Суламита и «Энциклопедия Грусти»

Выпуск №19

Автор: Светлана Богданова

 

записки

 

 

1

Нас разлучили, когда нам было по два с половиной года. В этом мире двухлетних, как позже мне открылось, есть все то же самое, что и в мире взрослых. Есть своя красота, своя любовь, своя горечь, свой страх. И своя дружба.

 

Суламита была черноглазой девочкой со смоляными кудряшками, обрамлявшими ее мягкое лицо. Мы познакомились с ней в туберкулезном санатории, наша дружба длилась всего несколько месяцев, а разлука оставила в моем сердце такую пустоту, которую, казалось, мне никогда уже не заполнить.

 

У меня есть фотография: мы с Суламитой сидим на лавочке. Лето. Наши пухлые ножки не достают до земли. Похоже, нас на эту лавочку кто-то посадил. Полосатые носочки, простые сандалии – дырчатые, ноздреватые. Круглые животики, упитанные щечки. Тогда в санаториях откармливали, и хотя голодные времена были в прошлом, все равно принято было следить за весом ребенка: если ребенок тяжелел, стало быть, и здоровел.

 

В наш санаторий детей присылали на много месяцев, а то и на год. Вполне благополучных, у которых там, где-то за пределами, в свободной и счастливой Москве, были любящие родители, бабушки и дедушки. В те времена, однако, доктора считали: лучше уж таким малышам поправляться вдали от семьи, и порой близкие на это соглашались, увидев, как алеет и расплывается на нежной детской коже невинная «пуговка» пробы манту.

 

Я была именно такой «прививочной туберкулезницей», то есть, не туберкулезницей вовсе, но девочкой, у которой на манту была своя особенная реакция. Что и стало поводом для лечения. Хотя, конечно, дело было вовсе не в манту.

 

Меня нужно было удалить из сложно переплетенных отношений моих домашних. Просто на время отправить лечиться — чтобы ситуация успокоилась. Про манту Суламиты же я ничего не знаю, но знаю, что моя дорогая Суламита была выдана государству на прокорм: ее родители значились отказниками, кое-как перебивались, лишенные основной работы и, возможно, поддержки друзей: они вот-вот ждали разрешения на выезд из СССР в Израиль.

 

2

Древний Фавн стоит за конторкой. Перед ним — фолиант, огромные пожелтевшие листы заполняются сведениями обо всех жизнях, которые он прожил в человечьем облике. Хитин плавится в теплых лучах светильников и становится похожим на воск — тягучий, пластичный, исполненный сияющих частиц. Полированные копыта, шелковистая шерсть. Ноги Фавна, пожалуй, самые мощные здесь, в занебесных чертогах, самые воплощенные. Они готовы стоять вечность, удерживая на себе всю тяжесть слегка склоненного торса и курчавой головы с витыми рогами. Фавн погружен в свои записи. «Энциклопедия Грусти» почти что готова.

Впрочем, это был не его выбор. Ни характер Фавна, ни его предназначение не соответствовали работе над подобной книгой. Однако ему пришлось, и Фавн все это воспринимает как наказание, хотя и довольно занятное. Зачем же на него наложили подобную епитимью? В его мире, полном волшебной пыли, театральных постановок, чудесных существ, пышных празднеств и смеха, иногда кто-то посвящает себя труду или аскезе, или другому виду мимолетного, но яркого страдания. Ведь тогда, претерпев отказ от удовольствий, можно наслаждаться яствами, музыкой, красотой, беседами, – с еще большей силой и глубиной.

 

Хотя у нашего Фавна все же есть склонность к рутинной работе, иначе он не был бы писателем. Однако здесь, в его любимых занебесных чертогах, он, пожалуй, самый большой шутник.

Итак, роскошь, яства, смех. Театр, книги, хмельные ночи, – что может быть желанней. Фейерверки, фейерверки без конца. Но и — жесткая иерархия: так — понятнее, так священнее происходящее. И она, иерархия, незыблема: пройти через ее плотные пленки, чтобы попасть с одной ступени на другую, – невозможно. Такое положение вещей дано занебесным обитателям от рождения, вернее, от сотворения. И так будет вечно.

