.
С закрытыми — да, а с открытыми — уже нет. Зрение обламывает дважды — тебе дается скудный инвентарь доступного, и в то же время — сколотый край карты видимого, недоступного тебе, не подлежащего инвентарю. Оттуда нельзя притянуть себе древнюю пепельницу урны, но туда можно забросить недоетое яблоко, как будто ты спешишь взять в руки что-то другое, как будто что-то другое тебе дается. Можно — если хватит сил. Неблагодарная конвертация доступного в недоступное. И все же хочется путешествовать налегке. Дочитав, я оставил твою книгу на пляже, как если бы она была моей книгой. Я и очки там оставил, но это уже ненамеренно.
А у тебя как дела? Пришли мне фотографии авокадо. Я хочу проверить, что оно на месте. А.
Алексей, ты забыл, что мы выкинули авокадо вместе. Ты все еще хочешь уехать раньше, чем уехал на самом деле. Это никому не поможет: тебе сейчас кажется, что острота прощания пропадет, если внутри себя отметить местом прощания какое-то рандомное место присутствия, но это нечестно. Нечестно, кстати, по отношению к тебе, а не ко мне: в этом случае я могла бы бесконечно переставлять ползунок прощания вперед и назад. Смогла бы не семь, а семьдесят раз отмерить прощание перед тем, как неизбежно отрезать. Отрезать что? Не знаю, отрезала и попрощалась.
Это не моё.
Я поздно поняла, что наше — это не моё. На самом деле говорить «мы» — такая же фамильярность, как незнакомому говорить «ты». Р.
Но богу говорят «ты». А.
Говорят «ты» и заваливают нами весь молитвенный горизонт. Когда я прошу бога о хлебе насущном, я не хочу говорить «даждь нам»: нам — это значит, что мне не достанется. Дай мне мой насущный хлеб.
И прости мне так, как я простила — должнику, а не должникам. Единственное число защищает единицу так, как будто это ноль. Отсюда разумность сомнения, отсюда и мое неверие: одного слишком мало, чтобы он был.
И меня слишком мало себе самой. Разумеется, меня мало и тебе тоже. Р.
О боге либо хорошо, либо ничего. Вот моя первая встреча с твоим отцом (цитата с купюрами):
— Бог всё мне дает, — Говорит он устало, — Всё дает.
Он высокий, и тебе на его плечах, наверное, было лучше видно вокруг, чем мне в мамином рюкзаке.
Кухня, как многие, похожа на стереокартинку — рельеф, в котором чрезвычайно трудно развернуться и поменять угол зрения — из тех комнат, которые прокляты: в них бесконечно заносят старую мебель.
Тебя нигде нет, и это нормально: вместо тебя я. Ты откупилась от своей семьи мною. А.
Пытаюсь заблудиться по дороге домой — не столько растягивая время, сколько в попытке переопределить архитектуру пустот, ведь мы существуем в пустотах между домами. Город — как жертва компрачикосов — вырастает в формочке зданий, но и она упрощена дополнительно моими маршрутами, как если бы время сдуло и с нее, римской наземной игры, всю подробность. Я пытаюсь вернуть городу хотя бы ту сложность, которая ему остается. Старая стройка перекрыла мою новую дорогу.
Хочу нарисовать тебе эту карту, но не знаю, как ее развернуть. Она предполагает начало и конец, но в твоем случае я не знаю, где будет начало. Карта из тех, которые никак не обозначают текущее местоположение человека.
«Вы были здесь».
Здесь были мы, и здесь остается немножко меня. Достаточно, чтобы мной называться. Я пытаюсь заблудиться, чтобы раствориться в городе, чтобы город не видел меня и стряхнул со своей карты, как крошку хлеба. Но раствориться в городе так же трудно, как в холодной воде растворить таблетку ношпы.
Элементы меня стягиваются в центр, как при каком-то химическом эксперименте. Этого центра оказывается достаточно, чтобы поверить во внешнюю природу воздействия.
Бывают зубные ключи, которыми еще в начале прошлого века тяжело удаляли зубы.
Зубным ключом я открываю дверь нашей квартиры. Р.
Дробление Первого лица началось незаметно. Сначала резко вырос контраст между лицом и его каскадерами, а также между высоко- и низкооплачеваемыми каскадерами, которых было больше.
Один каскадер разжирел, другой получил фингал. Третий обоссал на виду у иностранцев столичный забор. Деваться как будто было и некуда. Первое лицо принялось углубляться в подполье.
Только каскадеров меньше не стало. Их становилось все больше, и в какой-то момент между ними стало трудно найти что-то общее. Первое лицо растворилось в абразивном движении двойников, не похожих друг на друга ничем, кроме общего на всех специального выражения глаз (но для этого надо отобрать пиво).
«Когда умирает диктатор, его портрет изменяется до неузнаваемости». Нам же выпала удача наблюдать редкое в неволе прижизненное разъеблонивание лидера. Его первоначальное лицо никто уже не помнит. Интернет лжет. Газеты не резиновые. Память неизбежна и прозрачна, как плавки туриста.
Мне с Урала звонит моя школьная сменщица и требует материалов — допустим, говорит, учебные материалы у нее свои (уверен, что не ее, но и не мои точно) — но детские оценки ей знать надо. А зачем, думаю, ну и говорю примерно так же — зачем ей их знать, если все начинается заново? Оценки-то точно придется переоценивать.
Последний звонок сбрасываю: мимо быстро, как при поносе, проходит Овчилов, министр внутренних дел. Овчилов не узнает меня, даже если я войду в столицу в составе сто второй дивизии ВВС США. Я для него скамеечный глазодав. Как в той песне, ставшей быть после предпоследней волны протестов — «Присядьте, прохожий»:
День непогожий:
Пули да лёд,
Присядьте, прохожий:
И это пройдёт.
Есть подозрение, что Овчилов может знать расположение Первого лица — в том случае, если лицо все еще находится внутри страны. Но настоящая причина банальнее: от РР отвалился свежий кусок, и Овчилов бежит сообщать об этом в МИД.
Бежит, потому что интернет и сотовая связь подавлены в смущенном ожидании протестов со стороны правой, как рука онаниста, части населения. Беспочвенные опасения: тайно полны веселые окна, и все вместе подобны воде. Окна похожи на воду больше, чем друг на друга.
Никого — и ничего — не выйдет. Наоборот, вспоминается популярный лозунг «Россия, иди домой»: дома кажутся настолько полны людьми, что вот-вот разорвутся.
По пешеезжей части волочится танк. На Кремль или на свежую границу, еще острую от пока внутренней крови? Не знаю, я и сам заблудился. Москва запутанна. Танк еще так устроен, что ничего и не видно. Такой символ внутренней эмиграции. Вижу танк — внутренне эмигрирую.
Человек, если не в ладах с собой, от танка отличается мало. Ну и сгореть в танке — все равно, что сгореть в широком понимании себя, в железных скобках обстоятельства, которое никак не нарушит синтаксис предложения.
Но вместе с тем, и предложение с его осветленной включенностью не мешает скобочному существованию осуществиться, и, если нужно, прерваться. Моя благодарность рукам, несущим уточненную гальку поверх песка моей речи. Умолчание растет, и его свойство — быть конвертированным. Другое дело, что и оно — результат конвертации, и, если приглядеться, различно в зависимости от своего состава.
Но молчание — агрегатное состояние слишком многих веществ. Какие-то из них никогда не покидали этого состояния, и в попытке покинуть — найти слипшуюся дверь — превращались в видимый след свидетельства, и превращаясь в свидетельство, превращались в свидетеля.
Превратиться в свидетеля — значит стать его голодом, надеждой и страхом. То есть — причиной молчания.
Вижу танк — промолчу. То есть — расскажу, когда его уже не будет перед глазами, и когда уже невозможно будет привязать его ржавую фигуру к месту моего говорения. Явленные слова — высокий след температуры, а произносящий их голос — их точка кипения.
Снова и снова сказать: температура тела высока.
Лена пишет: «Чем выше поднимаюсь, тем сильнее болит внизу».
Полезай-ка ты, жиртрест,
Прямиком на Эверест.
Цистит это почти глагол — глагол цистить, почти что цедить. В подвешенном состоянии — буквально между двумя средними горами — она висит, как на дверной ручке пакет. Мы привыкли видеть ночь сливающей в одно, но в белых горах ночь проявляет человека, как рентген. Недаром писали:
Пусть он в связке одной с тобой
Сам поймет, кто такой.
Лена, ты-то понимаешь кто ты такая?
На камнях написано: Рождены для великих дел, как и сотни других. Похоронен там кто-то, или туристы угорали?
Вышла поесть, и съела наши пельмени с рыбой. Она никогда раньше рыбу не ела. Меняет человека голод!
Юля покрасила волосы и сидит дома. Больницы и полицейские участки звонят ей сами — без определенной цели, просто много пропущенных. Я прошу ее хотя бы изредка не отвечать — создать видимость занятой жизни, как они создают видимость работы. В один из таких звонков мне показалось, что Юлины покрашенные волосы поседели: на том конце, на единственном конце — потому что здесь, по эту сторону, никакого конца — ей сказали мама. Дежурная промахнулась номером.
— Надеюсь, она всё-таки дозвонится, — Говорит Юля.
Надежда умирает в одиночестве.
Она приходит за полночь, я сижу на кухне и не мешаю ей — хотя она надеялась, что мы спим, ее устраивает моя бессонница. Юля тоже не спит, но она лежит в спальне, а я сижу на кухне, и в этом проявляется, наверное, какая-то моя мужская решимость смотреть жизни в лицо. Я никогда не устану любить внутри окна жирные отражения, на которых самые далекие ожерелья дорог кажутся поверхностным слоем. Она не мешает мне, хотя сидит в телефоне рядом. Я не помню этого телефона, но они ведь наверное обмениваются гаджетами? Пытаюсь, чтобы не сидеть совсем уж над душой, углубиться в свой телефон, но там совсем не во что углубляться. Какие-то ее фотографии. Какие-то мои. Юлина мама заканчивает пеленать себя в широкий Юлин шарф, и, несмотря на как бы попытку исчезнуть, как будто увеличена.
А вот Юля. Я показываю ей и спрашиваю, есть ли у нее такая фотография. Она показывает мне кадр сорвавшегося с моста потока машин — не видно, что этот мост длится, и кажется, что он действительно оборвался, как старая пленка, и все эти машины летят, а не едут, вниз. Я не понимаю и смотрю снова к себе в телефон.
— Ты удалил, — Говорит она, — Дай.
Я дал ей телефон, и когда она мне его вернула, я обнаружил, что на нем больше нет ни одной ее фотографии.
— Живи, — Говорит, — Моментом, — И уходит.
Открываю три в ряд.
III.
Или вот ночью в условиях секси светомаскировки взлетела на воздух «Игла» — посреди мутного моря бомбардировщик-амфибия.
В этих водах легче радару поймать передачу «Городок», чем картинку местности. Поэтому опять: ищите проблему внутри.
Не можете поменять международную ситуацию — измените отношение к рациону задержантов. Белок — не истина в последней инстанции: человек тоже белок, и что теперь, поощрять каннибалов из-за этого? Есть белок растительный, есть искусственный. Есть Ольга Белгольц.
Она написала: ничем не заслонить небесную высоту. Имела в виду германский шеллинг. Сестры shell и shelter: не заслонить высоту высотой. Ничем не заслонить и расслоенную, как кровать бессонного, низь земли. Ее покорность обманчива.
Так что ёбнули по морской базе. Не пожалели даже глубоководных рыб-фонарей, которых мы, поскольку их мало кто видел, записали в красную книгу — хотя подозреваем, что на деле их тьма. Теперь это говно удивляет внизу фауну, которая нам и не снилась. У России таких еще две.
Такими темпами как минимум одна из них никогда не увидит воды.
Точное количество жертв неизвестно, но жертвы все. Мы шутим про Чака Норриса, говоря, что он, подпрыгнув, достал до пола. Но этот человек, сделавший все отжимания — серьезный кандидат в аналитические философы. А кое-кто, ложась спать, забыл потушить на флоте ночную лампу. Россия заявит, что этот трепетный огонек стал источником детонации. Генерал Вдовин скажет, что это отчасти, блять, правда.
От армейцев на экране требуется говорить медленно: в любой момент может поступить официальное опровержение. Но здесь-то все однозначно: боящегося темноты мертвеца назначили американским шпионом. Поскольку инцидент торжественный, то его мокрое тело будет по всем обычаям доставлено в США, которые ему, конечно, не снились и в смерти.
Мы же, со своей стороны, не можем пренебречь врожденным уважением к убывшей человеческой жизни. Мертвец будет принят с почестями. Сначала скорбь, потом уже война. Мы не можем позволить, чтобы солдаты умирали, не имея возможности даже задуматься над главной из тайн бытия — бытием непосредственно.
Труп будет восходить по лестнице дипломатических институтов и похоронен в уголке президентского глаза, в глубоком краю периферийного зрения, на небесах невесомого, впроброс, внимания. Я это гарантирую своей влажной печатью, тупой подписью. Иисусовым скупым на слова отцом клянусь, что прах шпиона будет похоронен в одной из внутренних урн Пентагона в помещении для некурящих.
Я только надеюсь, что меня самого отправят в Америку живым. Пусть меня, допустим, упакуют вместе с контрабандистским чаем, и пусть мне изнутри товара чешет ноздри морской коносамент. Я выдержу внутреннюю тряску моря и невесомость сил, взвешивающих мои органы отдельно от организма, игнорирующих целое в угоду внутренним членам. Зачем внешней силе учитывать то, чувство чего я и сам утратил? Я не в силах настаивать на целостности чувственной упаковки.
Меня также могут отправить в Америку по частям, наслушавшись об умениях американских ученых собирать человека из частей тел и таким образом доставлять шпионов в Китай, опираясь на давно очевидные русским связи с китайскими донорскими фирмами. И если я умру по дороге, кто скажет, что умер я, а не какая-то моя очередная часть?
Если кто-то ест часть еще живого животного, значит ли это, что он ест его труп?
А чем меня будут кормить в дороге? Я буду писать в администрацию МИДа, а также самому Первому лицу, когда встречу, выскажу требование о том, чтобы меня пересылали в США под общим наркозом.
Я хочу проснуться в своей кровати под стук туго запираемой двери нижнего туалета, или пусть меня грубо разбудит гудок грузовика, едва не въехавшего в полусобаку, полувелосипедиста, полузабор, марсианскую стену моего дома.
Время держит минуту, как рабочий — отрубленный палец. Это всегда недооцененный ущерб, но разве об этом в мобилизацию мысли? Жизнь продолжается, но уже не тот охват орудия — не оружия, а орудия, то есть всеобъемлющего инструмента приближения к миру со своей стороны и отдаления мира с его стороны.
Орудие — орудие асимметрии, невзаимности и перекоса. Поэтому так трудно управиться со станком, поэтому в Германии даже от кассира требуется квалификация. Такая рука сама превращается в орудие — сверхчувствительный аппарат, высокоточный и высокосложный, чьи неистовые возможности распылены по спектру возможных состояний материала, но не могут собраться в кулак события.
Студент, впервые берущий в правую, левую и потом снова правую руку долото — в том числе и студент, который это долото в первый раз в жизни видит. Его цель — промах профессионала. Его цель — мизинец. На помощь ему приходит русская народность: как буднично и уверенно бабка заворачивает в платок отделившийся палец и кладет его на подоконник! Я когда в детстве читал, не понял даже сразу, что она кладет — не соотнес. И потом палец превращается в мальчика, и оно понятно — странно, если бы в девочку. И студент, отделяющий палец, скорее соотносит себя с этим мальчиком с пальчик, чем с бабкой.
Он отделяет его, чтобы палец мог указывать дальше — он будет живее отдельно от тела, чем вместе с убитым телом.
Палец потом надо положить в морозильник, как нежеланную курицу. Но война длинна, и, когда придет время его разморозить, он уже убежит. А.
А ты себя соотносишь с кем? Р.
Соотношу себя с тобой. Наша жизнь уехала от меня на расстояние легенды, и, чтобы соотнести себя с тобой, собой и нами, это расстояние приходится как будто пешком преодолевать.
Но это же в принципе характерно для сказок, легенд и отбеленных былин. Вот эта бесконечная ходьба — хочется сказать, вокруг да около, но на самом деле даже не около, а очень даже далеко от центра жизни. И всюду «холодно» — вот этот холод, запечатанный в продуваемые кавычки «ёлочки», повсеместен, даже когда с меня ручьем льется третий пот.
И когда горячо, тогда горячо — это всегда неожиданно, как когда утром на заводе нечаянно прислоняешься к машине, которая проработала всю ночь — это узнавание ни с чем не спутать. Noli me tangere.
А холод легко можно спутать с чем угодно — он спокойно конвертируем в иносказание и, вопреки сосудам, предоставляет широкое поле гуляний, это мертвый радар и пустое радио. Холод не требует энергии, и поэтому не требует ее центра.
Холод — это свободная шуба. А.
Ты, кажется, давно не испытывал холода. Р.
Как будто бы, от себя отделившись, невозможно далеко от себя уйти, и как будто бы, уйдя далеко, ты сохранишь удивление, удивляясь уже холодному как некогда горячему, замерзая от нежизни так же, как в присутствии жизни замирает и хищник, и его цель — оба теплокровные неженки, остановленные насильственным натяжением момента, холодного кадра с раскаленного, как печь, телефона, кадра, из которого только истончающим трением с миллионами схожих высекается ворсинка пещерного огня. А.
Да, и потом у хищника три глаза, у антилопы шесть ног, а у фотографа нет ни одной руки. Жизнь такова, но такова примерно.
Жар костей не ломит. И когда ломит холод — это ведь не про холод, а про память, загоревшуюся на холоде. Память – то самое загоревшееся море, только не синее, конечно, а черное и густое, как патока . Море можно поджечь, но нельзя спалить. Прошлое отрекается от времени, и наша память резко, как на плакате, отказывается стать частью времени: noli me tangere. Времени так мало, что это скорее издевка — только душу травить этим временем. Его не хватает даже на то, чтобы достаточно долго помнить и меньшее.
Поэтому я хочу отказаться от времени — начать с этого: счастье, как мы знаем, начинается с отказа наблюдать часы. Впечатление, которое позволило мне предположить, что я тебя полюблю: у меня был капучино — у тебя ничего — и, когда я начала его пить, он показался уже ледяным.
Электронное письмо остается по-маклюеновски холодным. Оно просто остывает стремительно, ему для этого не нужен ветер движения. Роясь в наших электронных письмах, мы успели понять, что письмо остывает уже в момент написания — по эту, а не ту, ту, а не эту, сторону адресации. Когда я думаю об этом, это похоже на то, как я в детстве — и сейчас снова — до крови сгрызала ногти, и думала, ну вот, догрызлась.
Ногти солидны, но под ними нет кожи. Потому что ну что тебе, обезьяна, еще надо? И так твое ручное мясо защищено, в общем-то, тонкой костью. У наших детей под ногтями будет кожа, а сами ногти будут горчить. Руки будут, как крапива, покрыты невидимыми шипами, и невозможно будет безболезненно прикоснуться к лицу. Вот что с нами делают руки, и вот что мы делаем с ними.
К другому можно будет прикасаться по-старому: другой уже горчит и стреляет, как если бы далеко и невидимо существовал в безопасном режиме, нацеленный на ладони, знакомые ему лучше, чем их носителю. Себя не похвалишь, по голове не погладишь и не рассмешишь щекоткой: ты свой, безоружный. И это чужие руки, способные измерить температуру и убрать выпавшую ресницу, будут, как мама, мыть наши лица и руки, и, как спины, будут мыть нам животы.
Наши собственные же руки будут способны в отношении нас только на самоубийство. Руками, которые окончательно станут нам картами чужих бесприютных стран, бесчувственными как веревки, связавшие человека с миром, будет становиться проще и проще убить себя.
Сейчас, когда я думаю о самоубийстве, моя рука с шеи, которую я с детства умею пережимать себе до потери сознания, спускается вниз, как будто в безволии, к сердцу, и оттуда падает дальше — к отгородившейся вульве, ее мертвенным волосам, которых ты никогда не видел. Мое тело, отвечающее бесчувствием на бесчувствие, не дающееся и не дающее, лежит, как рука, на неживом предмете. Конец падения осуществляется на твердой поверхности, потому что только она способна остановить падение. И все же пусть нас, как евреев, похоронят без гроба. Похороны без гроба — это как загорать без трусов. Пусть ничто не останется без органов чувств, а земля сожрет, как колбасу в пищевой кожуре. Р.
Если не считать Россию собой, то выяснится, что это не жизненно важный орган человека. Я живу и не чувствую, что умираю. В то же время, конечно, может быть, это я теперешний — для России уж точно — орган, не важный жизненно, не важный в целом. То есть в моем случае речь идет об эффекте на длительной дистанции, долгосрочной — вечной — перспективе. То есть я, как марафонец, умру от сердечной недостаточности, не добежав никуда, потому что всегда буду бежать откуда-то — из места, которое и не место: место, успевшее просесть в значении и утонуть в земле, как в воде.
Я бегу, чтобы чувствовать твердость земли под ногами, и чтобы земля оставалась поверхностью. И я понимаю, что любой мой след нарушит это утверждающее движение — если это не свинские крошки, разбросанные по дороге домой.
В дом, о котором ты ничего не знаешь, а другие тем более. А.
По мысли моих смешливых кураторов-зумеров, уже в глаза называющих меня трутнем (дроном), эти люди хранят в памяти черты Первого лица. Их переписку невозможно пропустить через шершавые алгоритмы голосов, никогда не звучавших: мы уже выловили запасные ключи от скромных дверей и скелет несостоявшейся собаки, обратный билет Алексея, который Рита хранит у себя. Нас уже имеет в виду двойное эхо дождя, когда отзвучал подъезд, и Рита в своем випиэне выходит на духов — а духи обходят ее, как будто все знают. Франкфурт, Россия, Токио, Россия, Дрезден, Россия. Духи обходят ее, как заснувшего в аэропорту ребенка.
Из них в прошлое обращен только он, а она и есть это прошлое. Или это я спотыкаюсь, не рассчитав, о себя самого? Какая огромная серая зона жизни. Хотел бы я вырезать себя из их переписки, как Первое лицо вырезало себя из политики.
Нужна решимость, чтобы, не ковыряя в чистке истории заросшие мины предателей и слитые оргии орд, свободной рукой вырезать из всех фотографий — включая и в первую очередь цифровые — себя самого в превосходное измерение. Ведь там — в вечности — никаких предателей нет, и в своем равенстве тебе герои смотрят вместе с тобой на тела предателей, бесформенные от количества, из такой дали, что принимают их за неловкие булыжники мостовой.
И думают — грубым ногам оставшихся нужны эти грубые дороги, чтобы перемещаться и перемешиваться. Чтобы — и это самое главное — исчезнуть в дневном белке часа.
В отлете камеры растворяются двери, но тебе нужны нерастворимые ноги, чтобы войти в помещение. Ноги же растворяются первыми, потому что память не делает различия между ногами и обувью. Гора идет к Магомету, но Магомета уже нет на месте. Мы проследили хлебные крошки чуть дальше, чем нам бы хотелось, и неразлитый по сосудам день, полный несмешанным светом, находится на столе. В настоящем источнике действия след теряется.
Нас спасает расточительность: чтобы были хлебные крошки, от хлеба должны были отказаться. Невостребованность материала по назначению и вненаходимость задач. Валежник, тщательно обойденный всеми и каждым. Так же и сумка посреди площади. Площадь сбрасывает сумку на землю, чтобы взлететь в акценте, и множество иностранца не оставляет от названия площади ничего. Съестное подножие слюнявит ботинок, как померанец.
Чтобы ресторанам почтить расстоянием кремль, это должно пройти время. Сейчас не так, и названия городских примет перевариваются во ртах гостей. Может быть, за условным кремлевским забором, за одним столом, может возникнуть какая-то посторонняя кремлю мысль. Но прикремлевские рестораны прижаты к камням территории, чтобы не было мысли о последовательном восхождении к высоте. Высота памятника архитектуры достается человеку мгновенно, и причина этого проста.