Круглая курчавая голова поворачивается, взгляд взмывает горе, блик скользит по крепким рогам и плавно переходит на корешки древнейших манускриптов, переживших не один конец света, не одно возрождение человечества. Все эти катастрофы, все эти новые невинные миры, – никогда не избудут. Они, как крепкое варево, бурлят, текут по кругу, преображаются, но не способны убежать, пока над ними – массивная крышка занебесной иерархии. И Фавн – лишь одна из ступеней. А выше него, на следующей ступени, созидает Великий Режиссер. Он умеет преображаться и умеет преображать. Он любит Фавна и его особый юмор, но однажды сам становится объектом насмешек козлоногого писателя. Как же проучить весельчака, презревшего границы? Исключительно тяжким трудом, подвижным и отравляющим, как ртуть, этот труд и станет противовесом их занебесной жизни и, кстати, пойдет Фавну на пользу — не только как наказание, поскольку оттенит удовольствия, сделав их еще более ощутимыми и выпуклыми

 

3

Вспоминая Суламиту, я погрузилась в начало семидесятых годов прошлого века, и моим вниманием завладел образ Вертушки тети Розы.

 

Только представьте себе все эти улочки, которые нынче облюбованы молодежью и белыми воротничками, улочки, закручивающиеся у Китай-города, выводящие прямо на площадь с памятником героям Плевны, там зияют входы в метро, кажется, что их три, или пять, – в общем, слишком много для такого небольшого пяточка… Спускаемся под землю, и вот мы уже в семидесятых, здесь – станция метро Площадь Ногина, выходим, снова – памятник героям Плевны, и – дальше, на улицу Богдана Хмельницкого, а по ней – на Архипова, кружим, кружим, и вот – центр воронки, Вертушка тетя Роза, главный специалист в СССР по отказникам.

 

Она важно вышагивала по улице в щеголеватой искусственной шубе под леопарда и такой же шапке – бежевой, с черными пятнами, – и со складкой, делавшей эту шапку похожей на чалму. Каждый день Вертушка тетя Роза приезжала в центр из Беляево, ее рабочее место было здесь, наискосок от входа в синагогу, как тогда говорили, «на горке». К Вертушке тете Розе подходили те, кто собирался подавать документы на выезд из СССР, и она всем рассказывала, как надо действовать, чтобы пережить тяжелые годы отказов, – годы, которые для некоторых семей превращались в десятилетия. Брала недорого — три пятьдесят за консультацию, но и чаевых не отвергала.

 

– Я объясню, что-таки вам надо сделать, слушайте меня, а не какой-то там Овир, – пока тетя Роза говорила, ее выпуклые серые глаза, обведенные черным карандашом, странно вращались. За эту особенность ее и прозвали Вертушкой. – Прежде, чем подать документы, ты, – она дотронулась до плеча растерянной клиентки пальцами, затянутыми в перчатку необычного рыжего цвета, и стала словно бы кружить этой своей ловкой рыжей лапкой по дешевому шерстяному пальто, едва задевая усталый цигейковый воротник, явно перешитый сюда с какой-то старой одежды. – Иди в ЖЭК, только не в районный, найди себе другую территорию. Там спроси, как поступить к ним уборщицей. А ты, – мужа клиентки она похлопала по груди – и снова пальто, и снова кусачая поношенная шерсть, на этот раз безо всякой цигейки. – Отправляйся в котельную. Спроси там аборигэнов, – это слово она произносила с долгим «э». – Можно ли к ним устроиться.

– Но ведь мы с мужем инженеры, – растерянно пробормотала клиентка. – У нас есть работа, зачем нам… мыть подъезды…

– А я тебе говорю, слушай тетю Розу. Сегодня вы инженеры, а завтра — отказники. Знаешь, деточка, что такое отказник?

– Знаю, – вздохнула клиентка. – Пока мы ждем разрешения на выезд, мы становимся отказниками.

– Ну уж нет! Вы подаете заявление, а потом вам отказывают. Пока вы ждете – вы не отказники, но как только получаете свой первый отказ – тут же становитесь отказниками, тут же! И с этого момента – до конца, вы отказники. До Шереметьево! – Вертушка тетя Роза вдруг хихикнула, прикрыв маленькой рыжей ладошкой крупный накрашенный рот. – В любом случае, при таком деле вас не оставят в прежних должностях. А не будете работать – чего доброго, посадят. За тунеядство, – Вертушка обернулась. Нет, никого подозрительного. Все свои.