Причина в том, что памятник создается не снизу: он спущен превосходящими силами с неба, как с вертолета. Никто в городе не знает, как дойти до кремля. До кремля никто не должен дойти по земле. Есть лифт безлимитной подъемности, который донесет тебя дотуда, не останавливаясь.
Спустить тебя будет некому, но тебе и не захочется вниз.
Вопрос чем пожертвовать встречается недоумением уже внутри вопрошающего: конечно же, всем. Мысль о том, ради чего жертва, вызывает в человеке тысячу сердец.
В этом нет никаких особенных преимуществ: попадание по любому из них смертельно для всех. Мы видим, как облегченно напивается снайпер, и как циник снимает очки для чтения.
Всякая смерть случайна — так же, как и любая жизнь. Никто не вбивал в машину убийства координаты Мандельштама лично.
Мандельштам — этот диснеевский Пушкин — недооценил на этот раз высоту второго этажа. Второй этаж это и правда невысоко. Если со второго этажа сфотографировать улицу, иногда можно подумать, что снимал просто высокий человек.
Этакий дядя Степа в штатском снимал. Прогуливался по кварталу, и обозревать окрестности ему мешали окна вторых этажей. И вот он видит короткого человека на балконе второго этажа, их глаза встретились. Дядя Степа спрашивает, чего этот лох хочет добиться, выебываясь. Христу, говорит, на кресте было многое видно, но мне-то виднее. И еще, говорит, чем больше я рос, тем больше мне в нос ударял запах вашего, мелочь, стыда. От этого каждый такой мелкий стыд вырастал в большой, мелкая пакость — в большую пакость. Я рос стремительно, но мое зрение с каждым сантиметром роста умножалось само на себя. Я вижу соломку, которую ты подстелил внизу. И я говорю: прыгай.
Прыгай, но знай, что эта соломка хрупка. Мне видно отсюда больше, чем было тебе, когда ты, щурясь, как будто от солнца, ее создавал. Вам будет мало этой соломки. Вы тяжелее, чем думаете — и только ваш вес имеет значение. Никакие облегчающие обстоятельства не будут уместны, и, пока ты летишь, от тебя будет по мере полета шарахаться весь — какой будет — предметный мир, даже мяч, подброшенный вратарем. От тебя отречется предметность, но тебе не будет от этого легче. Ты сам не станешь от этого легче.
Поэтому какая соломка: ты проломишь еблом подержанный камень земли. И даже потом, когда тебя будет невозможно и некому опознать, твое предметное тело будет мешать пройти.
Твое лицо при этом никому мешать не будет, ведь не будет лица. И мы скажем, и я соглашусь: определить авторство текста — все равно, что опознать труп. При опознании точно так же главное зубы. Точно так же сбивают с толку общие места, если на них нет известных нам травм, нанесенных при жизни.
Они всегда есть. Ну так они у всех есть: никто не спорит, что ты конкретный, но это не делает тебя особенным. Туристы, не говорящие на твоем языке, будут искать и фиксировать место твоего захоронения, ну а нам, следователям, найти твою могилу нетрудно — не требуется вообще никаких примет.
Она прямо здесь. Ты сам себе ее расковырял — анонимную и сырую, как черновик. Ответственность дешевле славы. Наскребли уголовное дело, а славы наскрести не смогли. Не хочешь спускаться — не надо: подвесим тебя там, где стоишь, и вытащим из-под тебя балконную плиту аккуратно, чтобы не развалить все здание. Будешь висеть там, как колокольчик.
Как язычок, воспаленный простудой.
В отличие от порченых смертью портретов, рукописи не меняются после смерти их авторов, и в этом смысле поиск авторства похож на определение причины смерти. Тело умершего при дознании иногда допрашивается и посмертно, и там бывает непросто отличить прижизненные следы взаимодействия от посмертных следов. Но что вы хотите узнать у трупа? У мертвеца нет ни рук, чтобы их связать, ни родственников, чтобы их привезти. Вопросы к нему другие, и методы дознания должны быть другими.
Но вы, еблонские, все смешали своими тупыми предметами. Вы и есть тупые предметы. Из-за вас я запутался: здесь спрашивали про связь с иноагентом Бавариным, а тут блять про что — про связь с Федором Достоевским на небе спрашивали? Ебанаты. Убрать и убраться самим.
Все сначала, но где взять другого? Он был один такой. И слава богу, с другой стороны.
Пастернак восхищался профилем Сталина. А у наших чиновников профили закрыты. Тоже правильно: власть должна смотреть человеку в лицо.
У человека тоже профиля быть не должно. Православный храм внутри себя делает все, чтобы уплощить пространство. Это место не до конца трехмерно: церковники и прихожане всегда должны быть расположены лицом друг к другу.
Плох тот закон, который не хочет быть законом физики. Не зря запрещенный плод так часто ассоциируют с яблоком: его путают с яблоком Ньютона, яблоком тяготения — яблоком тяготящим, но и яблоком тяготимым. Православие стремится придать небу характеристики гравитации: на небо надо упасть. Было бы отлично. И человек упал бы на небо, если бы не был привязан к земле множеством тугих веревок.
Из этих веревок основная — человеческая трехмерная сложность, его способность смотреть в сторону от того, что смотрит на него неотрывно, по-птичьи, и также беззлобно, но выжидательно. Такая трехмерность, что его взгляд не помещается в глаза птицы, как в спешной попытке внедриться ключом в замок, как если бы ключ был подобен замку в своей форме, а не железной тенью замка, негативом замка.
Взгляд плоский, а тело трехмерно. Но кто это тело видит? От первого лица тела не видно, или вполне не видно. Но взгляда не видно совсем. Человек ищет зеркала, как олень водоемы. Вечная жажда и постоянная неполноценность. Необходимость раз за разом убеждаться, что ты на месте и никуда не делся.
Но на чьем месте? Место никогда не бывает пустым. Может быть, это ты — место, и тогда как понять, кто на этом месте стоит? Не сойти мне с этого места — смелое обещание, но попробуй сойди, с другой стороны.
Юля сошла с места — сошла с ума. Мы с дочерью теперь дома одни, и наши глаза не могут соприкоснуться без того, чтобы Юля не выросла между ними своим эпическим сходом горы.
Она действительно изменилась — но разве это повод от нее отрекаться? Она кладет на пол кусок хлеба с маслом и сыром — доказывает мне, что пол чистый, несмотря на то, что она только что прошлась по нему в дорожных кедах. Я смотрю на это, и на то, как она проглатывает кусок мгновенно, целиком — это из-за мягкой корочки пакетированного нарезного хлеба, неубедительной. Корка нужна, как граница хлеба и всего остального. Большая проблема, когда в хлеб, как в в водяную воронку, начинает втягиваться всё: от льна до крахмала. Есть ощущение, что хлеб стерпит всё — как бумага. Хлеб подобен бумаге по глубине переосмысления материала. В хлебе, как и в бумаге, многое может спрятаться, но не бесследно спрятаться: как в плотной пленке, в хлебе плывут ворсинки злаков, и как будто не могут определиться в своих отношениях со средой — они и плывут, и тонут, и выныривают, и ныряют одним и тем же движением — как бы одной кнопкой на джойстике. Это посмертие материала: материал выходит из своего состояния и обозревает окропленные окрестности — все это было мной, но теперь все это не хочет меня впускать в мои последние минуты, так что я вынужден умирать у порога дома, который построил.
Приходится строить дом и гроб одновременно. Дом сложен и состоит из множества мелких деталей, а гроб прост и тяжел. В моем положении все как будто перепуталось, мне стало труднее отличать дом от гроба: дом от пристального вглядывания в него приобрел слитность элементов и неразличимость границ этих элементов, и стакан стал горшком, и тарелка мыльницей, а гроб от редкого внимания стал усложняться, украшаться структурно — как если бы хотел красотой привлечь к себе внимание.
И привлек, только я уже и не знаю, с какой стороны взяться. Может быть, передернув какие-то комплексные предрассудки, мы могли бы сказать, что человек рождается мертвым, а умирает живым, и как раз посмертие будет настоящей жизнью. Чтобы в это верить, не нужна вера.
А что тогда нужно? Хлеб всегда насущен, но он непрост. Он непрост ни с какой стороны, а со всех сторон озадачивает. Отказ от хлеба — отказ от предельной сложности последнего основания, которая возникает, если это основание, как спичку, поднести к человеку. Человек не освещается сам: он сам начинает видеть точнее. И чем больше видит, тем невидимее становится. Она молчалива, и это от содержания — мы надеемся, что в какой-то момент в относительной и внезапной полноте знания она войдет обратно в нашу семью, где этим знанием пропитано все — от простыней до занавесок — но этого не будет, не потому, что мы обречены на разрыв, а потому, что чернота знания сгущается бесконечно.
Знание стремится сгуститься в собственный предмет, но знание начинается с предмета, а не кончается им. И мы еще удивляемся — и будем удивляться — что второй стул потерт, а первый блестит. А на ней следы жизни, которая мне неясна, и эти следы превратятся в ноги. Если я вырастил дочь вместо сына, то и дом, и дерево необходимо заменить тоже.
Древесная кора похожа на корку задубевшего хлеба. Что еще? Дом напоминает сквозной скворечник, приземлившийся на усталое дерево. Скворечник из дерева, а рядом дупло — скворечник в дереве, более примитивный. Изнутри не всегда видно, какого рода скворечник. Но мы говорим о функции и материале, а это главное.
Форма свободна и чаще всего форма для чего-то другого. Материал останавливается там, где заканчивается его суверенная функция. Говоря о материале, мы обычно говорим о его состоянии.
Заплесневел пластик. Нам и его нужно было вовремя съесть. Теперь, пока нет матери, мы совместно выливаем в ванну ушастую кастрюлю щей. Она говорит, что нас ничего не держит дома. Я говорю ей: это тебя ничего не держит.
Когда я думаю о сдаче Наполеону Москвы, я сначала думаю о горящих листьях, а потом уже древесине.
И важно, что я думаю о деревьях, а не деревянных домах — как если бы в преддверии огня — и в огне — деревья из неузнаваемости снова стали деревьями, в полный рост вернулись к себе.
После многолетней поддержки рождаемости, которая помимо кнута в виде десятилетнего срока за аборт на десятидневном включала и пряник в виде невидимых растворимых презервативов, Россия, наконец, декриминализировала суицид. Декриминализация частичная и странная — за две попытки наказания нет, зато за третью смертная казнь. Как сказал чиновник, человек, не сумевший с третьего раза покончить с собой — либо имбецил, либо политический активист.
Но вот Бонапарт двенадцатого года, взявший пожарище — увидел ли он что-нибудь в его свете? На Елене мог бы и вспомнить, как тонут в огне корабли. И вот сейчас, когда Москва тонет в ночных часах, она тоже горит — в электрическом свете, как в напалме. Есть и в памяти что-то от напалма: не оставить следа, потому что ничего не оставить. Или, скажем, не выезжать за пределы грубо, но отчетливо обозначенного сгустка территории, чтобы память не отличалась от наличного.
И все же самосослание мистера Прецедента беспрецедентно. Не помогает и краснословный охранник, к которому я приставлен — не он ко мне. Я был впечатлен и обезоружен его размерами, так что не запомнил растворимого человека, который представил ему мое разнообразно уязвимое тело. Растворимец и телохранитель Костя, перебивая друг друга одинаковыми словами, рассказали мне о небезопасном положении американского посла в преддверии войны. Костя взглянул на второго, сказавшего вдруг что-то свое, дополнительное, а тот вместе со сказанным как будто скомкался тоже в колючую бумагу, и выбросился вместе со сказанным в далекую — всегда редкую в любом городе — корзину со смешанными отходами. Костя остался вросшим в землю, как плохо нарисованная тень.
Первую ночь знакомства я провел у него в доме ремонта. Бормотал кран, стонала собака. Никто не хотел спать. Вслух читали плохие стихи.
Хороший и разный —
пойми и прости —
я только на красный
смогу перейти
туда, где зеленый —
смотри — малахит —
между школой и зоной,
как дача, горит.
Малахит выдавал уральские интонации. Урал теперь за границей, но эта граница пока не готова и хрупка, как человеческая жизнь. Недавно двое детей так погибли, и взрослый, перебежавший границу к ним, уже умирающим. Стреляли с обеих сторон. Этот огонь шепотом называется предупредительным: огонь, который предупреждает пренебрежение границей. Ведь понятно, что, стоит ее пересечь даже случайно — и границы не станет. При этом граница должна быть, тут мы согласимся. Но граница между жизнью и смертью способна и сама себя провести. Меня беспокоит граница между жизнью и жизнью, смертью и смертью.
Мой оседлый спутник спит, закатившись, как мяч, под стол, и я легко выбираюсь из его одноразовой кровати, но у меня нет второго ключа, чтобы закрыть дверь и не ущемить его прав хозяина. Я выхожу поэтому только на самый непосредственный двор для больных собак, куда выходят окна первого этажа, из-за чего квартиры на первом этаже традиционно кажутся комплексными скафандрами, такими тяжелыми, что в них нельзя двигаться — только внутри них самих, чтобы не затекли окончательно ноги. Два неравномерных человека взяли скамейку и понесли в помещение. Я сел на земле, как будто промахнулся, но попадать было некуда. На небе прочертил спутник. Спутник отличается от кометы, как ушиб от перелома. Пора возвращаться в квартиру.
Чтобы не нарушать ход жизни, мне придется ввести Костю в здание бывшего посольства и дать ему одну из множественных пустых комнат.
Вот мое отражение, и что отличает меня от него? Способность не видеть. Не видеться. Не видеться долго, и, когда встреча наконец пробегает по другой коже незримыми волосками, кажется, что не видеться никогда. Но как нам проверить, что чувства наши остыли? Ты не поздравил меня с ДР, но поздравил со Всемирным днем морских млекопитающих. Когда их не останется, нам придется самостоятельно назначить день их памяти, потому что мы не сразу узнаем об этом. Я думаю о том, как можно было бы миновать стадию прямохождения и сразу рыбе нырнуть из глубины в высоту. Это должно произойти ночью, чтобы не потревожить ни одного из нас. Но это должно случиться. Р.
Мое зрение падает на глазах, и я так много думаю об оптическом, что начал забывать об отражениях как части оптического. В основном мне кажется оптическим преломление города, когда я заблудился. Все тело, и в том числе ноги — продолжение зрения, но пространство также не стоит на месте: деревянному столбу легко обмануть глаза, выдав себя за дерево. Но, подойдя и разоблачив, я снова обманут: столб ржавый, железный. С этим разобрались, но как вернуться обратно? Ноги несут куда-то не туда, я не помню ни этого неудобного пня, ни этой сохранившей окно кирпичной стены. А как быстро выросла крапива! Я понял, почему не могу найти место: поднялся ветер, унес мое полотенце. У меня больше не было с собой ничего, но как теперь понять, откуда я пришел? Где-то возникла точка моего любопытства, теперь не нащупать в первую очередь того состояния — вот в чем дело. Тот источник тепла угас, утонул, закончился. Домой-то всегда можно вернуться: вот он, в кармане. Выхожу на потемневшую дорогу, ищу твой дачный участок. Красная крыша. Тогда мы с тобой оба выяснили, что у меня дальтонизм. Ну, не совсем тогда — двумя часами позже.
Но я не помнил тогда многого из того, что помню теперь. Событие детонации, резкого и экстремального взлета температуры, выжигает на земле тень человека. Так же выжигается в памяти то, что должно было исчезнуть тенью чего-то другого, что должно было, в свою очередь, остаться.
Я теперь понимаю, что этим — исчезнувшим вместо собственной тени — было будущее, и эти вещественные пятна в моей памяти когда-то были его отброшенной назад тенью. А.
Но будущего и так не было. Оно самоуничтожается? Р.
Он дарит ей, невысокой, тяжелую брошь, и она спрашивает:
— Кто носит одну сережку? Я панк что ли?
Второй не было, ее унесло с головой вместе. Вторую брошь женщина держала в руке, в намерении между снять и надеть ее, и так она, между этими намерениями, сохранилась, как богомол в янтаре, сама похожая на красный янтарь. Так она лежала теперь на голом столе под ними.
— Красивая?
— Не знаю. У нее не было лица.
— Сиськи-то были?
— Как у тебя.
Ее окно, выходящее туда, откуда он заведомо не смог бы прийти, занавешено, как мертвое зеркало. Он моется, и она подумала, что шелест воды похож на шелест бумаги — что-то в этом, наверное, есть. Позже он скажет: отпуск отпуском, но не очень-то, честно говоря, отпускает.
Она попроще — переложила сначала сережку на свой частный столик, где лежала его полуполная — на всякий случай — пачка, потом у зеркала в ванной, потом на горячий телевизор. Что с ней делать, действительно, с одной-то сережкой?
Потом наткнулась на нее почему-то снова на кухне, разозлилась и подумала: «Потеряйся уже».
Человек в углу зрения. Это наказание такое? Точно не привилегия. Конверт наказания, сложенные крылья сообщения. Если у зонтиков крылья, то могут быть и у писем. По перепонкам между пальцами можно, говорят, шумно отследить — испугать уже некого — человеческого предшественника, то есть того, кто стал человеком. Но если пытаться по электронным письмам угадать бумагу, то это вряд ли получится.
Цифровизация так стремительна, что политическая корреспонденция иногда уничтожается раньше, чем документ оцифрован. Бумага спешит на поезд вечности и иногда не успевает на него. Но иногда благороднее остаться. Может быть, вечность тут, по эту сторону смерти? Транспорт туда быстрый, скоро мгновенный. А обратно я буду доставлен медленно, спешить будет некуда. Движение в будущее неровно и рвано, а движение в прошлое естественно и так далее. Прошлое берет тебя как инструмент строительства, но ты не бойся — ты не молоток и не дрель, чтобы тобой дубасить или сверлить. Скорее всего, ты не понадобишься прошлому так же, как вчера не понадобился будущему.
Но вот Петр I подошел же прошлому, значит и будущему подойдет, получается? Если ты скажешь, и с этим будет трудно поспорить, что будущего нет, или почти нет, что оно смотрит на тебя полупрозрачными и нежными глазами без всякого выражения, то ведь и прошлого тоже нет, и оно так же беспомощно. Русские защищают мертвых как детей и детей как мертвых: ценой самой жизни. Мертвые не говорят.
Мертвые всё сказали, и слово мертвых закон.
Написал в телефоне:
У жизни первое лицо,
а у тебя лицо второе —
нас будет трое.
Он говорит — легка рука,
и пишет заново: «Легла
на руку легкую морщина —
мужчина, женщина, машина?
Сказать бы точно не смогла».
Я ты, ты я попеременно,
но мы одни одновременно.
Рука легка.
Нельзя на зеркало смотреть —
ты передай его другому:
как часовая часовому
дай умереть.
Потом удалил, но в облаке осталось. Облако мне не принадлежит: там удаляется только то, что нельзя было неподробно запомнить. Удалился Тарковский. Высоцкий остался:
Постоял он сначала:
«Две недели кончала,
Ждать не буду» — и все, весь листок.
Только снизу приписка:
«Восемь метров пиписька,
ты ж спокойно воюй, и прости, если что».
И кто сказал, что они не воюют? Черный отъезд из-под мобилизации — это участие в войне. Алексей, кстати, пишет:
...и я отвечаю — сколько войн может быть у человека? Только одна. Но эта война не заканчивается. А.
Память не виновата: гибкость — свойство явления. Быть явлением — свойство предмета. Жизнь течет, протекает, например, крыша. И это странно: не на последнем этаже живешь. И, тем не менее, над тобой никого нет: высоты пустот. А к тебе, как паук на паутине, спускается ненужная вода.
Некому жаловаться на отсутствие бога. Находятся люди, которые пишут Первому лицу жалобу на то, что оно в критический для страны момент спряталось не то от высотных бомб, не то от глубокого народа, не то от безымянной жены и безфамильных детей — но человек пишет и не знает, как обратиться. Начинает писать Прецеденту, а заканчивает — мертвому отцу или деду. Деду уже скорее самообман, выученное. Что спросишь у деда? Ты не знаешь его, он тебя. Встретишься с ним, а его череп ничего тебе не говорит и даже улыбается как-то смущенно. Ты тоже поневоле стушуешься. И зачем это? Предложить скелету отцовскую куртку, чтобы не так холодно было лежать в земле. Хорошая куртка, хорошего сына вырастил, дед. Спасибо, дед.
И потом — отцу: будь ты проклят, уебан, нахуй. Тоже как будто коротко получается, на полноценное письмо не хватает. Но интимность какая-то уже в этом есть, конечно.
И давайте ждать — почему уебан, какие претензии, откуда они? И будут подробности — пил, бил, ещё какое-нибудь говно, точное и банальное, как будто тебя щекочат тупым предметом. Знают, где ты больше всего боишься щекотки, и им не нужно особенно стараться придумать способ тебя расщекотать. Инструменты тяжелы, грубы и ленивы: зачем сложные инструменты, если сам объект их приложения — уже сверхточный, сверхсложный, сверхчувствительный инструмент, направленный сам на себя, на медленную самоотмену? Ебать его табуреткой.
И так же: не называй причин своей ненависти. Станешь называть — и у врага появится лицо. А он не заслуживает лица — даже лицевых костей.
Никаких подробностей об отцах. Предать скелеты огню. Никаких могил на моей территории.
Многие ремни делают из змеиной кожи, и это нормально. Преступление и наказание. Ремень одновременно грубый и гибкий, простой и многофункциональный. Джон Малкович в Игре Рипли использует его как ловкую удавку — при этом в его руках ремень не превращается в безразмерное ковбойское орудие фокуса, а остается оружием унижения — резко конечным, укорачиваемым в руках ловца. Малкович им не душит, а ухватывает руку дисциплинарного объекта — он не ищет специальную точку приложения силы, а выхватывает, как лассо в Пэйнте, конечность в ее естественном режиме доступа. Это рука, попавшаяся под руку, но это не драка, а именно наказание: в драке тела симметричны, в наказании — нет. Человека в равный рост нельзя наказать — можно только победить. Герой Гослинга в Только Бог простит побежден, а не наказан — несмотря на то, что Гослинг не смог нанести противнику ни одного удара. Рефн гипнотизирует нас ужасом симметричности, и, конечно — это морталкомбатовский Flawless Victory: избиваемый отошел от экрана, занялся чем-то другим, и его персонаж уничтожен без единой попытки этого уничтожения избежать.
Уничтожен, но не унижен. Теперь про жопу. Жопа просит ремня в два раза чаще, чем кирпича — морда. Это специальная зона наказания не случайна. Жопу можно бить ремнем, потому что нет риска повредить какие-то органы, нанести увечья. Румяная задница видится иначе, чем, например, покрасневшее плечо, колено или запястье: в последних случаях мы даже не всегда предположим внешнее воздействие, скорее что-то даже более для нас неприятное вроде кожного раздражения — аллергии или псориаза. Красная жопа не оставляет сомнений во внешней природе воздействия, и это эффект здоровья — нас испугало бы, например, если бы жопа отвечала на удар не краснотой, а белизной или синевой цианоза. Мы восстанавливаем человеческую симметрию поединка в этой предсказуемости реакций — неровность положения и заведомая уязвимость принимающей стороны уравновешена договором. Всегда бы так: тело, в отличие от лица, охотно идет на этот простой разговор. Нам хотелось бы, чтобы лицо было такой же частью тела, как и жопа. Но лицо держат, как если бы оно было отдельным предметом, и это усложняет.
Сложность — это ложь. Но, может быть, это не совсем ложь — может, держимое лицо — это просто разговор о другом, перевод темы, или ровное повторение темы, настаивающей на своем сродстве с естественным порядком вещей, где есть соразмерность комариного звона и ручного взмаха. В этом и дело как раз, да ведь — мы же чувствуем, что соразмерность и соприродность миру на стороне обездвиженного оппонента? На нашей опухшей стороне поэтому — ошарашивающая непропорциональность применяемой силы. Надо вывести уравнение из равновесия, а лучше полностью разорвать связь между проступком и наказанием, реакцией и стимулом. Отвечающий должен полностью переосмыслить свое место в мире. В высшем смысле взять поступок назад — то есть интериоризировать его, обратить, обратить на себя и в себя.
Извиниться.
Осознания вины мы от человека не ждем: дайте человеку время освоиться в новом для себя состоянии. Вина — это вишенка высшей нервной деятельности. Дайте свежерожденному простых вещей. Накормите его, шевелящего ртом, непривычной едой. Дайте нового сна. Пожмите прикрученную руку.
Он оценит вашу твердую неизменность и здоровую целостность и захочет так же. Я, скажет, хочу всегда — и в прошлом тоже — любить только женщин. Я хочу поцеловаться с девочкой в тринадцать лет, а что делать, если мне тридцать семь? Хочу всегда любить черно-белый футбол и светлую рыбу. А.
Рыба отвратительна. Р.
Мы отправились ждать Юлю на даче — как если бы, действительно, верили в то, что она приедет сюда к нам сама, что найдет дорогу и силы на эту дорогу. Скажем — до чего дошла техника! Что по телевизору, то и за окном. Это дожить надо! Она ходит по едва оттаявшему участку в футболке с надписью К.О., а я не могу заставиться себя оторвать тело от надувной куртки, как будто во мне возникла за это время какая-то новая хрупкость, как если бы мне сказали — купим тебе новый корпус, но если он поцарапается, то сломается весь компьютер — этот корпус потому и выглядит таким новым, что от него зависит все, абсолютно все. Повредишь корпус, и все слетит. И вот эта логика сама по себе — что мне кто-то что-то купит, что я в растерянности смотрю на свою как новую — свежевозвращенную — дочь в неизвестной мне легкой, как беглый огонь, футболке, это ведь и есть уязвимость. Она не просто ходит по сморщенному саду, а проверяет места, о которых мне неизвестно, рассказывает, где у меня растет лук, где малина. И кто-то из нас как будто должен уйти. В этом суть перелома в нашей семье: мы ждем Юлю на даче, нас со дня на день должно стать больше, но ощущение такое, что с минуты на минуту нас станет на одного меньше. Она говорит, что зайцы не спали и уничтожили неузнаваемые теперь деревья. Ты не можешь опознать останки огороженных друг другом деревьев, но уверен в том, что это были зайцы. Невидимая сила точнее и явственнее всего, что остается после ее вмешательства. Казалось бы, если ты приходишь, научи меня не теряться в трех соснах и четырех стенах. Зарази меня точностью, чтобы за глаза меня называли по имени.
Чего хочешь?
Но уже некому хотеть.
IV.
Вулканическое стекло — шаги времени неуверенны и тяжелы. Волосы Пеле, выросшие из температуры времени, к огню не чувствительны. Стойкие волосы ведьмы. Осколки слюды слева направо лежат, как инструменты различия, но их главные свойства — легкая исчислимость и случайная выборка. Сточенные в воде инструменты, не претендующие на точность.
Богомол — застывшее сердце янтаря — ощущается чужеродно и неотъемлемо, как любое сердце. Этого времени столько, что времени больше нет. Особенно впечатляют острые антенны, которые богомол устремил до самого их конца в последней длительности движения. Это охота, и весь богомол устремлен к чужой жертве, которая жертва времени. Добыче удалось уйти, но это как если бы по точечной цели было применено слишком сильное оружие. Так иногда на охоте уничтожались целые леса, и от дичи не оставалось даже костей.
У богомола есть вечность, и всю эту вечность он устремлен к своей мимолетной жертве и хочет только ее. Мы смотрим на богомола как бы сквозь стареющую кинопленку. Надоедает быстро. Я тороплюсь и спотыкаюсь о детскую коляску. У меня холодеет сердце, коляска оказывается пустой. Я обознался. Или нет?
Зато — полная уверенность в том, что меня-то как раз и узнали, и при этом узнали внезапно, как когда дергаешься во сне, но при этом не просыпаешься — переливаешься из пустого в порожнее (оба сосуда мелки). Тодлер, затормозив задом посреди игрушечной горки, полез обратно, почетный пенсионер пронес в крепких руках целый велосипед. Один я что ли должен вести себя естественно.
Мимо меня — женщина в кепке — прошел детализированный информатор. Значит, больше мы не увидимся. Дома я прочитаю: «В следующий раз, когда захотите бросаться в глаза, бросайтесь сразу же под трамвай».
Праздная игра — гадать, как будет выглядеть следующий информатор. Угадать так же сложно, как в случае с новой влюбленностью. Один из информаторов был его двойником — он же был наиболее бесполезным и самым напуганным, молчаливым, как школьная доска во время контрольной.
Другие были другими. Первый был уволенной учительницей, которая поверх всей покупательской способности населения — посреди гипермаркета с живой рыбой и сахаром, который с одной стороны высыпался, а с другой дорожал — она стала рассказывать о сорока письмах солдатам, которые написала не отходя от учительского стола. Классам она устроила внезапную проверку знаний, и ленивые настенные часы, как легкое колесо, успели укатиться и вернуться обратно, никем не замеченные и не замененные. Я растворился и через хлебный отдел, преодолевая мощное сопротивление людских массивов, вышел. Мне тогда стоило остаться, но слишком велик был соблазн исчезнуть в статистике.
И вот меня вернули в целости молчаливому владельцу, и я уже в Третьяковке должен искать растянутый выход. Картины — это окна, но все они наглухо заперты. Уйти было сложнее, чем из магазина, но проще, чем в следующий раз — с настольного квартирника, где восьмигранный кубик никак не мог приземлиться на какую-то определенную сторону и оранжевый померанец смутно угрожал ничейной партии.
У всех было что сказать, но никто не хотел говорить. Открывались рты, сыпались подробности правил и мемы про полномочия. Уходить не хотелось, но и играть не хотелось. Все сидели на полу, затекали руки и ноги, кресло занимал русский голубой. Скорее всего, когда все уйдем, так все и останется.
Никто никого не знал, но шутили легко. Шутки нужны, чтобы незнакомым оставаться незнакомыми.
Был март, и иногда люди, забыв тяжелые куртки, возвращались и оставались еще.
Последний постучался самостоятельно в мою внешнюю дверь, и, впустившись, с улыбкой лабрадора упоминал мои прошлые назначения. Он крутил в сложных руках медленную отвертку и вслух размышлял об электрических самолетах, которые, по его мнению, по-настоящему вернули людям страх высоты.
— Мы доверяем ископаемому топливу, потому что рождены на земле, мы наземные животные, и нам никогда по-настоящему не понять ни солнечную энергию, ни электричество. Это все убийственно. А уголь — это понятно: углем я в детстве рисовал динозавров. Я и сейчас могу нарисовать что-нибудь, но мне не хватит смелости это кому-то показать. Тут либо талант, либо смелость. Третьего не дано.
Костя спал в одной из непредназначенных для сна комнат, его в складном виде похожая на мольберт раскладушка позволяла ему везде быть как у себя дома в Брянске. Это удача, потому что рядом со мной его не отпускала сонливость. В тот день я оставил на него, спящего, своего последнего информатора, и, когда вернулся, ожидая на столе, под столом, у ванного стекла, каких-то упакованных сведений, обнаружил, что что-то, наоборот, пропало — но что пропало, сказать не смогу и теперь.
Вернее, теперь особенно не смогу. Ничего нужного и так не осталось. У чайника, правда, лежала ложка. Ложки там не было.
Как и в мобилизацию, при работающей статье за тунеядство — которую в полупустой стране выложили гнить на белое от цветопередачи солнце прошлого — бездельник больше не домосед. А ведь мы живем в эпоху войны дронов — буквально: войны трутней. По обе стороны — тоже далеко не нейтрального — океана в ожидании ожирения с ума сходят приговоренные к безделью дипломаты. Нейтральные страны исчезают одна за другой — какие дипломатически, какие буквально — и маршрут вывозных рейсов все более экзотичен. Глаза дипломата болят от взгляда на пресное небо. У меня в России статья за тунеядство.
Работы я не боюсь. Дайте хоть овощи мыть в белых столовых больниц — согласен на все. Дипломатическая виза не дает права работать. Притвориться бы импортным станком для штамповки виз — каких в дружественных странах стоит полно. Выдал бы самому себе такую визу. Но я перепутал желание работать и желание функционировать — это уже ошибка, за которую иная машина усомнилась бы в моей человечности: я хочу домой, я хочу сам себе выдать визу домой.
Но туда, где дом, не нужна виза.
Трутодни посла Фостера Фроста.
Житие протопопа Вакуума, им самим написанное.
Грибоедов умер удивленным — в этом и проблема. Драматические на всю голову смерти послов сопутствуют их некомпетентности и непониманию простейших механизмов того, как работают страны, в которых они выполняют свои дипломатические функции. Моя американская тень арестована за то, что его красильная пупавка, она же красильная кота, и тля вместе с ней, захватила соседний участок, сдаваемый голосистому ретриверу и его белому хозяину, больному аритмией и незаконной теплицей, которая, как чайный пакетик, изнутри чернела плотно и горячо. Ни незаконность теплицы, ни очевидно криминальная природа ее природы, ни непривитая собака не остановили соседа от жалобы. Важно, что у русского посла официальной недвижимости в США нет и не может быть. И действительно: при жалобе выяснилось, что разросшаяся роща на участке, где подлежал сносу дом, также принадлежал владельцу теплицы, а само заграждение между этими двумя частными территориями предписано убрать, потому что оно в своей бесполезной, дырявой высоте посягает зато на воздушное пространство штата.
А я в России официальный тунеядец. Не знаю, у меня ассоциация с тунцом. Тунеедец. Как будто тунеядцу остается питаться только тунцом. Это не очень хорошо — я не ем никакую рыбу, но тунец это обычно особенно бесформенная еда, по консистенции похожая на неудачный цемент. Но согласился бы я жить на бесконечном запасе тунца с пожизненной свободой не работать? Это изменило бы меня изнутри очень сильно. Но это не худшее, что может произойти с человеком.
С каким человеком? С человеком в принципе — точно, ну, если случайно выбрать человека и случайно сбросить его до заводских настроек, оставив только крайности и ничего — в середине, по сути — ничего в сердце, в существе, то тут sky is the limit, как говорится, гуляй деревня. И насколько все-таки эти идеальные миры — эти раи и ады — насколько это все задроченная, лишенная черт, пустыня мысли. Они одинаково пугают — одно недоступностью, другое неизбежностью, а по сути это ледяной и раскаленный прутья, которые прикладывают к уже бесчувственному телу человека. Ни предельная радость, ни до упора выкрученная боль не трогают меня ни за одно место. Мне достаточно места — порой кажется, что мне достаточно будет какого-то места на собственном теле, раз уж мое тело, как труп в воде, раздуто в эпохах, и я его, как хлеб попрошайкам, раздаю половину папе, треть маме, какие-то крошки деду и бабушке. Себе оставляю черствые материальные краюхи границ, в которых кое-как остыли и теперь холодеют мои какие-то персональные черты. По сути всегда — мутации, как будто каждое рождение человека сопровождается ядерной детонацией.
Мой потолок — патология.
Техническая работа — не панацея от столкновения с властью. Редко когда работнику дают остаться наедине с орудием труда. Орудие труда не возникло из гляделок между шимпанзе и корягой. Бессонными днями пересматриваю «Леона», где маленькость Матильды органически вырастает из оружейной оптики крестоносца. Это обратный бинокль, при котором увиденное поместилось в протянувшейся руке — оптика самоослепления отразившимся солнцем. Оптика самоубийства.
Малое отрывается от земли в своей легкости, но это длинный поводок, обеспеченный неизбежным возвращением малого к поименной земле. Ничто не уйдет далеко от места пожара: сегодня мы горячи, завтра нам холодно. Это ведь и есть — сегодня ты, завтра я. Я становится готовым состоянием вещи, остальные — недостойные тени единственного лица, которые характеризует неготовость, недостроенность. Неудачно умер, поскользнувшись на битом стекле — наука! Точная или гуманитарная? Философия, наверное. Сразу мать наук будет тебе этот страх, меняющий лица, как сломанный светофор меняет цвета. И в какой-то момент мысли уже не страшно, уже не ведешь онемевшим пальцем вдоль линии собственной жизни и поперек всего, что ее составляет — от забора и до обеда, как говорят. И заходишь в цех без халата, без шапки и без перчаток, как в первый раз. Потому что беспрепятственным кажется продолжение времени — не продолжение времени даже, а повторение действий часов.
Раньше не нужны были часы, теперь не нужны часовщики. Часы тоже никто не носит — они постоянно цепляются, и ты снимаешь их потому, что иначе забудешь их снять. У тебя были часики, и пока они у тебя были, одну из вершин эротических впечатлений для меня составляло то, как ты долго снимала их перед ванной, ломая мокрый замок. У меня в детстве были водостойкие, я в бассейне любил дотянуться руками до острого дна и, полуусевшись там, как в подвешенном автобусе, понаблюдать за их подводным ходом. Слепые часы легко переступают границу жизни. Если не остановить время смерти, то оно безвозвратно теряется в прочем — безымянном времени всего остального. Как в безразмерную смену за всем уследить? На сороковом году практики отвлекает и притягивает неожиданная и никем не испытанная хрупкость стекла, которое давным давно вставили в разбитую форточку справа от любых взглядов и слез. Они заменили закаленное стекло более ломким, обычным, когда треснул триплекс и сматерился повар. И ничего не делается этому смешному стеклу. Может быть, и правда меняется климат, и это легкое стекло оказалось впору, какая-то наверное там есть особая гибкость что ли, у стеклокерамики-то. Окно отказались защищать от точечных механических воздействий, вместо этого повернувшись лицом к другим угрозам. При этом триплекс был совершенно точно уничтожен единичным физическим попаданием, но этого ебаного объекта никто не видел. Непонятно даже, с какой стороны прилетело, а в нашем случае — чисто логически — разница большая: либо снаружи засадили, либо изнутри.
Уже и плевать, и давно плевать. И, когда второе стекло ставили, плевать было точно. А как было бы хорошо — думает хирург — вникнуть и разобраться. Руки к этому стеклу сами тянутся. Только перчатки сними, ботаник. Кровью запачкаешь. Ты же не будешь очки этими руками снимать? Хули тогда к окну грабли тянешь.
И он не будет, действительно — скажет, Лиза, поправь мне очки, пожалуйста, я не могу убрать руки. Мне, скажет, не видно второе предсердие, и свет какой-то неправильный. Хочется сказать: только мешает. А уже и не надо. Не надо света. А что тебе надо? Раньше надо было.
Поздно вешаться. Время смерти ушло. А ты в глаза долбишься: тебе «на сороковом году практики» не видно, что тебе дохлую свинью положили? У тебя труп на столе, а ты перчатки натягиваешь. Твои практиканты в ужасе, а мы пошутили. Они поймут когда-нибудь, а ты, похоже, никогда не поймешь юмора. Уносите.
Некуда уносить, занято уже трупное место. Зад поднял место потерял. Доприкалывались. Как мне в молодости девушка говорила, у меня есть диван: морда лопатой и хороним на территории больницы. Родным скажем, что больной был тяжелый: даже до морга не донесли.
У меня есть бот, который позволяет автоматически проходить captcha-проверки. Рекомендую его тебе тоже, ссылку пришлю. Только не обязательно читать ее до конца: она очень длинная, пока дочитаешь уснешь.
Люблю тебя. А.
Я думаю, что человек не сразу научился смотреть на небо как на поверхность: раньше глаза, наверное, проваливались в глубину неба, как кеды под лед. Curiosity killed, закат. Солнце жестоко. И, чем дольше я не вижу тебя, тем сильнее с тебя слезает кожа. Кожей оказывается все, даже твоя бьющая током бритва. Воспоминания проваливаются в тебя, так что и не поднять назад искусственных глаз памяти.
Память — это жучок. Р.
Я сравнил память с экзоскелетом, в котором человек спускается в раствор. Раствор этот настолько ему органичен, что без экзоскелета его растворит. Это как внешний желудочный сок. В каком-то смысле человек вывернут наизнанку, ну и найден пустым. Нам же чужого не нужно: всюду ищем ключи от подъезда. А подъезд не для нас даже назван: он для автомобилей, а не для людей. Примерно как длинные шнурки хайвеев. Ни с чем не спутать такой выход на сплошную проезжую часть. Перемотанный грузовик щекочет тебя всего. А так дорога нормальная. И я думаю, что наш путь домой лежит пешком по проезжей части.
Эту дорогу можно перейти только на красный свет. А.
Кстати об автомобилях — Костя настоял, чтобы мой Нисан видоизменился. В кои-то веки Константин бодрствовал, пользуясь тем, что я во сне занят перебиранием ежевики, навалом пересыпанной в бельевую корзину, пользуясь этим огромным количеством неперебранных ягод и бестолковой глубиной корзины, состоящей из редких прутьев, он изменил автомобиль так, что я сомневаюсь, что автомобиль тот же самый.
Костя клянется, встав и на колени и глядя мне в глаза — у нас как раз глаза на одном уровне стали — клянется, что машина та же.
Машина — мост между улицей и помещением. Старая машина похожа на квартиру. Квартира — это капсула времени и, действительно, своего рода экзоскелет человека, потому что время — это температура среды. Время в квартире, как при прикроватных коврах, может уплывать назад относительно накоплений и растрат внешнего натюрморта. Но скорость жизни, превосходящая скорость любого — даже городского — ландшафта, прибегает к займам из еще не наступившего настоящего. Органика наступает волнами, как тошнота. Из ландшафтного кармана ты выходишь в хьюгобоссах на босу ногу, и обоссанный угол просторен так, что от него не убежишь. Это камерное время, в котором ты засыпаешь и просыпаешься, никогда не наступит. Ты слишком скор, чтобы у тебя было время. Почти новая кофемолка ночует на свалке как антикварный комод. В мире не найдется «двух одиночеств»: одиночество всегда встречается только с самим собой.
Это другая машина, и в ней я не водитель. Проявил инициативу — сам и возить меня будешь. Давно у меня водителя не было. Недавно удивился: заснул на переднем сиденье, а проснулся на задних. Кости нет, а в зажигании ключ. Мы на заправке. Я вылез: заправочный магазин, с тех пор как автоматическая дверь полетела, еще не определился, открывается он на себя или от себя. По настроению, видимо.
Меня везут в суд, где автор мятых листовок ждал приговора по статье о дискредитации армии. У него изъяли принтер, но принтер тут не при чем — все листовки написаны от руки. Тем не менее, все-таки техника.
Человеку дали последнее слово, а он в ответ только спросил, который час. Кто во что горазд стал на этих последних словах: в прессе их не публикуют уже давно. Ради чего распинаться? Один так и спросил: Ради чего распинаться буду? Не осталось серьезного отношения. Не сговариваясь, осуждаемые все чаще используют последние слова для того, чтобы задать какие-то интересующие их риторические вопросы. Кто вы? Где я? Какие планы на ночь? Обычно один-два вопроса, всегда коротких.
Заседания тоже короткие. А сроки такие длинные, что звучат как надежда: двадцать, тридцать лет. Когда они звучат, мы все, независимо от ценностей и возрастов, впадаем в мечтательность. Мы в этих мечтах иногда встречаем, но не всегда узнаем, друг друга.
Я чувствую, как на меня направлен бесперебойный взгляд. Но неужели я настолько интересна? Не хочу обольщаться. Скорее всего, эти взгляды принадлежат различным инстанциям и агентам — один устает, другой возникает, и так далее. Правда, я не понимаю тогда, чем обеспечено ровное течение этого одержимого внимания. Хуже всего, если оно обеспечено моей идентичностью — тогда получается, что на меня направлен вынутый из меня мой собственный взгляд. Он вынут и пришит к тому, кого я не знаю. Я продолжаю говорить, что не знаю его. Но и он, несмотря на бессонную мучительную внимательность, не знает меня.
Так и живем, чуя под собой слишком много страны.
Еще не забываю, что обращение памяти — это обращение внутрь, и чем глубже, тем неестественней свет. Как тогда удивляться тому, что в корне жизни, на дне рождения, мы находим урода, отродье.
В «Начале» рассказывают, как понять, что ты спишь: ты во сне, если не помнишь, как здесь оказался. Ты еще помнишь, как оказался в Турции? В Армении? В Израиле? Я не помню, как оказалась в России. Невозможно, наверное, забыть то, что ты и помнишь не до конца.
Ты не перестаешь быть собой, но в какой-то момент память перестает быть твоей.
Ты не помнишь, как упала вниз головой и рассекла щеку. Не помнишь, откуда. Не помнишь, как прабабушка купила перед войной масло. Не помнишь, как быстро оно исчезло, в тот же день опрокинувшись с синего тазика.
Не помнишь молодого отца: он всегда был таким.
Человек не вполне наделен агентностью помнить и забывать. Память машины соотносится с памятью человека так же, как письменная речь с устной: последняя изобретает рифму, чтобы запечь края высказывания. Это ходули речи. Рифма изначально была на двоих, это был сплит скрин речи. Симметричное обезглавленное полено, которое мужики несут до пологого склона, когда можно будет катить. Это инструмент безрукой памяти. Письменная речь обходится без рифмы легко, потому что обходится без второго, другого и прочего. Машина не опирается на подобия, а уверенно существует в безразмерных полях между ними, к которым у нее всегда доступ. У машины нет конечностей: она пребывает, а человек бежит.
И все-таки: говорить так, как будто никто не слышит. В письме черное второе заполняет твое жизненное пространство через отверстие, которого ты не найдешь. И изнутри этого обреченного на затоп помещения, через реверберации единственного доступного звука воды, похожего на шелест страниц, понимаешь про это отверстие, что оно проделано механически, из недоступного вне. Оно продолжает болеть, но существует так долго, что с его помощью научились срать, дышать и трахаться.
Да пребудет навек эта единственная связь с внешним миром. Р.
Стала ли Россия для меня внешним? Завидую легковесности тех, кто и туда, и сюда. Приехал стэндапер и стал рассказывать: раньше в Москве можно было людей со всей страны встретить, а теперь по всей России одни «Москвичи». Еще, говорит, электропоезда разобрали, как длинные иностранные слова по слогам.
Ворвался перерыв, и от неловкости стал заполняться откровенностью. Можно было услышать: «Двадцать. Обновила, и досвидос. Непонятно только, как в сорок обновлять буду».
Я его спрашиваю: ну реально, расскажи что изменилось. Он говорит я все сказал. Из него, как из дырявого мешка, постепенно высыпалась вся речь. В целом его настроение было так себе: кто-то из зала распространил в закрытом Телеграм-канале концы его шуток. Этот анонимец на стендап не остался. Сам себе заспойлерил впечатления.
Разорвав конец и начало анекдота, ты уничтожаешь его полностью. Тишина стоит вертикальная. Если просто рассказать шутку заранее, в письменной обстановке, то один раз посмеяться можно. Ну а так посмеяться нельзя. Доказательство — напряженная, как проросшая картофелина, голова стендапера за десять минут до выступления. Чем меньше времени до выступления, тем напряженнее голова. А должно быть наоборот. Стендапер под сиреневым красителем клубного фонаря перечитывает с конца свои сраные шутки. Мы проходим мимо, как можем: в крохотном клубе толком не обойти никакое препятствие. И, когда он на сцене, мы понимаем, что о России он шутит так же, как если бы находился в России: в основном никак. Пока артист на сцене, надетый на нем вчерашний мерч стареет перед глазами, как биойогурт. Заткнувшись, у него даже нет возможности отступить в узкие пещеры гримерных: он просто соскакивает со сцены в холодный мир, который сам же и создал.
Минус человека перед тиктоком — он не умеет закруглиться. У человека, как и у анекдота, начало и конец слишком отличаются: на самом деле они уже оторваны друг от друга. В «Попутчике» сцена расчленения растянутого человека сделана как разрыв монтажа, в конце которого монтажу позволили отступить в затемнение. Тикток — этот сплошной монтажный эксперимент — не отступает и без склейки смыкает конец с началом перед средним лицом миллиардов: пляжный монтаж купальщиц бывших и будущих, при котором, как ни прибивай глаз, не наложишь взгляда на шов, сомкнувшийся, как веки на солнце.