– Что же нам делать? Сразу сказать на работе? Или им пришлют какое-нибудь уведомление? – спросил муж клиентки.

– Они узнают сами, об этом можешь не переживать, – и Вертушка тетя Роза подмигнула накрашенным глазом куда-то вбок. Ее собеседники, юные, встревоженные, скромные в своих коротких темных пальто, обернулись. Вдаль уплывала, сияя серебристым каракулем, гремевшая на всю Москву еврейская сваха, знакомая Вертушки. – Дети у вас есть?

– Есть, – торопливо сказала клиентка. – Дочка.

– Здорова? – Вертушка тетя Роза проникновенно взглянула клиентке прямо в глаза.

– Да, тьфу-тьфу-тьфу, – закивала клиентка.

– Плохо, – заметила Вертушка тетя Роза. – Значит, заболеет. Я позвоню Евсею Леоновичу, он вас направит в учреждение.

– Какое учреждение? Зачем — заболеет? – наперебой спрашивали перепуганные супруги.

– У меня грандиозные планы, – провозгласила Вертушка тетя Роза. – И не перебивайте меня. Ваша девочка поедет в санаторий, пока папа будет работать с углем, а мама — ходить по этажам с тряпкой. Там ее покормят, вашу крошку. Как, кстати, ее зовут?

– Суламита, – еле выдавила из себя клиентка, а муж ее легко тронул за рукав: зачем? Зачем здесь произносить имя ребенка? Но Вертушка тетя Роза и так бы узнала то, что хочет узнать. Пора было расходиться, к чему вызывать лишние подозрения. Последнее, что она произнесла, – фраза, которую ее клиенты будут вспоминать спустя годы:

– Пусть-таки это государство напоследок хотя бы что-нибудь сделает для вас.

 

Вертушка тетя Роза снова оглянулась, и на этот раз будто бы заметила нас, чужаков, подглядывавших за ее работой. И вот, нас словно бы что-то стало тянуть прочь, да по спирали, вверх, и больше уже не видно ни тети Розы, ни ее клиентов, ни самой улицы Архипова. Но видна карта, на которой теперь короткой крепкой линией обозначен Большой Спасоглинищевский переулок, выводящий – нет, не на улицу Богдана Хмельницкого, но на старую, нежную, словно бы вечно дождливую, Маросейку.

 

И все же, родители увезли Суламиту. Куда? – Этого я не знаю. Но знаю доподлинно, что, получив визу, отказники забирали с собой в далекие страны свою несвободу – в чемоданах, в карманах, в сердцах. Становясь гражданами других государств, они продолжали быть отказниками, несмотря на то, что условия их жизни после переезда улучшились, а их дети не вспоминали уже ни об отказах, ни о других унижениях.

Хотела бы я знать, что помнит моя Суламита. Хотела бы я знать, носит ли она в себе тень непроницаемых границ, легко ли ей живется в постоянном подсознательном ожидании отказа.

 

4

Постановка в Занебесном Театре обещает быть вполне традиционной. Декорации давно уже воплотились, и теперь сцена напоминает ловко устроенную музыкальную шкатулку. Здесь показано движение планет, стрелки часов цепляют облака, на темное небо выезжают выпуклые золотые солнце и луна, и нет ничего прекраснее и уютнее этих деталей. Каждому, кто смотрит спектакль, кажется, что он попал домой, туда, где жили его родители, его бабушки и дедушки, и их родители, и их бабушки и дедушки, и существование всех этих поколений было самым обыкновенным, ровным, непримечательным, и оттого таким родным, таким желанным.

 

Шевельнулся занавес, расшитый золотистыми и белыми ромбами, и из-за него выплывает полупрозрачный шар, на котором примостился улыбчивый Арлекин. К груди он прижимает лютню, а его накрашенный рот открывается в порыве исполнить арию, которая никак ему не дается.

 

Хлопает дверь и слышен цокот копыт.

– Стоп, стоп, стоп! – восклицает Великий Режиссер, и Арлекин, и Солнце, и Луна, и часы, и планеты, – послушно замирают. В складках занавеса появляются удивленные румяные лица артисток, изображающих кукол: вскоре назначен их выход.  – Ты слишком весел, – говорит Великий Режиссер Фавну, словно бы отбивающему чечетку между рядами кресел. Сам Великий Режиссер в тот день решает принять вид обезглавленной карлицы, держащей под мышкой собственную крупную голову. Оттуда, из подмышки, карлица и вещает — отчетливо произнося слова на фавнийском, кокетливо изгибая свои карминные губы. Ее фарфоровое личико светится, а глаза цвета морской волны источают особые, южные, ласковые лучи. – Веселье, как ты знаешь, приятная вещица, пока не протухнет. А потому у меня есть для тебя задание.