Сцену устраивают. Она никогда не достаточна для того, чтобы являть себя возвышением — недостаточно высока, и так же недосягаема лампа, если ее нужно сменить. Но эта лампа давно никому не нужна — никто даже не помнит, где выключатель: светотехника в клубе приземленная, о нее спотыкаются ослепленные ею гости и — осведомленностью повыше — в ее проводах спутываются гибкие ноги организаторов. Только одна из этих одноразовых ламп — лампа проектора, но ее на взгляд не отличить от болванок. Только проследив луч до его конца ты получишь шанс развести вольный бег онемевшего фильма и мелкую беготню социальной активности.
Когда все свалят, можно и посмотреть. Только и фильм закончился. А.
Мне титры всегда напоминали кладбищенские надписи. И это еще сопряжено с идиотским чувством значительности, когда встаешь из кинокресла, прижимая в руках все вещи мира, как будто распадаясь на них. Это уже потом, на шумном выходе, мусор будет отличаться от немусора. Между этими экологическими категориями — моя половина твоего «Витька». Я выкидываю тоже.
Мы возвращаемся в зал за шапкой, но ее уже нет. Ее и не было там никогда — она выпала еще в маршрутке. И было бы странно найти ее в зале, но это все еще возможно, мне кажется, даже сейчас. Вещи появляются под рукой сами и своей слепотой притягиваются к слепоте рефлекса, игнорируя видимый мир причин.
Рукописи не горят, но горят руки. Бумага глазам не нужна — она нужна рукам. Мы обходимся цифровыми копиями, пока и если они в обороте, но чтение с участием рук сообщает ложную сопричастность письму.
Это руки всегда непричастные, неприкаянные. Эти руки немеют от скуки. Они лежат, даже когда листают, и сложены, когда держат. Руки читателя чешутся. Но является ли слово в достаточной степени делом? Если так, то дела может и не быть, если есть слово.
Слова достаточно для дела, и это значит, что слова достаточно. Наказание — Магомент, идущий к горе. Тебя взяли за намерение — и это все равно, что получить автоматом экзамен. Но я в твоих намерениях — спустя семь лет брака — до сих пор сомневаюсь. Р.
Меня везут на закрытие словесного фестиваля. Открытия при этом не было. Объясняют, что фестиваль изначально закрытый, на него приводят отличившихся, уведомляя об этом не их, а их семьи: чтобы сохранялся эффект неожиданности. Это необходимо для предотвращения утечек во влажную прессу, чтобы между людьми не было договорняка. Аудиторию выбирают не менее тщательно, чем участников, и это, в общем, нормально: ценителей поэзии всегда меньше, чем поэтов.
Распределение элементов на бирже металлов теперь таково, что первым призом будет серебро, а золото вторым. Третьего приза не знает никто: его бронзоносец получает приватно за дубовыми дверями. Ходят слухи, что Первое лицо лично руководит премированием троечника.
Поэзию лицо любит и пишет, пишет и любит. Например:
Я за Чернобыль воевал,
Пока ты дома горевал
И понапрасну слёзы лил
На полыхание могил;
Зато теперь, зато теперь,
Мы взяли Белгрод без потерь.
Слезу поганую утри —
Иди отсюда, и смотри!
Поразительное число населения, если уютно спросить, признаются, что для них Белгород — это Сербия. Никакие крапленые карты политики не имеют к этому отношения, а что шепотом — так они про любой город, который не Россия, скажут шепотом. Русский человек правдоруб.
Вечная память компенсирует низкую осведомленность.
Меня уже не помнят, правда. Или не знают. Просят почитать. Я говорю, что пришел послушать. Одно, говорят, другому не мешает. Главное, чтобы не одновременно.
Тут уж извините.
Мешает очень сильно. Слушать и параллельно читать невозможно. Я пробовал делать это в поезде, который при погружении в мою голову дико ржавеет, отчего колеса стучат неравномерно и спотыкаясь. Между рельсами и шпалами когда секунда, а когда десять секунд. Наверное, в какой-то промежуток между колесами можно и выспаться, но не прочитать буржуазную книгу наподобие «Мидлмарч», которую я все-таки проглотил — правда с большим усилием, как крутой желток. В самолете другая ситуация: шум отвлекает не шумом, а своей значительной глубиной. Высота становится огромной тенью звука, и я не могу не думать о ровном ковре глубокого гула, пока самолет на качнется приятно и нехотя к уже новой земле. Особая пытка — смотреть фильм с субтитрами, а со многими фильмами по-другому никак: тяжело шерстить глазами подстрочник — циничный инвалид на фоне неумолимого действия, отдельного от него так, что их не поставишь рядом даже в последней роте последней мобилизации.
Как, собственно, был взят Белгород: он был взят без потерь с противоположной стороны. С российской стороны потери составили примерно 80 процентов убитыми и 20 ранеными. Объясняю издалека: ностальгическая администрация тщательно отделенного Белгорода находится в Рязани. Рязанское правительство во внутреннем самоизгрании держит еще пять отделившихся областей, включая урановый Урал. Москва ведет с ними сбивчивые переговоры, частью которых является договоренность о том, что принадлежность территории определяется разбитыми там могилами предков, ну уже и не только предков — просто людей соответствующих. Российское руководство положило в Белгороде тридцать тысяч собственных трупов, не убив ни одного белгородского солдата.
С тактической точки зрения это оказалось технически реализуемо благодаря сплошной слепой зоне, в которую вступили российские подразделения, едва вылезжие из двухнедельной засады, устроенной ими, по лукавой мысли командования, с целью обескровить белгородскую армию путем точечного отстрела отходящих поссать стрелков. Это был бы один из редких в военной истории примеров партизанской войны на вражеской территории — короткий, но насыщенный содержательно. Вместо этого один из засадчиков как-то ночью пошел на свет. Нам уже не узнать, что он видел перед тем, как всю его группу накрыло буквальным огнем, и тем более перед тем, как этим же огнем накрыло последующие. Им, накрытым после, не было послано этого видения. Многие решили поискать удачи в другом и четко, как автоматы, сигнализировали о своей сдаче в плен.
Поскольку от их воспаленных позиций до огневых точек было несколько заикающихся километров, эти люди сдавались в плен спущенным на них собакам. Благодаря гладкой коммуникации между Москвой и Рязанью, русские успели зафиксировать 20 процентов раненых до того, как раненых добили подтянувшиеся солдаты противника. К тому моменту, как их добили, раненые были в таком состоянии, что уже не представляли для собак пищевого интереса.
Позже с верхнего этажа питерской многоэтажки перчатной рукой прессы сорвали вдову первака. Она рассказала о последних днях рядового Перцева, когда он по беззащитным каналам прислал ей дикпик. Это было неяркое явление природы — в глаза бросалась только очень большая и очень синяя вена, как на лбу у напряженно думающего, уже немолодого мужчины. По фотографии невозможно было определить стадию эрегированности этого полового члена. Далее, а может быть, и до этого, а может быть, и вместе с этим, Перцев написал будущей вдове, что срет шоколадом и это его беспокоит. Неправильно это. Он пускает шоколад по второму и третьему кругу пищеварения, но это не помогает. Позже повестка сменилась: Перцев увидел дом.
«Иду домой», — Написал он жене по-простому, как-то даже как будто нехотя, словно каблук.
Неусыпный расчет с его ночником для чтения показался Перцеву огнем домашнего очага.
Первое лицо бывает в горящих точках, наряжаясь при этом в солдат. Форма на вес бывшего золота, так что лицо берет форму в долг у убитых. Двум смертям не бывать.
Приезжают, говорят: приехали к вам за смертью. У нас самих не осталось. Им отвечают: берите, вчерашняя.
Вчерашняя смерть еще свежа. Но вчерашней смерти, говорят, и у нас как говна.
Тогда, говорят, ждите.
V.
Любой сигнал можно отследить обратно, и Судный день давно устарел. Его отправляют из будущего в негерметичной упаковке, и по дороге он портится. Если сидеть достаточно тихо, то он, как аллигатор, проплывет из будущего в прошлое, а нас не заметит. Так оно наверное и происходит, пока мы разбираемся с собственной — всегда совершенной — технологией съемки: полицейские лица летом, когда снимаются каски, и мусор плачет всем лицом.
Вот бы по характеру синяка можно было определить нанесшего удар! Но синяк, как черная пленка проявляющийся на теле, не говорит ничего о нанесшем удар. Источник боли технически примитивен по сравнением с ее продолжением. Технически примитивно лицо по сравнению с портретом.
Но портреты уродов пугают меня, врать не буду. Потому что портрет — след опоздания: он видел тебя раньше, чем ты его. Так и останется.
Сминание фотографий и уничтожение людей придется осуществлять друг от друга отдельно. Традиция порчи фотографий — поджога, рванья, выкалывания глаз, пририсовки усов — не должна прекращаться в цифровую эпоху. Я еще не придумал, как будет происходить побитие ангела и изнасилование призрака. Но память рождена прижизненно уничтожаемой и посмертно живучей. Для майских школьников есть специальные тетрадки с инструкциями по тому, как именно похерить каждую из страниц. Устранить отпечатки пальцев вместе с поверхностью, на которой они остались. Так и работают мягкие материалы: они разрушаются вместе со следами своего разрушителя. Про непойманного преступника говорят: гуляет на свободе. Так и представил себе посвистывающего крышей фланера. Похож на меня? А на кого не похож.
Пока не забыл: подчеркнуто пленочную фотографию ТеАрта, нивелированного в Воронеже в прошлом году с помощью авиаудара — такой способ обрушения был выбран из-за того, что на земле протестующие устроили гигантский и бессрочный зимний пикник — мне нельзя забирать с собой в Америку, так что ее нужно сжечь. В Посольстве больше нет газа, так что нужна зажигалка. В зажигалке тоже больше нет газа, так что надо найти магазин, где заправляют зажигалки.
Когда я возвращаюсь, Посольство уже почти закрыто. На честном слове держится его столичная буква. У русских тоже с большими буквами обстоятельства — недавно в сми пересмотрели позначную оплату журналистам, и теперь прописные буквы оплачиваются выше строчных. Раньше только в заголовках так делали, а теперь не только. На Марафоне в Поддержку Победы Ветеран Остановил себе Сердце. Это не заголовок – заголовок «Учимся У Дедов» — но я пытаюсь осмыслить, какими витаминами глагол Отрастил себе заглавную О. В спешке думаю, что тут сыграла роль традиция дорожных знаков, и еще плакатов.
Но плакаты сегодня такие многословные, что даже при их горизонтальных масштабах, чтобы такой прочитать, надо вылезти из машины, подойти вплотную и пять минут, огибаемый гибелью, стоять в очках на проезжей части.
Я пишу и удаляю, но остается: я никогда не хотел ничего так, как тебя сейчас. При совпадении интенций желание пропитывается цветом и запахом своего объекта. Один педофил в интернете писал своему никому, своей никой: «Я ищу хоть что-нибудь, в чем мое желание повторяло бы твои приметы. У него нет твоих глаз, твоих рук и твоих ушей. У него совсем другие глаза, руки и уши. Но я понял теперь, что у него твои сгрызенные до костяшек ногти».
Так и я скажу, что мое желание теряет твои черты, заменяя их новыми. Новое — это плохо забытое старое. Наши видеозвонки напоминают свидание призраков. Когда мы говорим, ты кажешься мне приведением, а потом, когда я возвращаюсь к своей временной повседневности, мои руки проходят сквозь кружку со стеклянной водой.
Что происходит со следами уехавшего, я не знаю. Никогда не видел. И ты не расскажешь мне всей правды. Гниют? Засыхают? — А.
Следы — это медленные ноги. Они уходят вслед за ногами. — Р.
Только динозавры оставляют следы ног. Мелочи, чтобы оставить след, надо окаменеть целиком. — А.
А почему бы ей не рассказать всей правды? Это же правда о тебе, она ее никак не касается больше. То, что она скрывает — а она скрывает многое — уже тебя не касается. Так что это и скрыванием не назовешь. Просто к слову не придется. Вокруг нее, пока тебя не было, вокруг такое образовалось, что на это с ваших семейных тем не съехать. Сказали бы: притянуто за уши, как сравнение неба с морем. Большие вещи, проплывающие мимо времени — как небесные тела, например — заземляются и входят в речь сравнительными оборотами. Не будучи объясненными, они объясняют то, что не требует объяснения. И их настоящая роль заключается в затемнении наличного, потому что больше всего тебя тяготит — и всегда тяготила — не темнота неизвестности, а нестерпимая ясность того, чего ты не хочешь видеть. И тебе тоже есть, чего не сказать — вот на овощном предприятии, когда ты перебирал болгарские перцы, похожие на носы неустрашимых убийц, жестоких восточных героев — мимо тебя проскочила за яблоком замужняя девушка, и ты успел увидеть по всей руке татуировку, спросил — хна или настоящая, а она говорит: «Настоящая», и потом, подумав (посчитав?), — «У меня их пятнадцать».
И как потом в таре оказалось — ровно пятнадцать! — прохудившихся перцев.
Между руками и овощами — обязательные перчатки: руки могут быть какими угодно. Надо заметить, что и овощи тоже, но овощи грязны вглубь и удивляют тебя то сдвоенностью, то внезапной насыщенной чернотой посреди неуверенно желтеющего томата. Или другие помидоры — как бледнопокрашенные советские игрушки — резиново сыплются вон. Всегда страшновато, когда они так падают в холодно бурляющую содовоую воду мойки, но ты ничего не бойся. Овощи любят счет, но их считают десятками единиц. Для их нарезки есть ясные процедуры, но значительная часть из них до того, как дойти до резки, успевает разнообразно самоуничтожиться. Засвеченные огурцы непригодны. Непригодные кабачки ты распознаешь и сам без труда. Меньше всего бракованные овощи склонны к скромной самоотмене: это пожар брожения.
Каждая гнилушка — глубина, глубинка: вот-вот оттуда вырвется что-то большее. Но тебя редко удивляет содержание. Чаще всего, если что-то удивляет тебя, то это деформация формы. В «Лихорадке», где персонажи заживо съедаемы изнутри бактериями, мы видим в начале любовную историю детства. Примерно к середине фильма героиню истории, оставленную отдыхать на облагороженном полу, герой добивает лопатой. От нее к тому моменту остался живой скелет с почему-то нетронутыми глазами. Грусть и ужасание перебивают друг друга, как дети на заднем сиденье. Грусть прикладывает тебя к своему сердцу, а ужас сам отторгает тебя. Не думай, что это ты отбежал: он сам отбежал от тебя. Ты не нужен ему. Ты страшнее его.
Убитая жертва, даже являясь убийце во сне, бежит от него. И даже, когда сам убийца от жертвы бежит, жертва не может от него убежать.
Помни об этом, сука.
Подростком мне хотелось целиком залезть в стиральную машину: такой грязной я себя ощущала. —- Р.
Между всем остальным, мир вертится, как стиральная машина. Ее тошнотный барабан засасывает глаза, как если бы они были частью одежды и если бы ты и правда одевалась «для себя», а не для другого.
Джордано Бруно однажды вырвало, и так он понял, что земля вертится. С тех пор его не переставая мутило — это был человек, страдающий морской болезнью на суше. А мы летали из конца в конец — и ничего. Средневековье было озабочено тем, как сквозь человека можно провести вертикальную линию.
Ведь внутри человек запутан. Это линза кишок, неотвратимо преломляющая любой свет. Человек складывает такой самолетик из света. Есть сведения, что бумажные самолеты появились раньше настоящих, железных. Но бумажный приземляется легко, потому что выворачивается обратно в бумагу, как будто и не было ничего. Эту бумагу можно поднять с пола и использовать но назначению, это не еда. А когда падает железный самолет, он остается самолетом. И через тысячу лет, если мы еще будем знать цвет и запах бумаги, кто-то напишет: нашли развалины самолета. Внутри никого.
Внутри и не было никого никогда, может быть. Автономная гражданская авиация, открывшая для себя небо. И вот — летает махина, и всем нам сидеть по домам. Как будто дом спасет от такой махины.
Но раньше, чем успела сесть батарея, самолет падает замертво. Как если бы столкнулся в высоте с чем-то твердым.
Я была занята какой-то посудой, а ты читал вслух, как будто меня рядом не было — я не сразу признала (и теперь с трудом признаю) собственный фанфик по Евангелиону, где железом взвешенный город уставлен экзоскелетами размером с кайдзю. В основном они «спят», равновесно прислонившись к зданиям, и в этом состоянии совершенно невидимы. Характеристики оптоволокна, из которого сделан их всеобъемлющий корпус, таковы, что, глядя сквозь них, иногда можно увидеть что-то, чего просто так не увидишь: посреди сухого неба удостоверяется чайка, нависающая за десятки километров от нас; за секунду вырастает на балконном теннисном корте столетнее дерево. Машины миражей, совсем не похожие на врастающие в них тела усталых подростков.
Ты не закончил читать. — Р.
Если, допустим, пустыня — я не буду чертить ее въевшиеся детали, и пусть сама кончается острота моего карандаша, когда я замыкаю геометрическую фигуру полупрозрачной чертой. Если пытаться, не отрывая пальца, обвести эту фигуру пустыни с начальной до конечной точки, то в одном направлении обломаешься в конце, а в другом — в начале. Вот так мы замкнули очертания территории.
Так вот, если в мираже стоит человек, может ли он меня видеть? Нормальное ли это окно, или нам требуется реверсивная инженерия, чтобы обратить процесс наблюдения?
На четвертом этаже Посольства — которого нет — меня прослушивает человек, говорящий с самим собой. Я лежу на третьем и эта прослушка мешает мне спать. Но и расслышать я не могу, что он говорит. И чем дольше он говорит, тем меньше мне понятно. Это странно: должно же быть наоборот.
Если бы у меня была запись, то, наверное, из этой точки бессонного непонимания я мог бы расслышать начало его речи — может быть, там, где он называет имя, или озвучивает приветствие — прицельное или нет. Мне почему-то кажется, что зачитывается речь, а что иногда читающий речь сбивается, так это из-за материальных причин — ведь он ходит из стороны в сторону по неубранной комнате, где стакан звучит отдельно от ложки, стол от стола, тапок от тапка. А когда наступает молчание, то спать хочется еще меньше: напротив, как будто вместо звука включили свет, как если бы обратили молнию, или если бы кино развивалось из радиопостановок, зачитываемых нищими вдовами в коридорах гостиниц.
Речь зажигается с обоих концов, и вот.
У соседей сверху лопнула труба. Они уехали, оставив окно открытым. Надеюсь, хотя бы рыбок покормили.
У меня не поворачивается рука завести за дверью животное. Я боюсь, что если в квартире заведется дополнительный шум, то среди ночи, когда я еще не успею найтись, мое сердце остановится от страха или от радости, что это не ты, или ты. Но вот рыбок и правда можно было бы завести — их или ящерицу, или палочника. То есть животных отдельного быта, не соприкасаемых с повседневностью. Когда-нибудь заведу такое, просто чтобы тебя удивить, и чтобы ты не переживал, что жизнь без тебя остановилась.
Жизнь не остановилась, ты и сам это знаешь. Просто она замедлилась и перестала быть теплокровной. Жизнь в невыносимых условиях проста — в смысле примитивна, и при этом для проникновения вверх и вниз — в непочатые малость и величину, лежащие перед нами, как под елкой подарки для двух братьев — нам требуются все более сложные инструменты. Человек, отлетающий в вечность, оснащен герметичным скафандром. Но я только что сказала, что жизнь устроена по-другому, и что экстремальные условия требуют простой формы. Скафандры требуются, чтобы вспоминать, а не быть вспоминаемым. Вспоминающий в своих усилиях похож на плачущего бота, а вспоминаемый — на большой камень. Я пытаюсь представить нашу совместную жизнь где бы то ни было, но генерирую только картинки из прошлого — как ты принес домой кепку, полную сыроежек, и высыпал в растрепанный у телевизора папоротник. — Р.
Что-то не складывается в этой якобы картине маслом, но уже поздно. — А.
Знал бы ты, сколько я при тебе успела натаскать котят, крыс и улиток. Ты всегда оставался против, и я думала, что смогу держать их от тебя в секрете, но они убегали/умирали/растворялись прежде, чем ты их замечал. Тебе не просто было достаточно минимального личного пространства — тебе хотелось, чтобы шаг влево, шаг вправо — густое варево неизвестности. Куколд в высшем смысле.
Я попросила ИИ сгенерировать, как будет выглядеть наш сын, и он похож на соседа. — Р.
Я хотел бы навсегда разорвать связь между действием и противодействием, стимулом и реакцией. Только это убедило бы меня в обитаемости черных ящиков, подводных пещер и небесных синяков. В пределе я получил бы фидбэк о том, что автомат не работает — вернее, я бы хотел, чтобы не было никакого фидбэка, чтобы как-то уж справились без меня. Внутри механизма должна быть сила, которой не хочется уходить. Тамагочи с его затуманенными реакциями и спокойным, несмываемым гористым фоном, лежащим поверх экрана естественно, как большое родимое пятно, самостоятелен. А я не самостоятелен и постоянно всплываю на поверхность самого себя, как тот самый резиновый мяч. Проблема мяча не в том, утонет он или нет — он и правда не утонет, ни в речке, ни море — а в том, что за ним придется лезть и в речку, и в море. Мяч — это буй, но он обозначает не горизонтальную, а вертикальную границу.
Оставь его там. — А.
Знай я, что это буй, оставила бы конечно. — Р.
Красные линии проходят, где хотят, но начинаются и заканчиваются на пустынной местности. Найди отличие: здесь столб, там колодец.
Я уже сказал тебе, в чем отличие. Найди сходство. Но сходств нет: любой предмет активирует оползень разности.
Про каждую из картинок скажи: так было всегда.
Тебя сравнивают: справа с лошадью, слева с собакой, но сравнение это уничтожает и тебя, и собаку, и лошадь. На календаре — экзема экзамена: учитель молчит, как никогда. Не логично ли ждать подсказки от того, кто задал вопрос? Логично ли? Вот бы эта резкая тишина не разрешилась ничем, или разрядилась бы в воздух, вычтя звук, как подушка убийцы, рыбный глушитель.
Бесшумный — бесшовный — автобус вводит тебя в состояние пробки, при котором тугая книга разбухает, утяжеляясь достаточно, чтобы осесть на сиденье. Забыть книгу и тем заплатить за проезд.
Про советских людей говорили, что они могли читать на ходу, даже переходя дорогу. Как будто уровень чтения нации завязан на интенсивности дорожного движения. Я бы сказал, что скорее на том, как асфальт перетекает в проезжую часть, и обратно. Раньше не было такого контраста, как будто одно — карандаш, а другое — краска. Но теперь, когда пробка цветет, как вода в ведре, пешеход может тихо предпочесть проезжую часть. Ломаются перегретые часы, и в остановленном городе средства изображения остывают совместно. Перейденные черты неразличимы, и как бы заметаются. Еще прицельный, снег уже надоел под ногами.
Его отвлекающий потенциал минимален, и — мысленно снова с вами, вашим неразделимым горем. Общая беда пахнет чужой едой: сытому противно, голодному — как своя. Разделить обед с дедом — есть обед так, чтобы деду досталось теплое, а самому обойтись холодным.
Считаю несправедливым то, что в игре «горячо-холодно» только у горячего есть источник. Считаю, что у холодного он тоже должен быть — на другом конце спектра обязательно должен быть какой-то утешительный приз. Если совсем холодно, то вот тебе, например, вместо ключей от дома ключи от машины. Только чур на этом игра заканчивается: не два горошка на ложку. Хотя, со мной это не работает, когда дело касается страха, тревоги, отчаяния. Боюсь переворота как диктатуры и диктатуры как переворота. История еще на опричнике показала, как власть и анархия сочетаемы в одном лице произвола. Боюсь в министре гопника, а в гопнике — министра. Две ладони страха — я сложил их и умоляю меня пощадить. Гопник бьет и смеется, министр бьет и хмурится. Широк русский человек.
Я бы въебал.
В мольбе и молитве — между руками, связанными без веревки — помещается лист такой тонкий, что нельзя сказать, из чего он сделан. А из чего ты сделан? Еще не дошел до такой степени тонкости. А вот этот дошел. Под взглядом микроскопа, уже нечеловеческим глазом анализа, когда оператор в свободных трусах скользит после душа из туалета на светлую кухню — не просто без его участия, а как бы вычеркивая его участие с механической силой руки — под этим взглядом выяснилось, что из камня. Но сколько нужно таких доходяг, чтобы построить стену? Они не для этого. Сквозь них смотрят на солнце.
Обязательно смотри на солнце сквозь доходягу.
Тощий — закладка, потерявшаяся в книге.
Лена отвечает, как по учебнику: «Да».
В каком учебнике написано так отвечать?
Сворачиваемся, но не в рулон бумаги. Сворачиваемся, но не как портвейнщики в ночном парке перед открытием.
Сворачиваемся, как старое молоко. Сыворотка теряет в насыщенности цвета, становясь полупрозрачной, но по мере этого ее вкус все сильнее и резче.
Сворачиваемся, как молоко.
Не о том речь, что Бэтмен трахает Брюса Уэйна, и Кларк Кент — Супермена. Важнее, что Халк трахает Брюса Бэннера, а Хайд — Джекила.
Верно и обратное, но и не о том речь.
Речь о диспропорции, непропорциональном ответе на взгляд в отражающую поверхность. Супергероика — парад пар, рынок симметричных и асимметричных нарциссов. Джокер страдает асимметрией прошлого и нынешнего лица, и другие также — двуликий Дент только наиболее буквальный из них, налицо выводящий асимметрию прошлого и настоящего.
Бэтмен и Супермен симметричны и живут двумя полными жизнями. Сами себе сбалансированные супруги, которым нельзя встречаться, как если бы один другому был чужой женой и чужой блядью. Так не может продолжаться, поэтому так повторяется.
Моя американская тень расплывается в американскую ночь. По-английски — дисконтное day for night, предложение, выгодное обоим, настоящий вин-вин от режиссуры. Глаз киноаппарата, переворачивая представление о насущном, начинает с роскоши, приступает к обеду с вишневого пирога: мы так долго боролись с темнотой, которая сочилась, как холод, из каждого угла зрения, и вот теперь нам стала нужна темнота, не спрашивай для чего — я так вижу. Рождество в июле и пикник в январе. Не спрашивай их, зачем они собрались в палатках в тридцатиградусный — еще десять, и будет водка — холод. Хочется, блин, праздника, и все тут.
Когда сверху загорелся ТеАрт, догорел до земного конца, и когда протестующих спрашивали о многом, начиная с имен и часто заканчивая ими, многие признавались в любви к Америке, хотя не видели ее никогда, окончательном и ослепительном впечатлении от Джэймса Уайета, хотя они путали его с группой Палп, доставали со дна терпения выдуманные фамилии, над которыми в босых офисах смеются мои спецслужбы. Единицы, однако, признавались потом — уже не чужим, а своим — в том, что, когда сверху загорелся огонь, им полегчало, после четырех дней пикника наконец потеплело не только на кончиках пальцев, но и в остальных пальцах, руках и так далее, в сердцах, которые, как они признавались, оттаивали и воняли.
В горах происходит всякое, и до встречи с Юлей я любил делать вид, что иду один между медленными сколами, на которых в битой памяти мох уже напоминает пиксельное разложение изображения. Со мной всегда были люди, но из этой точки памяти, где я оторвался, нельзя сказать, позади я или впереди них. Нельзя измерить ни скорость, ни широту моего шага, ни расстояние до мертвой птицы, вцепленной в тонкую ветку.
Мужик идет по лесу и орет. Выходит медведь и спрашивает: чо ты орешь? Чтобы меня услышали. Я, говорит медведь, тебя услышал. Легче стало?
Была история про то, как семью остановили в лесу заблудившиеся во времени разбойники. Семья из трех человек — два взрослых один ребенок. От мужика ждут, что он выберет, кого отдать — жену или дочь. Мне эту историю Юля рассказала, но той, второй, еще не было: я знал, что мне пришлось бы отдать Юлю за ту, вторую, которой нет и сейчас. Сейчас никого из них нет.
Но я с удивлением обнаружил, что нет и разбойников. Я не могу вспомнить ни косых шапок, ни Кривых кличек. Скорее всего, их никогда не было. И той дочери, которая пару раз шла со мной вниз по медленно обитаемой, расправляющейся книзу горе, не было тоже. Ее не было, может быть, потому, что я не смог бы ее предпочесть, не дал был ей воплотиться. В моем воображении она не уточняется, а распадается, как если бы падала вниз и горела. И вот мы доходим, но между нами и горящими окнами, после пологого спуска — резкий обрыв породы.
Это повод проснуться. Я не считаюсь, и пустой дом открыт. Юля продолжает поиски нашей дочери, но уже в дурке.
Нашу дочь, отвергнутую Юлей в пользу одному ей известного оригинала, снявшую на хрупкий телефон фильм «Бездействие полиции» (в котором полиция бездействует все время, пока фильм снимается) — забрали. Зачем тогда было возвращать? Может, снова вернут.
Надеюсь, вернут. На улице я точно ее не узнаю.
Трутодни.
Шатаюсь по частным дворам — может, меня отловит охрана и как бы случайным ударом вправит мне голову так, что я вспомню.
Я ведь тоже видел когда-то Первое лицо. Оно тогда было просто лицом, одним из, но теперь-то мы знаем, по чем фунт лица! Но никто не ловит меня. Я не похож на выпавшего из ближнего окна резидента, разве что я вышел в магазин. Но я вот так, как сейчас — в типо домашнем — хожу везде. У меня нет уличной одежды.
Либо, если угодно, домашней нет. В Посольстве подрезали отопление, и теперь я дома, как при параде. Вспомнил дни делегаций, вытащил синий блэйзер, хорошие брюки. Если дома я не могу ходить в домашнем, то уж буду ходить, как на публике.
Заглянувший в окно китайский турист скажет: посол США солидно одет даже у себя дома.
А Косте нормально — он ходит по Посольству в бесцветных плавках, разыскивая шлепанцы и не находя их, обходясь без них. Турист может видеть его на фоне, к нему интереса в России нет — с ним все понятно и без того. Смотрит на меня иногда по утрам свирепо, как будто узнал новости — новостей при этом особенных не было. Ну вот, например, про космонавта написали, что он долетел до Рая. При этом стоит неразмешанное воскресенье, так что сидим дома и молчим. В рамках этого молчания Костя выкинул мой кефир, приняв его за просроченное молоко.
У Кости есть кошелек, многофункциональный, как швейцарский нож. В кошельке все — от мелочи до наклеек, и вот сегодня посреди упомянутой молчаливости эти наклейки выпали. Я поднял их с пола, который по старой привычке — еще когда выдавал визы — мою два раза в день, чаще чем зубы чищу, а там знакомое выражение лица, и лицо знакомое, и как будто бы да.
Телохранитель легко выхватил у меня из свободных рук эту наклейку, при том, что остальные остались в ней — следующим кадром шел ворсистый лобок. Но у меня уже не было интереса, потому что это точно был он. Лощеные щеки и уши, как бы порезанные парикмахером. Лоб.
Я спросил его потом, при одеянии, дополненном вывернутой шапкой, когда мелочный день отступил, и я собирался на выход, а он отходил ко сну, нет ли него наклеек свежее. Он сказал, что не выпустили еще. С этим я ушел искать частичную занятость тела, потому что моя голова занялась вынырнувшими чертами Первого лица, и сердце мое рвалось. Я вспомнил, что много раз, оказывается, лицо прошло мимо меня, улыбаясь и хмурясь, не глядя и глядя. И все это время я, занятый своими какими-то мыслями о разнице между земляникой и клубникой, земляникой и голубикой и породе собаки, которая тяжелой собачьей ладонью до сих пор, наверное, бьет по редким камням проспекта, вежливо пропускал его мимо себя и через себя, улыбаясь всем телом. При этом, узнай я его, ничего бы не изменилось: у меня в эти слепые моменты не было ни одного вопроса к нему, ни одного даже уточнения. Это сейчас есть, когда никого рядом. Но когда есть вопросы, есть и ответы. И не нужно, получается, теребить Первое-то лицо.
Первое лицо все сказало. Сказав, оно осталось стоять над душой, как будто ждало чего-то. Не поймешь даже. Эти власть имущие — всласть имущие — совсем на обычных людей не похожи. Обычный человек сказал — и его нет. А этот сказал, и как будто только начал. Цитаты великих людей с их портретами так и выглядят — это не то, что она пришла сказать тебе «Мне голос был» и все, до свидания, нет — сказала и продолжила нависать, как на нос очки, щекоча и мешая.
А где она была, казалось бы, до того, как вынула изо рта будущую цитату? Я знаю, где был я, и скажу: там, где твоего народа, к счастью, не было.
Цитаты, пролетая мимо ушей, распространяются изо рта в рот. Генетические черты передаются примерно так же — и, если из поколения в поколение человек усердно отрезает у себя палец — рано или поздно человек родится без пальца.
В России это возможно.
Я должен, тем не менее, указать на черту, которая меня удивила: полуулыбка глаз при тугом рте. Эти портреты лидеров снимаются в полной темноте — вспышка, должно быть, такая, что разбудила бы соседей, если бы они спали. Глаза, к которым поднесена вспышка — еще человеческие, они еще закрываются. И, не успев закрыться, перестали быть человеческими.
Они хотели бы сами сфотографировать фотографа, оцепить его оцепенением, охладить трахание. По тонкому льду глазной встречи, мы скользим за вечным свидетелем в черную дверь анонимности, пока вторым кадром нам не показывают двойное сэлфи с большой рыбой и Министром обороны — они держат ее вместе, как бы опасаясь, что она выскочит в воду, которая расплылась в тридцати метрах от них.
Со временем техника научится выхватывать кадры из будущего, не сминая и не уничтожая их. А пока отрабатываем. Недавно посреди Невского проспекта разорвалась Заложенная в великую отечественную Мина. Экспонаты ближайшей витрины, в жизнь не уполномоченные выйти в свет, оказались залиты кровью прохожих. Перекрытое движение остановилось. Спрашивали о причине смерти. Причиной смерти прохожих установлено зависание у витрины, видимое стремление совпасть с собой на фоне товарного экспоната, пробиться к себе витринному. Тоже представлять вырезанную из товарооборота музейную ценность.
Мародеры забрали у тел вещи, которые никому не принадлежали. Поэтому мы и не можем назвать точную природу предметов: нас там не было, мы у витрин не стояли, мы не такие. Наши глаза на продаются.
И где мы были? Тому кто так спросит, не соврешь — сразу окажется, что и он там был, и тебя не видел. Но ведь и ты не видел его. Вы оба видели что-то, что ослепило обоих друг к другу. И теперь не докажешь. Разве что вернуться на место ослепления. Там ничего не напоминает об ослеплении: только вы двое стоите и смотрите друг на друга.
Это ли случилось? Сейчас кажется, что ничего страшного — даже ничего особенного, прямо скажем. Но, может быть, мы так плотно всматривались в момент встречи и так отчаянно уточняли пропущенные детали друг друга в своем напряженном воображении, что пропустили свою горящую в ночи домашнюю остановку. Мы обратно подсвечены катастрофой, и в этом свечении наши элементы неестественно просыпаются, как фосфорические динозавры. Слово Алексею:
Желейные червяки в детском саду меня серьезно озадачивали — они казались мне смутно сияющими, и я думал, каковы они в животе — сияют ли они ярче, или, наоборот, потухают. Я пытался проглатывать их целиком, чтобы во мне чернел и белел секрет, о котором мне удобно бы было молчать. Развести да и нет — свет и нет — по двум концам возможностей, как если бы от маньяка в противоположные стороны убегали близнецы, которые снова встретятся только через десять лет и не узнают друг друга — казалось мне уместной формой уйти от ответа. Обычно правда витает над полуправдой, ясно обозначая, где муха а где говно.
Место нашей встречи кажется осветленным, как яблочный сок, но это сейчас: я знаю, и ты знаешь, что это была сама темнота, сгущенная точка неясности. Смотреть в будущее с человеком — это и смотреть в его прошлое. Теперь, когда то будущее стало прошлым, то чем больше я смотрю на тебя, тем меньше вижу разницу между прожитым по отдельности и пережитым совместно. Но ведь она должна быть? Вернее, так — я должен бы ее видеть. Это не про разницу, а про устройство моего зрения. Что скажешь? О чем думаешь? Я думаю об изжоге. Нет ли у меня уже гастрита? Пью молоко, но от него мне не сильно лучше, а от воды просто обычно.
Хотя вода это конечно рай. А.
Я не могу думать ни о чем, кроме соседской собаки. Ее лупят, она постоянно воет, и этот вой наушники Маршал пропускают между звеньями прямо в голову. Ужасно хочется взять ее к себе. Но это невозможно — у нее уже есть хозяин. Убить его что ли? Р.
Лена: «Подняться на Везувий».
Снимите ее с Везувия: он не про подъем, а про спуск. В нем нет скорости, необходимой для полного метра. Его разговор — как бы в записи, он не отвечает. Запрос остывает в отдаче. Вертикальная автоответчица ловит сигнал на безымянной высоте в окружении цветных статуй. Эверест размечен телами людей, это внешнее кладбище. Подняться повыше, чтобы найти сигнал. Пообещать себе, что, спустившись, снимешь первый в истории цветной пеплум.
Античные статуи были окрашены. Они показались бы нам безвкусными, как зеленые ботинки Палжора.
Лену снимают, как елочную игрушку. Ели через новогодние обряды сообщается переменчивость лиственного дерева. Но документ мы ценим за неизменность: мы смотрим сквозь перемены в его оледеневшие корни. Нам очень помогли бы хвойные документы. Между тем — между памятниками, слипшимися, как холодное тесто — кинохроника десятилетий хромает: нехватка кадров.
Люди, переведенные на пленку.
Резкое воспоминание, способное удержать восприятие в границах бывшего тела, похоже на вход в холод. Но здесь у меня погода ровная, как фильм Уорхолла. Ничто не напоминает о смене сезонов.
Единообразие — свидетельство одновременно и плоскости, и объема. Легкой рукой ты осматриваешь четвертую Рафаэллу — на какой предмет? На предмет сломов, которые вызываешь. Моя бабушка в детстве вставала на хромой стул и шарила рукой по потолку шкафа — там лежал каучук. Каучук был похож на шоколад, и бабушка проверяла время от времени кусок каучука, не шоколад ли он. С повторением проверок уверенность не растет, а растет сомнение. Тебя пороли, угрюмо и одинаково, за одно и то же: неумение приходить домой вовремя. Семья держится на равновесии терпения и применяемой силы: температура насилия растет вместе с терпением, и наоборот. Это закалка жопы. Ты рассказывала мне, помнишь, о желании лечь на стуле или встать на стуле, когда по назначению стул оказывается невозможно использовать. Назначение вдруг проявляет себя как простая структура, почти случайная. И ты почти наверняка думаешь о медленно убегающих скалах, грубых и заостренных в грубости. Перестарался Данила-мастер: стачивал так, что палец порезал. Искал гладкого края, а получил нож-самородок. Предмет труда воспроизвел орудие труда. А каков был предмет?
Уже и не помню. Для молодца все кажется молотком. Ебашили повсеместно. И теперь повсеместно — орудие, оружие. Оружие на месте руки. Подними его вверх и взвесь этот паленый воздух. Совсем немного воздуха осталось до неба.
Выстрел в воздух — это действие, приближенное к речи, но воздуха-то как раз почти не осталось. Россия, наконец, заселена. Вернее — заполнена, набита. Не видно, чем именно, но набита. — А.
А ты-то откуда знаешь? — Р.
Здесь вступлюсь: предчувствуя свой драматический разрыв, связи начали оживать. Авиабилеты дорожать, скупаться и дорожать снова. На Ближнем Востоке образовалась страна, живущая исключительно тем, что предоставляет России хаб для авиатрансферов. У пластмассового и туманного, как дно ведра, окна аэропорта можно стоять и гадать, как тут с курением. И тебе никто не скажет, потому что в стране нет законов, разрешающих или запрещающих курить в публичных местах. Там есть фанерные гостиницы с одноразовыми номерами и буквальные банки-однодневки. Санкционный артист посадил там березу, и она выросла — а почему нет.
Не всем же права качать.
Думать о том, что передать родителям, и что — через родителей. Через родителей можно передать немногое. Все оседает дома. Но вот родители Алексея, например, пишут ему о титаническом переезде в прирученный пригород, а квартиру долой. На все возражения, что наступит зима и жить в пригороде станет невозможно, один ответ: ты нам про зиму не рассказывай.
Оказывается, дача зимой жила своей отцовской жизнью. Оставлять дачу на зиму, оказывается, нельзя. Это не капсула времени — или такая капсула, которую надо время от времени выкапывать и производить с ней какие-то манипуляции, типа дышать или слюной смачивать. Прогревать, короче. Представила? В общем, дача.
Я ни разу там не был — это совершенно отдельная от меня жизнь, потому что все, что я видел там в детстве — вплоть до трупного зайца, нетронутым глазом вобравшего мой по сей день неисчерпаемый интерес — снесено и отстроено заново. Я буквально там не был. А ты говоришь — участок, ты там сама когда была в последний раз? Что с ним станет, когда ты переберешься ко мне? А.
Переберусь куда? Р.
Я был на их участке — по цене участка продавался дом. В том доме скончались. Стояла заправленная кровать и изрезанный стол. Электричество сомневалось, с протертого портрета горько и беззлобно глядела собака. И все-таки погода такая, что и в таком доме теплее, чем снаружи него.
И тут я смотрю — початая пачка чая и книга Юджина Такера без закладки — не то прочитанная полностью, не то совсем не прочитанная, не понять. Ну то есть они здесь жили. Жили и не упрочили повисшую на половине гвоздя полку над металлической раковиной. При мне магия рассеялась и полка упала, а с нею — икона, легшая лицом в пол.
Я поднял икону и на секунду остолбенел — святой смотрел на меня черным затылком. Потом я вспомнил, что так сейчас изображают иногда Андрея Первозваного. Ну ладно, но куда переставить?
Они нигде не пишут о доме, только об участке. А ведь дом у них есть. Я десять раз прошел между тремя лиственницами, пока понял, что это здесь. Раз есть дом, то и заночевать можно. И свет выключить: они оставили его включенным, потому что он то горит, то не горит. Решили, что перегорел, а он нет.
Выключил и уже утром обратно двинулся. Что меняет наличие на участке дома в отсутствие владельцев? Первое лицо непритязательно — был бы участок, поселилось бы на участке. Не раз и не два важные для страны решения принимались Первым лицом в полевых условиях. Лицо не тронула ни чая, ни пожелтевшую в старости (книге два года), как будто обоссанную, книгу Юджина Такера.
Правда, мы не знаем, и нам уже не узнать, что лицо забрало с собой.
Как там ключ? Р.
На месте. Выслать тебе? А.
Дверь навсегда поддалась какому-то легкому толчку, ее теперь не закрыть. Ключ можно выбросить. И если ценность сентиментальна, отправь ее самой медленной почтой. Это то, что они делают: переотправляют друг другу ключ, иногда обручальные кольца, и ждут. Получив, радуются.
Они уже запутались, у кого чье кольцо. На глаз сравнить не с чем, а носить они их не носят.
Он пишет дальше, уже неизвестно кому:
Если жизнь — с какого-то момента, который и правда нельзя назвать, потому что при обратном приближении к нему он растворяется рябью, как если бы разбегалась в разные стороны стая ящериц — сон, то тот, кто за меня проснулся посреди неведомой ночи от какого-то особенно грубого, не совместимого со сном толчка, острого ужаса, перевернется на другой бок и завалится в сон обратно. Может быть, я уже не раз просыпался таким образом от этой жизни и в темноте не узнавал настоящую.
Перевернувшись, вроде бы все наладилось. Тоже какой-то сон, ровный и без запинок, соединенный с оборванным краем как будто внахлест, идет до возникновения новой невозможности продолжаться.
Сколько боков должно быть у того существа, которое спит и постоянно находит способ длить этот сон? Сколько боков у меня?
Человек многогранен, как игральная кость, и тот же элемент случайности. В Манчкине и других прокачанных настолках по-настоящему удивляет возможность поворачивать кубик по своей воле. Часто он не квадратный, и иногда тяжести его граней неравномерны. Но это вторично: здесь мы как будто снова обращаемся к случайности кубика, взываем к прежней природе близкого восьмипалого мутанта, глядя в многочисленные глаза и не веря в скользкую новизну облика. Я говорю о магической возможности самому выбрать грань, вытащить из-под кошачьего ковра привилегию выбора. Тысячу раз за. И в эти моменты кубик похож на обожженную кофе губу, медленно возвращающую чувствительность. Это же тоже своего рода пробуждение.
Обошлись без подписи на этот раз, да и без точки. Точку доставил я. Я надеюсь, что не перебил задумчивость, почти собравшуюся упасть железной плитой антитезы или песком кашля. Та самая пригоршня праха — слишком сухая, чтобы удержать форму руки. Те самые неизберательные урны с прахом, которые в черноватых комедиях подвергаются однообразному осквернению табаком, фантиком и мочой. В такой комнате каждый дышит какой-то сдавленной радостью жизни. В присутствии урны ритуально пол разбивается о выпавшую из руки кружку.
Смерть оказывается наполнителем. Мой дед не желал быть кремированным и незадолго до смерти сделал себе все зубы. Я полностью поддерживаю нежелание быть сожженным, но на счет зубов не уверен: боюсь наркоза и запаха, и боли тоже. Хотя мне необходимо, конечно, вылечить перед отлетом хотя бы часть зубов.
Улыбаться не улыбаться, а жевать надо как-то, а то у меня уже гастрит начинается из-за огромных кусков. Ну и есть такая еда, которую хочется сразу проглатывать, если это необходимо — проносить мимо языка, бросать в желудок, как в колодец.
Тебе так легче?
Легче.
Заставлять себя приходится, а так есть невозможно. Чувствую себя, как заполняемый водой воздушный шар.
Когда осенью полностью освобождаешь загородный дом, ощущение такое, что тот готов взлететь. Он и правда всю зиму, хвост осени и полбашки весны находится где-то в облаке, в закрытом доступе, как иконка удаленного приложения. И обязательно, пока едем, Рита скажет, что забыла Хагги Вагги — хотя я этого урода и умерев не забуду — а вместе с ним, конечно, и учебник по геометрии, так что куда деваться. Изучаем из окон заброшенные — брошенные на землю и разбитые — окрестности. До последнего последняя бабка борется за последний кабачок. Двуликий алкоголик в фантомной чуткости оракула шарахается от моего автомобиля, находясь от него в двадцати метрах. Сама собой как будто набирается скорость, когда я выруливаю на знакомую дорогу.
«Лучше бы я голову забыла», — Говорит Рита.
Они любят теперь этих чудовищ, им с ними спокойнее, чем с игрушечными детьми, а иногда и живыми.
«Они» это, собственно, кто? То самое поколение, которое никто не видел. Пляжные камушки, сточенные друг о друга нервным Тиком и электрическим Током до гладкой неразличимости. Идеальные буддисты, забывшие, как и зачем отличать конец от начала.
Ну мы вернулись на дачу, и сами хороши: взрослая Рита оставила очки, а более-менее, то есть чуть более и чуть менее, взрослый я вообще оставил ключи от квартиры. «Квестовые» предметы, с которых при въезде на дачу слетела вся повседневная спесь, не успели отяжелеть и вернуться к важности, вот и остались в раю, как голые короли.
Никто не хотел уезжать. Рита, полусмеясь — как если бы смех постоял и уже стал вчерашний — рассказала про соседей с работы, уехавших во Вьетнам: «Они уехали, оставив на плите рыбу. Очень скоро собирались вернуться».
Пусто не бывает не только свято место — вообще никакое место не бывает долго пустым. Пустота содержит в себе какое-то напряжение ожидания, натяжение. Иногда зря. Но на места эмигрантов очень быстро пришли другие эмигранты — из Казахстана, Киргизии, Грузии даже. Рита пытается рассказать мне о них, но я слышу, что она сама еще толком не знает историй, которые пытается пересказать, и имен на ними. Или уже успела забыть, или забыла, не успев узнать. Скоропортящиеся нарративы и дети, состарившиеся прежде, чем успели разлюбить фруктовую газировку и Хагги Вагги. Преждевременное старение всего. Значит, свежий продукт, настоящий! Не Дuстоевский, не Ахматулина. А в высшем, качественном смысле непонятно кто, никто.