– С радостью выполню его, о господин, – и Фавн уморительно подпрыгивает, изобразив козлиное па. Его копытца звенят в воздухе, точно крупные медные бубенцы на крыше роскошной кареты. Вчера, во время застолья, расслабившись и ощутив невиданное единение со всеми обитателями Занебесного Театра, он подшутил над Великим Режиссером, передав ему рукопись, в которой тот изображался божеством, не ведающим, что творит. И теперь Фавн боялся наказания. Но, похоже, Великий Режиссер не сердится?..

– Пожалуй, хорошо, что ты готов выполнить его с радостью, – ухмыляется Великий Режиссер. – Ведь само задание требует от тебя целых двенадцати человеческих жизней.

– О боги, это же несколько веков на земле! – восклицает Фавн. – Я умру со скуки!

– Ну, со скуки ты не умрешь, это я тебе обещаю, – говорит Великий Режиссер. – Потому что будешь проводить исследование. Хотя…

– Обожаю исследования! – Фавн прикладывает руку к груди и благодарно кланяется. Его золотые рога, которые он только сегодня натер особым воском, сверкают.

– Исследование земной грусти, – продолжает Великий Режиссер, и Фавн заметно сникает. От скуки он не умрет, а вот от грусти, причем, навязанной ему свыше, – вполне вероятно. – Да-да, а что же ты думал. Нам нужны все новые и новые постановки. Но какая же публика придет к нам на спектакль, если мы не будем знать, как заставить ее плакать, а как — смеяться? За столетия существования театра мы многого достигли, – Великий Режиссер явно получает удовольствие от своих речей. Карлица вытягивает губы, расплывается в улыбке, двигает бровями и закатывает глаза. Ее лицо словно бы танцует, то оплывая и становясь необъятным, то сгущаясь и приобретая черты милого фарфорового пупса. – Но сейчас — особый момент. Пропадает душевность, все договоры разрываются, сердца перестают что-либо ощущать. Некоторые даже не замечают, что умерли, или что родились вновь. Ты напишешь «Энциклопедию Грусти», и она поможет нам создавать такие пьесы, которые будут возрождать бесчувственных, наполнять их жизнью с помощью иллюзий, возвращать их к своим истинным ощущениям!

– Но почему я?! – и Фавн страдальчески воздевает руки туда, где в полумраке дышит большая хрустальная люстра: ее подвески пульсируют, они втягиваются наверх, в темноту небес, и расправляются, и принимаются покачиваться, ловя на себя случайные блики. – Вы же знаете, никто так не любит веселье и праздники, как мое парнокопычество! И зачем же мне надо изучать грусть, скажите на милость?!

– Знаешь ли, тебе это удастся лучше, чем другим. Бывает такое, чем ты сильнее чувствуешь голод, тем вкуснее для тебя пища. Вот так и тут. Чем больше ты весельчак, тем особенней будет для тебя грусть, которую ты призван ощущать и описывать, – безжалостно произносит Великий Режиссер.

 

Впервые за долгие века Фавн не смеется. Он готовится к переходу. Внимательно оглядывает свои копыта и понимает, что вскоре они останутся только забытым образом, образом, отложенным в дальний тайник памяти. Он готовится к переходу. К переходу, к перевоплощению. И первое его задание – изучить самую простую грусть — грусть от невозможности удовлетворения глада телесного.

 

5

Помню мои собственные ступни с круглыми маленькими пальцами, и полутемную эмалированную ванну. Кажется, я оскандалилась. Почему? Когда? Во время сна? Или прогулки? Ни запаха, ни вида испражнений не помню. Только — мокрые ноги и слово, которое повторяла и повторяла без конца мывшая меня нянечка: «Бессовестная… бессовестная»… Я смутно догадывалась, что это, пожалуй, что-то, касающееся моих босых ног. Босая — значит, бессовестная. А потому не испытывала никакого стыда. Просто разглядывала свои ноги, и, кажется, недоумевала, как я вообще могла очутиться здесь, какие обстоятельства привели меня к такому положению вещей.

 

Проснувшись, я не обнаружила никого. Сквозь туман проявлялся образ доктора — доброго, улыбчивого, молодого, он то и дело норовил впрыснуть горькое в доверчиво открытый рот. Все его звали дядей Сеней. В столовую невозможно было попасть, не пройдя мимо дяди Сени. В конце концов, я стала его бояться. Улыбка, забота, – значит, гадость. Омерзительная гадость, которую, ни выплюнуть, ни сглотнуть.

 

Сейчас мне кажется, что именно дядя Сеня был как-то связан с Вертушкой тетей Розой, помогавшей еврейским семьям выжить и дождаться своей выездной визы из СССР. Может быть, именно по ее просьбе он и принял в санаторий Суламиту, дочь той молодой пары отказников?..

 

Дядя Сеня почему-то выделял меня из всех других детей, я помню это особое внимание ко мне. Когда я уже очутилась дома, в благополучной квартире с любящими родителями, он к нам заглянул.

 

Похоже, был выходной. Днем меня уложили спать. Когда я проснулась (темная тяжелая голова, мокрая от испарины шея, страх навсегда стал моим спутником, и отпустил меня лишь в зрелом возрасте, тогда, когда я вспомнила о Занебесном Театре и об «Энциклопедии Грусти», которая уже почти была завершена), рядом с кроватью на табуретке стоял маленький игрушечный кот — черный, с хитрыми глазами. Его тело состояло из овальных палочек, покрытых лаком и собранных на крепкую толстую резинку. Благодаря этой резинке кот мог поворачивать голову, растопыривать лапы, закручивать хвост. Я помню запах игрушки — вкусный, химический, кажется, он напоминал запах свежих сигарет «Прима», которые тогда курил мой отец. Мне сказали, что, пока я спала, в гости к нам приезжал дядя Сеня, он передал мне привет и оставил кота.

 

Я тут же отвергла игрушку — она навсегда для меня была испорчена воспоминаниями о санатории. Веселый косоглазый кот, источавший чудесный аромат лака и табака, стал символом моего одиночества и расставания с Суламитой.

 

Смутно припоминаю, что дядя Сеня потом тоже стал отказником, как и родители моей санаторской подруги, и навсегда покинул СССР.

 

В мире двухлетних все равны. Двухлетние воспринимают окружающих как себе подобных. И принимают любовь, как и злобу, мудрость, как и предательство, – равноценно, бесхитростно, чисто. Для меня добрый доктор был так же ужасен, как и другие взрослые, ухаживавшие за нами в санатории.

 

На какой-то праздник – на Новый год или на Первое мая, нянечки, расхрабрившись от безнаказанности (должно быть, старший персонал был отпущен по домам), решили устроить детям представление. Кто-то из мужчин — техник? Завхоз? Или просто какой-то посторонний, приглашенный юными медсестрами? – встал на четвереньки, накрылся ватником, и так вполз на светлую застекленную веранду, где обычно проводили время малыши.

 

– Крокодил идет! Крокодил идет! – возвестил некто. Чей это был голос? Был ли он спокойным или срывался на крик, чтобы испугать малышню и посмеяться над тем, как надоевшие чужие дети сбиваются в кучку и плачут? Меня охватил ледяной ужас. Мне хотелось побыстрее спрятаться, но некуда было, некуда и бесполезно. С тех пор я часто соглашаюсь с ужасным, не убегая и не давая ему отпор, потому что в тот день я научилась быть жертвой крокодила. И еще, с тех пор боюсь людей на четвереньках, которые, играя с детьми, изображают лошадок или собачек, скрываясь под пледом или простыней. Потому что когда-то так пришел ко мне крокодил — без лица, без смысла, как неопределенная фигура смерти.

 

6

– Вернулся? – На этот раз Великий Режиссер возлежит на огромном серебряном блюде, под которым с одной стороны размещается атласная подушка фисташкового цвета, украшенная золотистым шнуром. Именно благодаря этой подушке блюдо стоит не ровно, а под наклоном, и таким образом оказывается, что Великий Режиссер, принявший вид огромного желеобразного глаза (белый, черный, стальной), прекрасно видит все, что происходит на сцене. И рядом со сценой.