В редких, как волосы отца, зоопарках я удивлялся сходству больших кошек с рептилиями. Однажды я видел, как маленькая пума перемещается по голому полу помещения — ей неестественно, скользко, и она как будто скорее карабкается вверх и вниз по стене. Она в этот момент напоминает варана, но еще больше варана напоминает ее полноразмерная версия за жирным стеклом, когда она смотрит на тебя, тоже подмороженного, по эту сторону неподписанного договора.
Давно вышло время, отведенное на атаку. Оно отсутствует. Атака была нужна вчера, и теперь, когда время, отведенное на убийство, сгорело в Старом огне, который не захотели остановить и который теперь подпалил невидимые концы еще не наступившего дня, атака берет время другое, все остальное время, потому что завтрак противопоставлен обеду, обед ужину, а атака — им всем, она не различает умятого времени. Если будущего нет, то что это горит? Видимо, что-то из настоящего, насущного, что-то, без чего ты уже, не зная того, обошелся.
Горит хлеб насущный. Несущее дно жизни будет употреблено в грязь, в негодность и ересь, ты хорошо запомнишь границу своего голода, откажешься от бывшего хлеба. Ты смотришь на солнце сквозь голодарей. Не пройдет и недели, как ты будешь и на землю смотреть сквозь них. И сквозь тебя посмотрит кто-то голоднее тебя, но лучше узнавший границу своего голода.
Голод и город мы не рифмуем. У нас еще осталась гордость. Гордость еще осталась, а огуречные жопы закончились. Взросление — это поиск того, что ты в юности выбросил. Посмотри на себя: время одинаково ко всему. У его голода нет границы, и оно выплевывает только каменные косточки монументов. Уши есть у стен, потолков и полов — у функциональных элементов архитектуры. У статуй нет ушей. Это простая акустика. Звук их обходит. А стена не глухая. Стена ответит.
Полезай.
Твое лицо было гладким, как отвесная стена.
Но теперь я могу цепляться за твои новенькие морщины. Все равно страшно. — А.
Я превращаюсь в мать. Возможно, твою. — Р.
VI.
Мы не знаем, что в конце отрицания. В конце отрицания событие возобновляется. По этой причине оно никогда не будет принято, не уяснится. Либо человек, либо событие — и человек уходит, а событие, не отбрасывающее тени, стоит отдельно.
Мысль, непромокаемая, как резиновые ботинки. Меня вызвали свидетелем по делу о расстреле дипмиссии — свидетелем я не был, я находился в стертом, как указательный палец, месте, выгоревшем теперь от своей случайности и незначительности. Не могу вспомнить, а на свидетелей свидетелей нет.
Каким образом вся дипмиссия оказалась в университете в момент расточительного шутинга, понятно: их на тот момент осталось четыре человека. Учитель русской литературы, говорят, во время стрельбы заткнул дверь поплотнее досковым кляпом и продолжил лекцию.
Меня спросили, почему меня с ними не было. А что, должен был быть? А кстати не помню, может и да. Но меня тогда на ковер вызвал Швецов, заведующий коммунальным хозяйством по муниципальным учреждениям в городе Челябинск (посольство тогда находилось там, пока в него на полном ходу не въехал китайский ресторан скоростного питания). Речь шла о моей жалобе, что в трубах я слышу потусторонний пронзительный вой. Швецов выбрал именно эту формулировку, хотя я, скорее всего, выразился короче. Не похожий на меня набор слов.
Но допустим, ладно, пускай и действительно вой, потусторонний и пронзительный, перебивающий даже округлый сигнал учебной сирены. Перебьет и настоящую, которая отличается от нее так же, как табуретка на кухне и та же самая табуретка в библиотеке, перебьет и все остальное, уже перебитое косой сиреной и неустранимой в повседневности капельницей умывальника. Но о чем разговор — разговор о том, что именно меня беспокоит в этом неделимом, как если бы сломался конвеерный нож, гудке. Может быть, спрашивает меня Швецов со звонким нажимом, но и сухой твердостью уточнения, гудок в трубе угрожал мне, или оскорблял меня? Может быть, он допытывался интимных сведений моей жизни, спрашивал о матери и тут же смеясь напоминал о ней, а после утяжелял поднявшуюся было память деталями, которые мне не известны — темно-красной перчаткой, которая к моему появлению на свет уже почернела и стала полностью совпадать со своей фотокопией, и прочим, так что железные опилки памятного воздуха набухали и память падала, как пустой походный стакан, на землю, ставшую полом и на пол, ставший землей.
Это — сказал Швецов — наверное собака орет, сейчас же многие уехали, побросав и собак, и престарелых родителей. Он уверял меня, что в эти трубы, соединенные, как я писал выше, со всеми остальными трубами и каналами коммуникации, не может пролезть ничего твердого или жидкого. Один, говорит, пердеж, и то без запаха.
Я думаю, он отечески, то есть краснея и на самом дне гордясь зачерствевшей надеждой, опасался за агентов прослушки, которые не замолкая сообщались друг с другом поверх моей головы. Больше всего он боялся, что я уловлю в перебивах пресного пердежа описание моей повседневной жизни, цвет моих опустившихся шорт, мятую, как бумага, футболку Кости. На самом деле ничто из этого не озвучено, не переведено на язык языка. Муниципальному коммунальщику могло показаться, что моя личность вплоть до самой отправки домой сохраняет какую-то ценность, но пока он выпрашивал у меня общедоступные автосведения, в продленных тишиной коридорах университета убивали реальных дипломатов. Рядом лежали четверокурсник факультета международных отношений и мой — теперь уже бессрочный — заместитель Крамер, они закрыли друг друга собой. Крамер к тому моменту еще не знал даже, как работает копировальная машина, а я еще не умел драить пол таким образом, чтобы пятно на кухне не оказывалось частично в зале ожидания и не перемещалось после этого в спальню. Он не был хорошим заместителем, но и я теперь изменился, так что я и сам себе, наверное, плохой заместитель. Тем старательнее я, потея внутренне, спотыкаясь и падая на беговой дорожке совпадения, совпадаю с собой, подменяю себя — спящего, пьяного, маленького, чтобы не заменить его — мертвого, мертвого, мертвого.
А заменить просто. Смерть играет в наперстки — без всякого интереса, ставки нулевые. Бабка рассказывает сон — она ходит с этажа на этаж и стучится в двери. А в свою дверь постучать боится.
Сейчас, конечно, всё электронно. Повестки по мобилизации до сих пор называют «письмами счастья», а я сравниваю повестку с письмом из песни Высоцкого, где человеку сообщают о том, что ожидание просрочено. Можно сказать, человек на фронте тоже получает своего рода повестку в мирную жизнь — именно оно, это обещанное прошлое, оставляет его навсегда в настоящем войны.
В письма заключенным вкладывают ответный конверт. Для некоторых это слишком большая дистанция, слишком и так холодно от времени передачи, слишком остывает все, что может остыть, а все человеческое — согреваемое — слишком мерзнет, так что просят писать на обороте и вкладывать в тот же конверт.
А один оставил место внизу — два указательных пальца — и приписал: «Пишите на этой же стороне. Никакой другой стороны нет».
Другой стороны нет. Звучит двусмысленно. Ее действительно нет, пока локтем, коленом, частью ноги не заедешь в нее — тогда выясняется, что другая сторона даже не на другой стороне, а здесь, в режиме быстрого доступа. В старых книгах — мелководье забвения, и сон, нагнетаемый ими, похож на потерю сознания от удара.
Глубина остается пустой. Точно знаешь, что бога нет — по огромной, как говорил Сартр, дыре. Дыра большая, а знание точное, а значит точечное, мелкое, как придирка к пуговице. Зачем мне это мелкое знание, и что оно по сравнению с той завывающей высотой? Если есть бог, то я так мелок, что меня почти что и нет. А если нет бога, то, если поскрести по окрестностям, меня наберется.
Но некому меня взвесить, и я даже легким не найден — никаким не найден. И не искал никто. Я вот это вонючее рыло ищу, а оно убегает — на чужих ушах, чужих усах, сверяя часы незнакомцев. Записать время жизни — карандашом, а значит — всем телом карандаша. Если найдется, что написать ручкой — напиши рядом, а карандашное оставь в покое. Вся человеческая жизнь написана карандашом. Пусть чернильная история знает свое место.
Ручкой мне нечего написать — особенно красной, выбранной для исправления. Я многое хотел бы исправить, но это как раз случай заложенной в план экономии средств, поступательное выцветания зрения, когда видишь, что вся жизнь написана одним и тем же пишущим инструментом. Что было раньше, а что позже — уже и не скажешь, какие-то истории поистерлись, а где-то под весом отработанного будущего раздавилась ягода воспоминания и окрасила все — и руки тоже, а если руки — то и лицо, разумеется, тоже.
Первое лицо так же должно быть окрашено прошлым — своим и чужим. Оно должно выныривать из любой толпы, любой очереди восходящим светом окончательного отражения, его должно быть видно из любой точки мира. И тем не менее, я еду на предприятие закрытого типа, где нам задним числом хотят продать алюминиевые перголы, а заодно и, видимо, убедить, что чем беззаботней летучие державы возносятся по лестнице эскалации, тем предприятие «Аллюр», производившее оружие замедленного действия — терпеливую взрывчатку и аутические мины «Тротилла», невидимо, видимо, вертящиеся с боку на бок, как в плохой бессоннице, игнорирующие сегодня сапог, а завтра детонирующие от проросшей травинки — теперь нашло себя в семейных причудах, зонах чужого комфорта. С высоты прибитого гвоздя медленно спустился тонкий мужик и обеспечил меня желтой каской. Мне нужно было уложиться в перекур. Я и уложился: перекуры теперь длинные.
Величаво спят мощности. Один только отдел упаковки, автоматизированный и подверженный ржавчине — причем буквально какие-то сверхтонкие детали в недосягаемой глубине железа — вхолостую крутил и оборачивал оболочки. На это можно было посмотреть сквозь мутное стекло буфета. Относительный начальник объяснил, что буфет специально оснастили окном в будущее, чтобы работники не расслаблялись и не забывали дуть в свое растворимое кофе.
В остальном это напоминало бы ии-иллюстрации к ненаписанному роману Платонова «Человек-простой» об одном бесконечном обеденном перерыве. Обед просачивается в комнату ручного труда, там проливается жидкость, одновременно похожая и на пиво, и на пропилегликоль (такое теперь пиво). Никто эту жидкость не трогает. По сюжету этой воображаемой книги празднорабочий совершает задумчивый обход завода, хмурится на подвешенную на лестнице половую тряпку и радуется карамельной чистоте пожарной лампы. По мере движения сюжета к бесконечности, мы вспоминаем искривленные апокрифы, а по сути — библейские фанфики — о том и об этом. Описываемые механизмы потихоньку усложняются, очищаются от случайного вздора высокие схемы будущего, автоколыбели укачивают слипающегося рабочего, и нежные роборуки аккуратно выносят его вовне. Подобно тому, как счастливый сон старика переплавляется в тихую смерть, обеденный перерыв незаметно для человеческого глаза перетекает в увольнение.
Мне показали свободные богатства открытой заводской территории, откуда открывался уютный вид на спокойные цеха, откуда мы только что вышли. Будучи полуобернут назад — и во взгляде и в разговоре (обсуждали с начальником смены советский хоккей, некогда способный растопить лед международной настороженности) — я едва не споткнулся о забор.
Меня проводили.
Мое лицензированное появление здесь — один из многих эпизодов официальных унижений, полагающихся мне перед отъездом. Мне вместе с билетами — причем билет туда датирован раньше, чем билет обратно — пришло приглашение в Волгоград, посмотреть режимный завод полного цикла, с целью одностороннего обмена технологиями. Напугать — подумал я. Приехав, меня удивило отсутствие охраны, а вернее — охрана пребывала в затерянном сердце производства, а так отпугивала сама величественность действия. Меня там не ждали, там не ждали никого и ничего. Делать мне там было нечего.
Мой второй билет, даже с учетом просрочки, отсутствовал в базе данных о вылетах. Еще у нас не было сигнала Глонасс, карты перемещения и наличных денег. Это я говорю непосредственно о моменте торжественного прощания с заводом. Тут, правда, сформировался водитель — он предложил мне подбросить меня домой. К нему домой, конечно, не ко мне. Мы поехали молча, и ехали молча, и даже музыка не играла, и тоже тихо плелась, несобранная и усталая, как осторожная дорога впереди нас. Ехать ему надо было в Калач-на-Дону, там я и оказался, слегка недоезжая до его места. Застывшие вспышки церквей вытолкнули меня к большой воде. Я и сам бы дошел.
Отсюда не помню. Вода часто кажется конечным пунктом, по крайней мере — длинным привалом, таймаутом. Я представляю себе, как захожу в эту воду в одежде, и что она солоновата.
Купаться нельзя: здесь посты, там — медузы. Я связываю эти препятствия относительно невозможности прикоснуться к воде, а не друг друга. Песок сухой, он резко отстоит, и он повсюду, кроме воды.
Доходящая волна похожа на верхнюю губу, когда человек кусает нижнюю. Я иду вдоль берега, а получается, что от воды. Вот я вдоль берега дошел до центра города. Прощаюсь. — А.
С чем ты прощаешься? Не с чем прощаться. — Р.
Работаем, как можем — никогда столько не работали. Работы технически очень мало, но каждый листик к переводу сгущается до невозможности преодолеть его плотность, глаз совершенствуется до кристальных эверестовых вершин, сдать документ невозможно: то шрифт, то поля.
Все бегают. Всё срочно. Потом — прорва аврала и резкий откат в стандартах: на пять страниц контракта десять страниц причин, почему он расторгнут. Каждая западная компания считает своим долгом уникально сформулировать причины одностороннего расторжения. При этом сами по себе контракты отличаются не так сильно, как эти формулировки.
В конце рабочего дня мы готовы в пыль кланяться компаниям за то же, за что месяц назад материли — за молчание то есть. Благодарим богов за их молчание. В редкую минуту, когда эта партнерская тишина отозвалась в офисе эхом паузы, Лина положила руку мне на плечо рядом с шеей, и это было замедленно. Или это я замедлился? Или это я ускорился? Ей нужно было заправить черный принтер, но эта рука вместе с тем, что нарушала мою неподвижность, как бы и удостоверяла ее, полностью признавала.
Внизу очередь из двух очень медленных человек. Обе держат такие же картриджи, и обсуждают нельзя ли как-то пополам поделить необходимые чернила. Непонимание технических деталей ситуации при верном представлении об общем положении вещей.
Говорят, и бумаги скоро лишимся. Экономим на черновиках. Голодает шредер. А что, если молчание так же разнообразно, как речь, и даже более разнообразно? Молчание — это дело.
Дело в молчании. Вопреки архаическим запретам недавних предков, российские семейные психологи коллективно выступили в пользу орального секса и выпустили ряд письменных рекомендаций, касающихся минета, римминга и куннилингуса. Общий посыл понятен: язык достоин лучшего применения, чем мы привыкли.
Еще есть еда. Но еда требует ресурса, отличного от человеческих. Еды в стране тоже хватает, но людей-то просто как грязи.
Кормов для собак и кошек стало меньше. Собаки и кошки очеловечиваются — теперь мы делим с ними злаковое и в чем-то мясное. Рита отваривает прогулочному псу кости. Она не уверена, трубчатые или нет — все вперемешку, для нее это темный лес. Но пока живой.
Кот ушел и не вернулся — в неопределенное время суток, легко, как средняя птица: мы живем на третьем этаже, так что высота дается нам далью, нам повезло, что еще не выросла стройка. Она растет. Рите, которая переживает, что с котом что-то стало, мы объясняем, что он вернулся домой, просто его дом где-то в другом месте. Ей это пережить легче, чем думать, что он не выжил после освобождения через окно — а я думаю, что как раз не выжил, он уже падал неудачно со шкафа, ему тяжело давалась трехмерность пространства и собственный колючий объем. По нему, слишком домашнему, плакала могила.
Потерять собаку сложнее, собака не возвращается домой, потому что, по сути, никогда его не покидает. Для нее дом и лес поменялись местами — как ни корми ее волей, все равно смотрит в дом. В домашнее окно труднее продеть взгляд и за взглядом просочиться, не та конструкция. Поэтому дом собаки — переконфигурация леса.
Для человека в связи с псовыми иначе: собака не так далеко от волка, как человек, знающий волков, от человека, знающего собак. За время приручения собак человек разучился обращаться с волками, а за время обустройства пространства — по сути выходить из дома. Налицо терьер в интерьере и померанец, идеолог внутренней эмиграции. Кошачий лоток для собачьих дел.
Волки тоже не блещут — автоматически распознают остывший огонь красных флажков, их инфографикой не обманешь. Помнишь, как у Высоцкого, опять же:
Почему же вожак, дай ответ,
Мы затравленно мчимся на выстрел,
И не пробуем через запрет? —
А вожак уже сам впереди всех валяется.
И это не притворство, хотя казалось бы. Мне странно, что символические предметы провоцируют реальное, ничем не опосредованное, действие. О мягких глазах: про мягкие глаза нам рассказывали на сокращенном перерыве, когда черная изнутри от двойного чая застарелая чашка возвышалась на архивной полке и спускала вниз вращающуюся бумажку пакетика. Чтобы ее туда поставить, надо было лезть по столам и книгам.
Лина уже сорок минут не отнимает ватку от места укола.
Про мягкие глаза ничего не знаю.
Царь Эдик, пророк в каком-то там отечестве, жжет.
Лампа, чтобы не спать.
Лампа, чтобы спать.
Лампа пожара.
С каждой из ламп можно перестараться, если забудешь почувствовать, как мама инерция берет у тебя из рук заострившиеся от труда инструменты. Я не могу забыть про женщину восьмидесятых, которая записывала на VHS абсолютно все передачи. Обладать временем эфира, быть способным безнаказанно мгновение не только остановить, но и отмотать, и в принципе, отменить его мгновенность. Конечно, избирательность здесь не работает: ты закладываешь вперед все, еще не известные тебе, состояния своего настроения. Чего захочется и что тебе отзовется, когда тебя останется только на то, что отзовется тебе — этого пока не знаю.
Драма в том, что это единственное — эхо твоего шага, неотличимого от стука в дверь и от стука сердца — уже утонуло в комнатной температуре записи.
Телевизор тупыми ножницами разрезает темноту комнаты, пытается вырезать комнату из темноты. Но неведение — это не туман войны, покрывающий наличную карту, не краска, а материал, из которого сделан предмет.
Будущее — гибкий протез, то самое продолжение тела другими средствами. Нечувствительные конечности будущего трогают воспаленный огонь, на который сквозь закопченное стекло ты смотришь, не отрываясь.
Тебя не оторвать, как пластырь от ожога, как пенопласт от клея. И все это время, пока глаза смотрят, дом горит, ребенок тонет, мама падает со стремянки. Если бы я знал, я не соломку бы подстелил. Я бы, сука, перину пуховую подстелил.
Я бы батут поставил. У нас в лагере раздевалки были поделены забором, и мы с парнями поставили батут. Девочки ржали. Один такой случайно перемахнул через забор и разбился насмерть — лежал рядом с полусдутым земноводным мячом, которым мы перебрасывались.
Одна выбежала оттуда белая — без всяких следов солнечного негатива сверху и снизу, вся превратившаяся в наготу, и бежала туда, где никого уже не было — все, кроме меня, собрались в точке еще неочевидной смерти, а я смотрел вслед за ней и мой взгляд на складке, где в темноте начиналось различие, зависал и был вертикальным.
С доходом техники глаз и картина меняются местами, изображению наконец дано уклониться. Перед запертым парадным портретом мельтешат непойманные гости галереи, зато дома они же сидят перед экраном статично. В особую категорию отнесен подросток, не меняясь в лице перебегающий дорогу гнусавой фуре, и сериальные хрупкие зависания, рассчитанные на проверку соцсетей. Внимательному глазу трудно поверить в неподвижность кадра. Но если и правда ничего не происходит — и не произойдет еще долго — то вот, наконец, мы и разделили с изображением время койота.
Время койота — это время зависания в воздухе перед падением. Это из мультфильма. По истечении зависания фигура удлиняется, как жеваная жвачка, и неумолимый центр тяжести ухает вниз, пробивает прозрачное дно кадра, а в кадре еще несколько секунд болтаются новоиспеченные комья пыли.
У кадра и у тебя при этом разные направления падения. Вы обречены разойтись. Не может же быть так, что вас выбросят в одну корзину истории? Ну, вот я по телевизору видел в детстве двор, очень похожий на мой — я думал это мой двор, пока не выглянул в окно, а мой двор покрасили, причем весь, от скамейки до горки.
Новостные кадры всегда удаляются, это всегда растворимые на горизонте кораблики. Поэтому новостей все меньше. Война-то уж точно не новость. Удивиться отступлению на пустом — буквально выкорчеванном — месте, конечно, можно, но на отступление должно же быть наступление. Наступления мы не увидим. Это не автоматическое событие. Если провести реверс-инженеринг отступления, мы удивимся: это будут картины разносольных застольев, рождеств и рождений. Реакция ведь черпает силы не в стимуле, а в пещере, куда сползает рефлектор. То есть препятствие будит в нехитром организме воспоминание, а дальше это воспоминание воплощается теми средствами, которые оказались у организма на руках.
Из русского холодильника достаются непрозрачные щи любой давности. В последнее время — время, правда, молчаливо отказывается становиться последним — не такой уж и давности, надо сказать. Форму опричнины и опричников помнить уже не нужно. Руки научились смыкаться на шее автоматически, им не нужно для этого уроков истории. Уроки истории скучны.
Пронеси — говорит самоизбранник — мимо меня эту чашу нытья. Распоряжается свести жертв сталинских репрессий к минимуму. А в школах теперь сдают на проверку не только тетрадки, но и учебники. А то учебник один, а хуи с бородами к осветленным портретам разные пририсованы. На последних страницах — поверх недержания исторического контента — полный список фамилий.
И так на каждой копии учебника. В этом совпадение. Получается, что каждая копия учебника по истории общая. Каждая использована каждым. Это превращение исторических учебников — исторического учебникА, попрошу — в ходкую бумажную проблядь — тенденция новая, очередная. Издалека, я прошу вынести из огня хотя бы одну копию, оставив ее анонимной. Все-таки учебник истории — исторический документ.
Тяжела поступь печати, и медленна. Рука быстра. Если бы можно было убежать на руках! У меня, правда, так и не выработалась привычка слепой печати — я, правда, думаю это скорее вина глаз, нежели рук. Я даже имя свое не смогу напечатать, не глядя на разбежавшиеся, как молекулы, тройственные буквы.
Посмотреть сначала вниз, потом относительно вверх. Удостовериться, что из нижнего ряда в верхний поднят пар формы. Мало кто хотел бы на самом деле вернуть волшебству мерцательность, рассеянность и туманность. А так мы по окончании письма ссыпаем буквы обратно в черную коробку соединений.
VII.
Стремится ли речь к анонимности? Стремится ли к анонимности правда, надо спросить. Но это как будто надо всегда уже знать до вопроса, даже если с этим вопросом человек рождается, как с пятном.
Правда сыта собой и пассивна. А мы работаем, нам особо некогда. Вчера вот сумасшедший автомат затянул целиком ассистента. Ассистента, обратите внимание, он к автомату даже не прикасался. А все равно.
На производстве счастливых случаев не бывает. Случаются в смену, однако, и тихие смерти: на пластиковом заводе ночью отошел физик-ядерщик, профессор. Утренняя смена ахнула, потому что у дверей свободно каталась круглая пластиковая посуда, и момент ее появления на земле можно было угадать по тому, насколько насыщенна синяя краска. Последние бутылки катались прозрачные, как вода, которой в них никогда не было и не будет.
Смерть — это сотни пустых бутылок на полу предприятия.
Вставил и я свою копейку, видишь. А.
Не вижу. Р.
Между двумя письмами разница во времени такая, что, учтя погрешность, можно сказать, что ответ предшествовал письму.
Письма у нас стали похожи на автономные блоки, и каждое сущностно состоит в том, чтобы найти проем для ответа, нащупать сокет, а если его нет, то пробить его теми хрупкими средствами, какие есть.
Зубными инструментами прорыть тоннель сообщения.
Никто же не смотрит, буквально никто не видит, а все равно и страшно, и стыдно, и голос как будто уже на записи — другого голоса не осталось, только записанный. И с ним, как с записанным, можно что хочешь делать.
Все это время, оказывается, звучала молитва. Так много было сделано в России, чтобы привести происходящее в соответствие с тоном и духом православной молитвы. Она, как и сама вера, в общем-то, в своей основе оказалась так уязвима, что пришлось жизнь дотягивать до ее простоты и слаженности.
Теперь как будто совпало, но не вполне. Ударить надо, чтобы на место встало. Живешь в ожидании такого удара, чтобы в ужасе и боли совместилось несоединимое. Может быть, и про нас скажут — такие разные, а живут душа в душу, несмотря ни на что? Вряд ли — скорее, скажут — умудрились же проебать все до последнего полимера.
Но мы же были и счастливы? Наверное. Разве могут плохие люди быть счастливыми? Не могут, конечно. Но нас, правда, не учили и счастью. К счастью нас не готовили. Счастливыми должны были стать мы будущие — то есть какие-то совершенно другие, ничем на нас настоящих не похожие. Будущему свойственна полная нечувствительность — может быть, эта нечувствительность и есть счастье?
Такое мятное онемение. Совсем не похоже как когда руку обморозил или ушиб. Я когда в последний раз руку ушиб — полгода назад — был в перчатках. До сих пор такое знаешь чувство, что перчатку не до конца снял, хочется даже во сне ее отодрать от руки. И еще иногда кажется, что все наоборот одето, как будто меня одевали наспех безразличные руки. И я уже сам не знаю, как вывернуться, чтобы вернуться. Какую-то у меня нашли третью сторону, интересно даже. — А.
Я у тебя и второй не видела. — Р.
Мертвые дети Беслана растут — теперь к мемориалу несут не только бутылки с водой, но и Балтику седьмую. Через тридцать лет будут нести корвалол, а потом снова воду. Я не помню, мы вместе плакали? Кто-то плакал рядом со мной точно, может быть, ты.
Никто не видел стрелка — не то застрелился, не то это жертва такая, а стрелка как будто и не было. Итоговая версия испеклась таким образом, что американская дипмиссия сама себя постреляла на почве политических разногласий: в Америке же чуть ли не гражданская война, брат на брата и братом погоняет.
Кроме шуток — нет войны естественнее, чем между братьями, если конечно найдется такая баба, что две армии народит. С чужим делить нечего, а с братом ты делишь все. А если близнец — то тем более. Не терпит природа однообразия, и мы понимаем, что бритва Оккама — это лезвие Каина.
Блеск ножа выплывает из всех переводов, дум и тысячелетий — всегда свежий и понятный. А вот хоронят — посмертно разжаланного — солдата, и не то что в открытом гробу — в стеклянном гробу. Стоя хоронят. Чтобы все видели, что не заградотряд застрелил: вот входное отверстие, вот выходное. Принял свинец левой грудью, сомнений быть не может. И тем не менее — читает бесформенный батюшка молитву, вокруг гроба стоят родные и одна мысль их, местами почти незнакомых, молча объединяет: не отличается для них входное отверстие от выходного. Хоть убей, один хрен. Ни входное, ни выходное не открывает по ту сторону широкого мира: ровное отверстие на месте сердца. Можно подглядывать. Можно и ключ продеть и открыть пустую комнату.
Но не в том ли, с другой стороны, смысл ключа и закрытой двери? Закрытая дверь ведет в пустую комнату, это логично. Она ведет и в наполненную — тихую, с затолканным в желудок кашлем.
Говорил с мамой о фильме «Восхождение» — по ее воспоминаниям, Сотникова играл Солоницын. Хрен его знает, откуда такое заблуждение — наверное, из-за первого слога фамилий. СоСо — английское so-so, более-менее. Прилив и отлив. Прилив крови, отлив металла.
So-so – почти что SOS.
Но не будем преувеличивать близость заглавных букв. Имя не означает близости — только большое отличие, видимое на расстоянии. Большую букву человеческого имени должно быть видно из-за бугра, а на самом деле не видно, пока не врежешься носом в поднебесное здание, утраченное наверху. Я скажу так: мы не знаем, достроена ли Вавилонская башня. Снизу не разобрать, а так высоко я не полезу.
Окопная запись: «Винтовка для траншей не подходит оптически. Смотрю в прицел и вижу свой дом».
Далее — дальше — мы разглядели, а для этого нужно было прищуриться, как от сильного солнца — позицию снайпера, где за бомбу, замаскированную в пыли, приняли сломанные часы-будильник и за стеллаж сухпайков приняли покрытую зеленой клеенкой библиотеку бумажных детективов.
Далеко, но даль не создает высоту автоматически. Глазу кажется, что должна бы, но горизонта достаточно, чтобы холодным утюгом убирать складки пространства, превращая даже пещеры и рудники в продолжение глаза. Глаз — белок, в который видимый мир сворачивается при такой-то температуре.
Чебурашка был незрячий —
Проглотил утюг горячий.
Глаза температуры не чувствуют и как устройства вывода ничего не говорят о входных данных.
Черные очки Лены, чтобы прятать глаза и смотреть на солнце.
Поступали мнения, что Армия обороны Израиля звучит слишком длинно, и что лучше бы переименовать в просто: Армия Израиля.
Абу не быть рабом,
Рабби не быть рабой…
При переводе с русского на английский и обратно Восток болтается с дальнего на средний (в России есть и тот, и другой, но их постоянно путают — мало кто успевает следить за прибавком и убытком территорий, так еще и столица — точка относительности — оспаривается ежечасно), а для меня он непосредственный, я тут живу.
Соседняя дверь выбита, но ее сдает противоположный хозяин, а при разговоре с ним по теплому телефону домоуправляющего между нами выросли дождливые от помех леса непонимания. Единственная нормальная дверь — общая на три квартиры — мерцает в доступе, как в аркаде мерцает исчезающее сердце дополнительной жизни. Держать ее открытой нельзя, но и запирать запрещено.
Сломанная сигнализация орет.
Сломанная сигнализация орет.
Нам смешно, а мне не смешно. Вай фай вспыхивает и снова улетает — как будто его и не было, даже как будто до этого был. На почте остыло письмо о том, что моя — моя главное — заявка на мнемотическую процедуру одобрена. Они оформляют форматирование памяти как добровольную процедуру, потому что как добровольную процедуру оформляют мое возвращение в Америку. В СМИ снова расколются и как-нибудь срастутся версии о политической воле руководства и моем политическом безволии — одно другое конечно дополняет, и как будто даже разойдемся друзьями.
Хуже всего, что причина и следствие у многих русских людей перепутаны местами. У многих от моего отъезда останется осадок, что он послужил толчком к началу войны. Пожалуй, хватит ума так и обосновать.
Скажут еще, что посол увез в чемодане семена березы и ели. Американцы, скажут, вывозят лес самолетами. А если морем?
Зимой по Беринговому проливу на автомобиле. Если дадут выбор, остановлюсь на этом варианте.
В пику собственным предосторожностям, власти пригласили меня посетить масштабные учения в Подмосковье, где были задействованы какие-то особенно осторожные пули, называемые в солдатском народе карамелью (за неделю моего прибытия один срочник, однако, сумел и такой «карамелью» застрелиться, правда умер уже сильно позже, чем спустил курок — в родительском доме, в своей подростковой кровати, куда был отпущен до конца дня). Упор, правда, делался на рукопашный бой.
Это были учения с потерями, но все уже учения. Донорской крови не было, носилок не было. Привезли тусклый, как антикварный самовар, танк — и тут он поехал, не разбирая своих и чужих, в гору. Пересек три границы. И не просто пересек, а сшиб полностью.
Меня отпускают, чтобы передал домой весть. Так в криминальных фильмах одного оставляют в живых. Но при этом какую весть я смогу передать, если ничего не останется в памяти?
А дело и не в деталях, да и вообще не в конкретном содержании событий. Дело в страхе, а страх как раз и должен быть смутным, смазанным и размазанным. Опознавательные знаки страха стерты, как черты условного противника и черты самой русской армии за горбатым бугром, где потные полишенели не дымятся, а горят, как на воре шапка.
Так их уловили на остывшем поселке городского типа, беременных ожиданием рекомендаций. Все — отлитые из одного медного чана — как воды в роту набрали, ни слова по-русски, ни слова вообще. Не извиняются русские пацаны. Так и вычислили, и отправили в родину, только в обратном порядке, чтобы за первым и последним восстановилось заросшее приведение границы.
Если мотать назад, то и идти надо спиной, опять ничего не видеть впереди себя. Это честное незнание — залог подлинности опыта. Неведение — условие свидетельства: не знаешь, куда смотреть. А если знаешь, то перед нами космонавт-попаданец в экзоскелете, набитом соломкой. Чучело вида.
Не обязательно из будущего — можно и из прошлого. То же непонимание ситуации, неумение себя вести. Я никогда не научусь правилам поведения на режимном объекте, когда до мероприятия четыре часа времени. Само мое появление на таком объекте — серьезная победа бюрократии. Ловить мне здесь нечего — тут происходит переплавка времени в твердые сгустки останова. Это часть: тяжело подвешенные бойлеры гудят чужим звуком, и мягкость железа дается ничем иным, как его неистовой температурой. Об остальном и сказать нечего.
В ржавой столовой узкие, как портреты, окна. Мне дали рис с овощами и мясную подливу — все это как будто разогревалось по отдельности и не соединялось теперь в общее место. Пока я ждал, все уже случилось, о результатах учений отчитались синхронно чиновникам и матерям.
Обратно меня снова никто не повез, так что я вспомнил навыки засыпать в людных местах, карманить лоскуты сна у щебня и отдельных деревьев. Сны у меня старые, некоторые я видел, некоторые нет, но и эти последние как если бы полежали и пожелтели, прежде чем показаться в своих уже устаревших эффектах. Сны как снятые с советской полки фильмы. Например, был сон про то, как ко мне приходит бандит и возможно собирается убить за братские долги (брат при этом отъехал за границу), но медлит и молчит, ходит вокруг меня, я вокруг него, и все это время нам под ноги бросается мебель на колесах — легкая, как люди на палубе, от табуретки до холодильника. Мы спотыкаемся о мебель, мебель о нас, вся комната вальсирует в спотыкании, и напряженный момент тянется не ровно, как резинка, а как кабель по другим кабелям, заворачивая вокруг столбов и удлинителей, резко подвешенных над пролитой землей.
И подобные сны, претендующие на то, чтобы меня напугать, но постоянно попадающие в молоко. Не на скамейках конечно и не в автобусах, а в посольской постели, которая, как батут, подбрасывает меня иногда под недодуманный потолок.
Как не быть мысли мячиком, бьющимся об стену ночи? Мертвой хваткой вцепиться в смерть.
Первое лицо не одобрило мое посещение режимного объекта. Объект теперь сдан под гостиницу, а оборудование сначала встало рядом, как в картинке со схемой в разрезе, а потом его по частям, как птицы, разнесли голодные предприниматели.
Кто отдал распоряжение привезти меня туда и показать сокровенные построения разносторонних отрядов, останется между ними, но я понял, что больше не отличаю открытые двери от закрытых, обязательное от факультативного, свое от чужого. Гуляешь по музею, видавший виды пол невидимо стелется под ногами, и вот еще не озвученные шаги уже превентивно прерваны большим объявлением о реновации зала фовистов — действительно, уже и отсюда различима опасная глубина ворсистой краски в тонких прикрытых банках.
Прошедшее продолжено, и впереди как будто зеркало без рамы. Я люблю летние леса неогражденных участков, по которым как будто рассыпаны мелкие зеркала. Это из-за них часто не получается найти выход из леса.
Ищешь неотраженный гриб (собран), неотраженную лиственницу (срублена), неотраженный камень (старательно выброшен с пологого склона). Неотраженного ежа (уничтожен). А если живешь рядом, то все эти колючие зеркала включаются, превращаясь в экраны. Прошлое — это дополненная реальность. Чем дольше живешь, тем мельче неотраженные детали, ну а зрение ухудшается. Дисбаланс. Но однажды находишь в лесу такой же вот баннер о реновации зала — неотраженный и огромный. Это и есть смерть, получается. Ну а что? Ты такой медленный, что шаг вперед от шага назад не отличить, впереди/позади такой же точно ландшафт, а туда уже нельзя. Нельзя, говорят, в завтрашний день — а почему? Такой же ведь точно день, и так же тень падает от крыши — как будто нижняя губа вперед подалась. И во вчерашний день нельзя тоже. Получается, встал наконец на место, совпал с проемом изложницы.
Человек сто лет жил в одинаковом доме, родился и умер при скрипе несмазанной двери. Одна и та же телега в телевизоре. Окно, запертое только стеклом, способное только удерживать содержание внутри, но бессильное против внешнего мира. В первую очередь — и в последнюю, в вечную очередь — в зеркале не отражаешься ты со своим зудом на лице. Одиночество, скажет релокант — это когда ты вечером обнаруживаешь в бороде кусок салата, который съел утром.
Не обнаруживай, значит. Иди мимо отражающих поверхностей. Антивоенный антинарцисс, античный профиль. Два авторомана — «Истина в вине» и «Свободной рукой» — в ста двадцати копиях совместно, причем деление не обязательно ровное — возможно, один в ста, другой в двадцати.
Обе книги — анонимные в авторстве — презентуются в Ереване, где второй этаж, похожий на первый, как бы весь поставлен на край балкона, не выходящего, а уже как бы вышедшего на лениво поднимающуюся, как тихий зеленый огонь, темную зелень. Автор четырежды — почти подряд — признается в собственной витиеватой вине за устроенную Россией войну на самоуничтожение, в него из аудитории как будто сама (все четырнадцать зрителей как на ладони и статичны) прилетает еще свежая луковица, он механически отправляет ее обратно в зал, куда придется. Зал и после этого не реагирует на слезный раздражитель.
Мы уходим даже несмотря на то, что нас и не было на мероприятии. А все-таки сложен человек, но как-то нескладно сложен. Человек устроен сложно и не устроен никак. У меня не всё, но у меня достаточно.
Поздняя приписка. — А.
Рита за вечер может три или четыре раза прийти и уйти — между этими разами она переодевается минимум дважды, зато придя домой она все — ходит в том, в чем пришла окончательно. Est modus in rebus. Женщина-ребус! Когда женился, была совершенно понятная — то есть, какой-то элементарный общий ключ открыл дверь в совместную жизнь, но это была упрощенность именно взаимной цели, а не другого. Это я потом понял, что брак и какое-то его базовое функционирование продолжает мою собственную прозрачную сподручность и сам по себе мало что говорит мне о Рите. Продолговатое событие брака оказалось слишком поверхностно и захватывалось индивидуальностью извне, грубый материал брака не удерживал следов этой частной затронутости, так что читаемость оставляемых отпечатков зависела от состояния пальцев.
Мы, конечно, нажили дочь — тоже Риту, от слепоты любви, способной дотянуться только до самого близкого. Ребенок — это голый нерв семьи. Рита подходит к возрасту, когда приглушенностью реакций кажется их перенос в еще недостроенный орган восприятия, то есть боль и раздражение — а это всегда боль и раздражение так или иначе — уходит в еще незнакомое семейному мозгу место. Взаимное отчуждение дошло до точки, когда в воскресный полдень ты кипятишься, что Рита все еще не пришла домой, и тут она вылезает из комнаты в покрывале, жестком как полотенце.
Маленькая Рита растет, но значит ли это, что большая Рита уменьшается? Отчасти последняя как будто сжимается в жесткой темноте отдельности, в уходящее вглубь зерно. Она со временем стала для меня «загадкой», заразившись скрытой неясностью моей жизни. Раньше она вытаскивала с периферийного зрения моей квартиры изменившиеся брюки, а теперь не вытаскивает — теперь просто перемалывает хаос в порядок без всякого характерного спецэффекта.
И жизнь идет без спецэффектов. Придумываю Рите любовников — мало кого удается убедительно развернуть в голове на триста шестьдесят. Нестойкие солдаты любви. Улетаем на майские в Турцию, и меня удивляет Ритин гигантский багаж. Как можно — думаю я — набрать столько вещей без видимой перемены в жилищной обстановке?
Что там у тебя такое, — Спрашиваю банально, — Кирпичи?
Кирпичи, — Отвечает.
Маленькая Рита, наоборот, хочет лететь налегке, ей ничего особенного не нужно. А мне надо понять, что нужно мне, тут у меня помощников нет. Накануне вылета хищные вещи внезапно угрожают насущностью. В итоге взял две запасные телефонные зарядки, а зубную щетку оставил.
Вылет ночью. Город отпускает легко и бережно, как будто одновременно и кладет на место — в какую-то теплую темную емкость — и вбрасывает в попутный воздух, без всякой обиды абсолютно.
А если навсегда?
У России такая память, что всё всегда навсегда.
Нас попросили под Новый Год изобразить для детей в прикрытом ДК животных. Чтобы нам, набившим собой тугие чучела, не умереть от жары, отключили отопление, и все равно жарко было ужасно — на репетициях все завидовали зайцу, которому хоть переодеться в перерыве дали. За перерыв настроение у животных упало.
Выяснилось, что в роли детей придут старшеклассники.
Волк курил, а лиса плакала. Я забыла, кем я была — отчуждение от образа было огромное, я чувствовала, как будто внутри костюма бьюсь об углы, как когда в гостях встаешь ночью в туалет и идешь к нему.
Положение спасла медведица. Хуй, сказала, с ним, и в Доме культуры это прозвучало уверенным эхом самоутвержденного решения.
Дети сначала угорали, потом въехали. К концу стояла вертикальная тишина. А мы при этом расслаблялись все больше, реплики меняли, зависали в тяжелых от меха паузах. Когда я наконец сняла голову, на меня смотрели взрослые неоднородные люди. Голова в моих руках глухо, нестерпимо воняла. — Р.
Ты не актриса. — А.
А у нас сейчас расцвет самодеятельности — от арий до армий любительское творчество. Сериал смотрела недавно — там мобику, подорвавшемуся на макете гранаты, санитарка-айтишница отрезала здоровую ногу. История любовная, финал еще не показали. — Р.
Пиздец как смело, если подумать. — Р.
Делают, что могут — на самой грани разрешенного всегда можно на шаг отмотаться, заложив запас прочности объемом в жировую прослойку министра культуры. Стараются все. Выстрелил новый сериал про уличную молодежь «Кадык» — так один пацан на перемене так неистово свистеть учился, что его прямо в коридоре вырвало. Рогатку запретили, правда, говорят как раз на два пальца похоже, а два пальца это теперь считается анархистская символика. Если тебе два пива надо, или там два билета в кино, показываешь указательный и большой — толстый и тонкий — как пистолетик. Ножницы это к тому же и лесбийская символика ж. С острыми предметами вообще тяжело, правда и топиться страшно. Вообще человеку от природы все дано для самоустранения — язык и зубы, зубы и язык. Язык между зубами.
То самое английское the, как нас отчетливо учили — определенный артикль.
Определенность. — Р.
Гонцы прошлого добегают до меня с опозданием, а дипломаты не знают, как ко мне обратиться.
Я без малого никто, так что — никаких церемоний. Проще, еще проще. Все представительства и рекомендации оказываются церемониальными, даже кровь вся до последней капли — черной, как черная смородина — употреблена в клятвенных грамотах и братаниях. Всего вернее — обойти молчанием источники и тайтлы, но тишина опять оказывается торжественной. Полая мысль улетает под потолок, и я снова валяюсь на земле без названия.
Я забыл представиться, а теперь уже поздно. Я слово забыл, которое хотел сказать. Да и слово не мое было.
Я приехал в Россию вместе с блокирующими санкциями на продовольствие. Миру, желающему закупать у Америки нижеперечисленное, запретилось поставлять в РР мясное и хлебное, твердое и жидкое съестное. В четырех томах издался список конкретных веществ, соединений и формул, только вот поток продовольствия не прекратился и ассортимент не упал ни на полку с хлопьями, ни даже на упаковку яиц.
Мое государство — моя тень-хранительница — начало расследование схем в данном случае не просто обхода, а на полном ходу сноса санкционных ограничений. В Петербурге арестовали двух агентов ФБР — они так и представились, еще и дверь вышибли — и отправили обратно в Алабаму, обменяв на ошалелый спутник, упавший к ногам Вашингтона по воле нейтральных богов. Все оказалось проще — в состав продовольствия никогда не входили ни белки, ни жиры, ни углеводы.
Из чего состоит наша еда? Кухня — традиционная тема дипломатического разговора, широкое урожайное поле, по которому машина посла может смело езжать после того, как мы резко свернули с отвесной трассы, испугавшись ни то встречной фуры, ни то глухой пробки.
Русская кухня интересна мне разговорами. Из чего они состоят? Диктатура похожа на книжку для пятилетних: мало слов, множество картинок. Мужик сжимает в руке куриное яйцо. Оно лопается.
А не должно. Оно устроено так, чтобы выносить давление. Это было яйцо с нарушенным центром тяжести, как бы предубежденное материально.
Так будет с каждым неуравновешенным. Обременительная черта моей двойственности в том, что она асимметрична. Сады и замки легки, как кукурузники, а беглые реки тяжеловесны – сегодня я смотрю на это глазами, а завтра вслепую взвешиваю, и это разница в показаниях. Одно не подтверждает и не опровергает другого, а перебивает его так, как стук колес перебивает речь попутчика (позади хвойную пыль глотает цветнозадая тетка, и вот мы на снежном ходу уже въезжаем в полновесную тещу). Это алиби, подтверждаемое девайсом прослушки.
Человек прослушивающий всегда алибизован — разве только выпростанный в диванную гостиную муж станет отслеживать активность жены в закрытой двери от него. Но тогда энергия приближения, набранная критически, как скорость при спринте, спотыкается, падает и не может ходить две недели после. Девайс в присутствии дистанционного пользователя взрывается свернутым расстоянием. Ты можешь видеть это сейчас, когда моя речь касается того, чего нельзя никак иначе коснуться, но даже эта общая между нами земля, где не выросло ничего, кроме нас самих, к каждому из нас ближе, чем мы друг к другу. Это тест, он ничего не показывает: в реальных условиях все будет происходить по-другому.
Еще работает прибитая к дереву сломанная на первой же ступеньке неровная лестница из разноцветных дощечек. Кто-то вынужден был прыгать, потому что лестница привела его только вверх (возвращение на землю в сделку не входило – как в анекдоте про космотуристов). Но теперь по двойному гулу — как бы разлипаются голоса профессиональных кастратов — я понимаю, что для меня лестница работает на вход и на выход одновременно, напоминая и впитывая будущую память, отказывая мне в разнице с самим собой, новизне куртки, седине и усталости.
И если предъявить этой отражающей поверхности детализованный пропуск в настоящее, то ворота железного зеркала не откроются и тогда. Когда я только приехал, до собрания остальных дипломатов меня не допустили, сославшись на мое опоздание. Опоздание было не моим, потому что не моим было само время пути, которым я добирался до — тогда еще — Москвы. Я летел инкогнито в оптимальном для этого эконом классе, и в смазанном воздухе, в полосатом полусне соображая, достаточно ли я оставил сфинксу воды, я был переведен с американской охраны на русскую — прямо в салоне самолета первая растворилась, а вторая образовалась. Константин того времени взглянул на меня и решил растопить лед, да сварочной машиной:
— Боюсь турбулентности. Бабушка погибла в землетрясении.
— Сочувствую.
— Ничего. Это еще до моего рождения было.
Я ведь только сейчас его вспомнил. Он начал по теме:
— Ваши полномочия удостоверяются Президентом России. Но до встречи с ним вы любимый гость. Так что будьте как дома. Порадуйтесь пока свободе.
Вместо Президента меня встретил Прокофьев — заместитель по особым делам — все лицо и вся речь его состояла из извинения сначала за то, что он при мне существует, а потом и за то, что вот-вот смоется. Нигде никогда больше я не видел заместителя Прокофьева и не встречал его упоминаний, но тогда он воплощал загадку русской души — именно воплощал ее технически, приземленно и вынужденно. Она заключалась в том, что он одновременно и мог, и не мог принять нового посла в посольском качестве, мог и не мог в равной степени, и в этом был весь смысл улета Первого лица в Мавританию со срочным визитом вежливости. Мы вошли в состоящую как бы из одной огромной комнаты — тогда так было модно — квартиру Прокофьева, где тот сахаром в чае растворился, даже не проводив. Из двух, как ворота, белых дверей появилась жена и сказала, что теперь очередь Прокофьева спать: он очень устал ждать моего появления, я опоздал на двенадцать часов. Я огляделся, она это заметила.
— Посол не суслик, — Сказала она, — Черный ход не для вас. Уходите в ту же дверь, через которую зашли. Удачи на новом месте!
А у меня и старого, кстати сказать, не было. Подвешенный — сам себе и висельник, и маятник, я сразу упал на российской земле. Я Был Послан. Теперь мне на секунду может показаться, что все мое пребывание здесь логично укладывается в непротиворечивую концепцию истории — вот меня тридцать лет назад не могут принять из-за уплотненного графика, а теперь формально не обязаны отпускать, поскольку отпускать некого. Я и буду отпущен — по сути — никем, вернусь в точку отказа, замаскированного Прокофьевым — это отказ, а не согласие принять посла в столице, был отложен на целых тридцать лет. Серьезная победа бюрократии. У отказа нет формы — форма появляется с предметом разговора, а его, получается, нет.
Ну так, получается, мне нужно найти Первое лицо, чтобы оно оформило меня как посла официально, и тогда уже официально могло освободить от полномочий — первое за торжественным завтраком, второе за обыденным обедом, а к ужину я уже буду в дырявой темноте маячить частью невидимого самолета, и мне скажут, что самолет не смог сесть в России по причине тумана, в котором Россия растворилась.
А что между завтраком и обедом? В обед я съем крутое яйцо с завтрака, которое утром я не то, что съесть — почистить не мог из-за того, какое оно горячее. А теперь нормально. И так же грустно, как в конце отпуска, когда ничем не изменилась гостиница, но уже все не то, или слишком то. И стол напротив тебя — все время твоего пребывания — «заказан», но никто так и не появился.
И в это отсутствие хозяина вздумалось погулять, осмотреться, прицениться. Свою посольскую миссию в России я должен был начать с обращенных к Первому лицу слов, а дальше уже из них, как римский шатер, сама должна была выстроиться дипломатическая повестка — нехитрая, как все общее, вечное. Но я забыл те слова. И с чем теперь заявиться к Первому-то лицу?
Я снова позабыл, что я хотел сказать.
VIII.
Подписываю на незнакомом языке технику безопасности. Подпись у меня на всех языках одна — она ни на каком языке, из мира вне семиотики. Проблема только в том, что рядом с подписью надо прописать адрес, а я не то, что написать — я вспомнить его не могу. Время полуденное, так что я звоню лэндлорду — никогда его не видел, и при низком разговоре его неизвестное лицо, воображаемое, как если бы белесые пятна на черном материале, идет волдырями жидких черт, пузырями аффектов. Ему, в свою очередь, ничего не говорит мое имя.
Мне по-русски разрешают поставить подпись на пустом бланке — в начале и в конце. В старину подписью предпочитали документ скорее начинать, чем заканчивать — так было «честнее», то есть человек себя не ронял, а ставил. Если проецировать письмо обратно в устную речь (где мы принимаем за гонца плачущего всем лицом истукана, которой уже сороковой раз начинает истошное объявление), то это естественно — иначе бы получалось, что перед нами человек в маске, который снимает ее только в конце своей речи. Со стороны самих слов это может быть оправдано либо весом, либо легкостью сказанного — мы то ли опираемся на нее, как на палку и одновременно камень, либо выскальзываем из-под речи, как оползня.
Когда подписываешь текст, написанный не тобой — там уже ситуация другая. Там любой бы в конце поставил, а то мало ли. Я, правда, думаю, что это и к твоему собственному письму относится: лучше в конце поставить, а то мало ли.
Мало ли что напишется, правда в начале принято еще и обращаться, и тогда да, именам становится тесно на ничем не заслуженной вершине речи. Меня устраивает эта теснота, а внизу я не хочу ничего приписывать — давай вниз сбросим всю ненужную требуху трёпа.
Оставим гнить дату на дне. — А.
Люди, переведенные на пленку — кровавые мальчики, девочки и другие — прозрачную пленку, о которую Лена режется дважды: туда и обратно. Время — пила. И потом — пожелание увидеть себя на экране именно таким способом, как пятно крови, клок волос, пузырь мочи.
Экран дрожит, как эпилептик. У него нет своего места, и он везде — деформируется, как жидкость, но в ледовом городке не замерзает на льду, а в цеху плавления не превращается в пар. Ни кровь, ни вода.
В данном случае — субстанция для мытья рук.
Огонь по своим: на армию подолом спустилась цензурная тень и запретила слоган «Живи, чтоб Славу оправдать».
Без очков — то есть времени на то, чтобы достать очки и прицелиться — он нехотя отсылал к активистке Ярославе Субботиной. Ладно бы хоть с маленькой буквы.
Вообще же военные лозунги стали вырастать на шоссе специфическим образом — они боками стоят по обочинам, отвернутые от одностороннего движения. Их почти невозможно прочитать из беглого автомобиля. Эти объявления рассчитаны не на них — мало ли кто пролистывает в российской книге иллюстрации природы — а на тех, кто гуляет по обочинам, рискуя быть снесенными Хавтаем ли, автобусом ли. Мечтатели с неудобных дорог. Локальные алкоголики.
А я лежал там трезвый, выйдя из хвойного леса, где от пожратого солнца склонились хищные ели. Я поймал попутку, но меня привезли обратно, как будто весь смысл попутки был в том, чтобы выслушать историю водителя, полностью пешеходную.
— У меня, — Говорил, — был ресторан на Мойке. Так и назывался. Буквы до сих пор висят — хотели мне отдать, но я не живу прошлым. Тогда хотели выкинуть, но не стали, видимо. Привыкли, видимо.
— И что там сейчас?
— Ничего, наверное. Не знаю.
Рассказывал и о предвыборной кампании Первого лица, и о тематическом ледовом городке, где темой была политика. Посреди лютого веселья зима вдруг смягчилась, и Первое лицо в четыре полных роста поплыло. Нос раскис, стек к подбородку и начал утягивать его за собой. Губы слились, уши растождествились. Всех беспокоило неуловимо меняющееся выражение лица, и никто не замечал главного: ноги Лица истончились и стали, как куриные.
Нам повезло, что в момент, когда Лицо рухнуло и распалось, рядом никого не было: была глубокая ночь, и даже странно, что ледяные ноги подкосились именно ночью, в холодное время суток. Наверное, кто-то стоял рядом и курил одну за другой. Это как минимум.
Узнав, Лицо улыбнулось с газеты. И там — в той газете — его тоже было не узнать. Так лицо постепенно и растопилось в толпе, «вернувшись в народ» — из которого, кстати, не выходило.
Хрен уже знает, откуда оно взялось. В древности правителя, говорят, могли провезти в заплатах ковров, выпросив на восточном рынке в обмен на те же самые кусочки льда, между прочим. И ведь еще не всегда однозначно было, кто кого этим перехитрил.
Люди востока могли сказать: мы поднимаемся за снегом под небо, а вы спускаетесь за ним себе под ноги и смеетесь над нами. Только наш снег — могли продолжить — не чета вашему подножному, подкопытному, подколесному.
Срок годности снега исчерпывается временем его падения. Вот я стою на балконе в домашнем, и рядом со мной невостребованная пепельница стоит прямо под ногами. Я не отличаю дыма от пара, как руки — холодно от горячо. Вот это вот физическое впечатление — холодно и горячо, горячо и холодно — приводит тело в состояние беспокойной рассеянности. При этом ведь — что бы не успокоиться, если и то, и другое, и все игрушки чувств наконец-то собраны в одну коробку из-под обуви?
Человек, бережно зажатый между ожогом и обморожением.
У члена японского 731-го отряда находим описание стадий обморожения. Кажется сначала, что книга обжигает тебя изнутри себя, отбрасывая к более или менее отчужденному кругу референции, будь то автобусный голос или терьер в интерьере — в зависимости от того, откуда ты занырнул в прорубь — но потом нарратив остывает до комнатной температуры (на этом его охлаждение останавливается), а ты все так же вертишь башкой, не дочитав и до половины страницы, не дотянув глазами ни до драматического абзацного обрыва, ни до заросшего выступа там, где началась новая — освежеванная, как луковица — страница.
На самом деле всю дорогу было всё равно. То, что ты принял за горечь, было на самом деле прогорклой досадой от скуки. Тебе неинтересно читать жалобы размороженных трупов. Серо блестит ценность человеческой жизни. Но ты ведь этого и хотел, разве нет? Чтобы перестали удивлять очевидные вещи.
Они и не удивляют — их вообще перестаешь замечать. Очевидное — это невидимое.
Незащищенная работа «Физические вещи как сгустки времени». От беготни молекул формы удерживаются в прозрачных стаканах. Эти емкости сосуществуют беззвучно. Из них пьют, не чокаясь.
Но стаканом можно соприкоснуться с чем угодно другим, если рядом нет такого же. Стена деревянная, каменная, стеклянная стена окна. Все это высечет жизнь, но жизнь уже другую, тебе неизвестную. Проснешься, как огурец.
Нужно будет встать и идти. Вспоминаешь байку о рядовом, который умирает под сапогами сержанта: идти могу, товарищ сержант, а встать — никак нет.
После войны тело возвращается через парадную дверь, а сознание вползает через окно. Уход в себя, поход под себя. Далеко пошел? Смотря как посмотреть. Пошел далеко, а сходил прямо тут.
Дети споткнулись о дедовы костыли. Говорят — старый что малый: вещи разбросаны по всему помещению. Орать приходится. Острая память о войне снисходит, наконец, до умения использовать вилку. Это процесс, которому мы не мешаем. Другое дело, что дед не может прожевать ничего из того, что вилкой можно было бы ухватить.
Мой дед перед смертью сделал себе все зубы. Твердую пишу он все равно не ел по желудку, но ему эти зубы были нужны. Он также заручился новой отверткой, гаечным и разводным ключами — всё по два — плюс шуруповертами и гвоздями. По зрению, он больше не мог водить и был матерью склоняем продать Волгу.
Купил навес, исчерпал этим тему для разговора (и некоторые другие тоже). А ты после развода можешь оставаться там, где находишься — замереть в срезе моей жизни, как богомол в янтаре. — А.
Моя почта течет, как сука: сначала — развод за разводом — реклама сервисов самиздата, а теперь и Алеша про развод. Нарратив — вода водой — оседает в песочных часах власти. Песок — извините — времени, он как сахар: чем приходится, тем и пахнет.
Только не поверит никто. Ему не поверят точно — даже ей не поверят, хотя она пишет:
Это всегда было так, хотя нет, было и разнообразие: человек пришел к нам после дождя, и я предложила ему твою одежду. В этой одежде он ничем не напоминал тебя. Между прочим, это совпало с твоей безработицей, то есть ты весь тот период ты был в моментальной доступности. Где ты был вообще?
Где ты вообще?. — Р.
Я играл во что-то мелкозернистое, когда ты спросила меня: где ты? Я дал тебе геймпад, чтобы ты мне ответила. Ты и тогда не сразу поняла, но важнее — общее: единственное отличие этого юнита от других в некоторой связи того, что ты делаешь, с тем, как он двигается. Чувствуешь?
Чем сильнее жмешь, тем прочнее связь. Вдави кнопку в геймпад, палец в ладонь, кнопку в палец. Это шутка: сила нажатия никак не влияет на обратную связь.
Эта сила тщетна, а связь не обратна: она не обходит препятствий, вырастающих позади звукового барьера, инпут-лага памяти. Она пробивает источник материальной прибыли. Не дает миру расти.
Не дает вырасти границам.
Мы недавно смотрели «Персону», типа «вместе», по обе стороны экрана, жирного от новостей. В первую половину я перемыл всю шершавую посуду, а ты во вторую приготовила суп, который выльешь через неделю. — А.
Спасибо что напомнил. Вылила. — Р.
Плесневелый хлеб меньше напоминает свежий, чем свежий напоминает плесневелый. Мы превратимся в камень, но не так, как Ахматова. Иначе.
Оставшимся в России построили памятники из материала в четыре раза тяжелее бетона. Они работают как куклы вуду, но из-за сопротивления материала мы узнали об этом только недавно.
Рита забеременела.
Разошлась версия, что памятник был осквернен западной технологией, дипломатическим обманом проникшей сначала на территорию России, а потом и в каменное влагалище Ритиной статуи. Другая половина российского человечества была уверена, что Алексей вернулся.
И действительно — его памятник вырос во дворе их дома — прямо из-под взлетевшей, теперь перевернутой карусели. Сонная охрана взбаламутила мусоров. Они и докопались: имя, фамилия, отчество.
Именно в таком порядке. Честно говоря, странный порядок. Отчество ставят в конец, как бы давая понять, что папка в стороне постоит. Вот кадр: мальчик ревет на полу, вокруг него полусклонились двое полицейских, а над ними восходит фигура отца — слишком подробная для символической. Что мы тут видим? В руке отца обмякшее полотенце. Правая рука в кармане.
Полотенце слабое. Карман неглубок. Мальчика заберут или не заберут. Пока мы смотрим, нам становится все равно — ему как будто бы тоже. Его мелкие суженные до зрачков глаза слезами врастают в мозг. Взгляд растворяется в обстановке.
У человека есть право быть допрошенным на дому, и оно соблюдается. После обыска, Рита пишет:
В дантовском аду люди пытаемы инструментами, которыми грешили при жизни. Поэт, значит, будет бесконечно проколот гелевой ручкой. Примерно так мне и объяснили мое положение. Ничего не сделали и не сказали на эту тему, просто положили передо мной ручку без колпачка, и в ту же секунду она — на моих мягких глазах — моих хрупких глазах — моих острых глазах — превратилась в орудие пытки.
Весь этот — пустой, как гильза — разговор я думала о том, что она же высохнет. И еще о том, как давно я не брала ее в руки! Не в руки, конечно, а в пальцы, серые пальцы, синие пальцы…
Ручка пишет:
На самом деле ничего не больно
на самом деле ничему не больно —
пусть будет узнаваемое странно,
чтоб стало постороннему просторно.
Нетвердое прошепчет оправданье
не голос мой, а звукоподражанье,
и будет за стеклом моим подробно
не отраженье, а опереженье.
Я говорю, и голос мой подстрочен —
не перевод, а птичье оперенье,
и ровно на летучее мгновенье
мой каждый след, как документ, просрочен.
Начинаю ручкой, продолжаю в Ворде, а заканчиваю уже как будто про себя. Глаза мальчика высыхают. — Р.
У отца, кстати, простые интересы были. Кола в стекле, пидоры в Красной книге. И так далее.
И в этой дали не было ни меня, ни России, ни дипломатии. Соответственно, теперь из обратной дали нет и его. Отец где-то потерялся. Оказался таким мелким, что выпал из кармана.
Хоть объявления по столбам развешивай. Приметы такие: …а какие приметы? На меня похож, наверное. У меня его глаза и его ботинки. Вспоминается Бастер Китон, битый папкой на осветленной, как сок, сцене. Следующим скетчем — кто-то из наблюдателей ушел раньше, кто-то опоздал — бьется папка, но перед этим предупреждает: бей, только помни, что я твой отец.
Там еще было принято делать лимонную меренгу с расчетом на то, чтобы кидаться ею в морды. Такой пирог должен был лежать в руке, не крошась, и впадать в лицо, не травмируя. Съесть такой — все равно, что дать мужчине троих — уже четверых — детей.
Убить перспективного солдата, значит.
Периодическая война как способ подбодрить рождаемость.
В мобилизацию русское человечество обосралось детьми. Война бессрочная, и за это время можно успеть многое, многих. Русский мужчина поколениями пытается переложить войну на своих — вынужденно многочисленных — сыновей. При этом, кстати, какую мать ни спроси про отца — а погиб как герой! Сыновья смотрятся в кривые зеркала друг друга и удивляются: а нахуя тогда нас было делать в таком количестве?
У меня количество одна штука. Вопрос не про количество, а про качество. И мне некого об этом спросить: я не отражаюсь нормально даже в кривых зеркалах.
Лина звонко жалуется, что при входе на предприятие теперь просвечивают таким образом, что на экране человек виден голый.
«Это они могут», — Говорит, — «А потом у человека рак от этих лучей, и в стране нет таких технологий, чтобы его вовремя обнаружить».
Я в это время — хотя на самом деле мгновением позже — несусь домой за ключами в надежде, что Рита еще не ушла: у меня своих нет, а Рита снова задержится — до совсем уже близорукой ночи.
Квартира открыта, внутри — дезориентирующий порядок, давно не было такого. Одно из двух: либо Рита, увлекшись уборкой, выбежала на работу, забыв запереть дверь, либо она оставила дверь открытой специально, догадываясь, что я вернусь за ключами. Тут важно, что ключи я найти нигде не могу, а она не отвечает.
Между нами уже давно взвесилось тихое понимание, но состояние этого понимания мы не проверяли давно. Заканчивается пустой обед, и все, что я могу сделать, это прикрыть дверь так же, как я застал ее.
Возвращаюсь в изменившийся офис — «глаз солнца закатился от банальности дня» — и вижу свои ключи на самом краю стола — как будто дотянулся пловец. Несколько позже — в домашних условиях зимы, когда дачные интерьеры будут напоминать глубокие узоры, выточенные внутри неотопленного дома самой зимой, упадет пустая, но еще теплая кружка.
«С края на край» — это про Лину. Но это точно: кажется, места настолько мало, что, как ни передвинь вещь, переложишь с края на край. Все остальное необъемлемое пространство страны занято.
Освободить можно только руку из рукава. Но холодно очень. Пока ехали, целовались. Губы теплы, как слова, но вот в протяжной пробке Лина пытается — как бы увернувшись от всего застывшего в массиве направления — заглянуть в глубину преодоленного расстояния, как в занозу на пальце ноги. Отползла кофта, оголился участок спины, и я положил руку. Какая ты холодная.
Лина: «Нас снесет поток встречных машин».
Доехали лесом. Проехали дом, и нам поздно открылось плоское поле озера. Потом долго пробуждали от тяжелого сна железную дверь. Рите я не соврал — мне и правда надо было приехать сюда, разморозить дом, напомнить даче о себе, чтобы не забыла к марту-апрелю. Только не узнаёт меня дача: я зимний сам на себя дачного не похож.
Пока я замерзаю в туалете, Лина делает в доме перестановку (видимо, чтобы согреться). Это плохо: я не помню, как всё изначально стояло.
Она и чай заварить успела (я не помнил толком, где он лежит), и спросила только, где включается свет, и где ловит сигнал.
Сигнал ловится с трудом, но мы ведь типа прячемся? Прячемся, опять же, как кто — как преступники, или как потенциальные жертвы? Если второе, то свет не надо включать и вообще следует притаиться. Если первое, то включить и как ни в чем ни бывало продолжать жить.
Только электричества нет. Ток замерз в проводах, как вода в трубах. Включили камин, пожгли копии документов.
Лина: «Ты уверен, что это тебе не нужно?». Смотрю, а там свидетельство о рождении — такое поблекшее, что я принял его за копию. Действительно.
Для курток жарко, для всего остального холодно. Облек Лину в ветровку — она пахнет августовским костром, а теперь и Линой, как будто она там стояла и, может быть, видела, как загорается размещенное вместо скатерти общее полотенце. Полотенце за скатерть, скатерть за бересту, небывшее за бывшее — только обязательно бывшее, чтобы и следа не осталось.
Немецкий трамвай — и в его окне пошатнулась женщина с плечевой сумкой. Выпрямилась и продолжила движение, но сумка уже на плече не держится — дальше плеча оторвало руку.
По ноге Лены спускается черная кровь, и солдат предоставляет ей каску.
Ленина кровь заполняет пустую голову.
Новый Год по зуму — мамин телефон ставят в центр стола, и спрашивают, как у меня в Израиле дела.
Видите же, — Шучу, — Одна голова осталась.
В телефоне моя голова.
Ставят стопку и кладут хлеб. Объем перемен в квартире не помещается в угол моего зрения, так же как объем перемен во мне не помещается на моем лице.
Отец придет уже после меня — стопку выльет, а хлеб выбросит: с тех пор, как пить бросил, есть перестал.
Я тоже куда-то потом приду — с привинченной головой — но откуда пришел, сказать не смогу. Не тот уровень языка.
Русскоязычные если не подозрительны, то подозрительны. Сомнительна и новизна года, но русским дали на заводе выходной. В русских включили также украинцев, азербайджанцев и грузин. Правильней было бы дать нам разные выходные, чтобы не лопать желчные пузыри самоопознаваний.
Напишу Рите без подписи. Раз она клянется, что ребенок мой, то я могу быть кем угодно. Наряжусь на ёлочку сербом, а блевать утром буду уже в костюме турка. В себя приду — буду американцем.
Когда же наконец, восставши
От сна, я буду снова я —
Простой ёбуржец, хуй сосавший
На площади без нихуя?
Можно и без мата, но без мата твёрдо. Болит несижанная жопа.
IX.
Алексей отчасти сдал свою локацию, но, как видим, личности своей не выдал.
С этим вообще стало сложно — меня вот в какой-то момент начали узнавать на улице, но всегда в разных лицах: один узнавал Хабенского, другой Петрова, третий Безрукова. Все актеры, заметьте.
Что-наверное во мне есть выразительное — видимо, я не расплываюсь, как вулканическое стекло и горький кисель, которым меня баловали в пустом от тихого часа детском доме (посетил его вскоре по прибытии), а разбиваюсь в острые дребезги, как бутылка.
От меня и власти отстали. Неделю назад была запись на процедуру забвения — а то я думал, вылетело из головы что-то! Не напомнили и не напомнят. Анонимному Первому лицу — анонимное второе, дырявое зеркало Тебя, фамильярное знание о себе, обобщенное внимание к себе как человеку-вообще.
Была такая история — вспененный тунеядец в беглом парке пытается развести женщину на приключения. Представляется Володей, а потом она говорит — как вы говорили вас зовут, простите, память на имена плохая, и он такой — Гриша. То у него трое детей, то ни одного, то тягостно женат, то в пронзительном разводе. В речи перемещается с вы на ты, с я на мы. Куда бы ни были собраны его чемоданы — будь то Америка, Ялта, вокзал или просто чебуречная у вокзала, он в молниеносной мольбе перескакивает с я на мы, как бы пропуская какие-то множественные, но поверхностные звенья, и в этой совместности с незнакомкой ему, видимо, важно не столько соучастие, сколько свидетельство подлинности его бешеных взаимоисключающих намерений.
Обманщик сначала «виртуозный», потом бездарный, запутавшийся сначала в том, что сказал, а потом и в том, чего не сказал, о чем говорить и не думал — а только думал об этом, и вспоминал, вспоминал, вспоминал имена, телефоны и дни, ни друг с другом, ни между собой не сводимые. Вот он спрятал кольцо в карман пальто, а теперь кольцо где-то выпало, и вот он вытаскивает из другого кармана телефон, которой видит впервые — пальто не его, не его и город, и в самом итоге он просит женщину дойти с ним хотя бы до заправки, помочь купить проездную карту, а то ведь и язык не его.
И так с ты, с вы, мы — со всего этого, кончившегося на букве, с которой не начинается в русском языке ни одного слова, он механически останавливается на я и смотрит теперь в пустоту конца.
Лицо первое и единственное.
Что такое, однако, «человек вообще»? Самое близкое, что могу вспомнить — был в зоопарке, увидел шимпанзе, подумал: человек ваще. Дали руку пожать, а покормить не дали.
Дали попрощаться, получается, а я хотел поздороваться.