– Да, пока что отдыхаю. И записываю, – улыбается Фавн и становится так, чтобы глаз мог его узреть. Зрачок вращается, и трудно понять, какое нынче у Великого Режиссера настроение, ведь глаза может только двигаться, но мимики он лишен.

– Когда очередное воплощение? – интересуется Великий Режиссер, и Фавн качает своими золотыми рогами.

– Ума не приложу, откуда этот поток реплик! – наконец, восклицает он. – Вы же нынче должны только таращиться!

– У меня говорящий взгляд, – заверил Фавна Великий Режиссер. – Так что, какие у тебя планы?

– А вы не хотите спросить меня, что именно мне довелось пережить? И откуда мое парнокопычество сюда явилось? – Фавн изображает подобие реверанса.

– Ты прав, так ужасно неудобно, – гигантский глаз начинает дрожать и словно прорастает артериями и венами в сияющую атмосферу театра; вот он уже похож то ли на слизистое дерево, то ли на легендарного кракена.

– Уффф, лучше бы я этого не видел, – Фавн с содроганием отворачивается, и превращение тотчас завершается. За его спиной стоит мужчина в зеленом камзоле и седом парике, его щеки напудрены, а шейный платок из белейшего батиста скреплен серебряной булавкой с изображением осьминога.

– Можешь поворачиваться, – говорит он.

– К чему все это, не пойму, – Фавн покачивает рогами. – Вот я всегда я, и мне и в голову не приходит менять свое тело.

– Неужели, – хмыкает Великий Режиссер и поправляет свой седой парик.

– Воплощаться в людей мне приходится не по своей воле, – размеренно отвечает Фавн. – И вы это прекрасно знаете. Сами же меня вынудили.

– Вижу, ты приуныл.

– Еще бы. Ковыряться в чужих судьбах, выискивая, над чем бы погрустить.

– А и правда, расскажи лучше, как там было. Что видел, где родился, как умер.

– Да что ж тут рассказывать, если подробно — плакал ваш сегодняшний спектакль. А если вкратце — видел всякое, и золото, и нищету, пожил свергнутым королем, а потом — точно разрубил сам себя на двух сиамских близнецов, стал алхимиком, победил чуму, был убит в собственном замке, путешествовал на пароходе и тонул…

– Это все — за один раз? – Великий Режиссер неожиданно достает из рукава желтый китайский веер и обмахивается им, сначала спокойно, а затем все быстрее, все витиеватее, словно хочет рассечь воздух. Но тут Фавн перехватывает веер, и делает при этом такую гримасу, что возмущенный было Великий Режиссер смеется.

– Конечно, нет, ваше феерическое золотейшество! – и Фавн выстукивает безумную чечетку — чтобы затем принять почтительную позу, склонив сияющие рога. Но хитрый взгляд исподлобья говорит Великому Режиссеру, что его любимец снова насмехается над старшим.

– Хм. А мне показалось, тебя не было всего несколько вечеров…

 

7

Грусть от потерь и предательства, грусть от невозможности обладать желанным, – как много было жизней, как мало было в них смысла!

Зеленые холмы источали ароматы трав, воздух жужжал и звенел, день клонился к закату. Я, недостойный раб твой Джованни, младший из всех самых младших бенедиктинцев, сидел, облокотившись спиной о каменную кладку, оставшуюся от старой стены. В этот самый тихий и благословенный час я уже знал, что уеду. Впереди меня ждал влажный, серый город, пропахший нечистотами и морем, и там, в этом городе, я утрачу единственное, ради чего стоило жить: мое лекарство.

 

Мирт (прежде всего я узнал о его существовании из писем Плиния) я купил у старого горбатого римлянина, он всегда хвалился своим товаром. И впрямь, ветки, которыми он торговал, были особенно ароматны и зелены, а ягоды на них, хотя и можно было назвать черными, странно сияли — даже в сумерках. Твердые узкие картуши азиатской корицы мне удалось раздобыть нечаянно и нечестно. Я обменял их на свой любимый серебряный перстень с изображением десяти планет, который приглянулся узкоглазому пройдохе, приплывшему на греческом судне в Фоллонику, и сбежавшему оттуда с небольшим количеством драгоценного груза в старой потрепанной кожаной сумке. Возможно, тогда-то  и начались мои злоключения. Но я этого еще не понимал и, воодушевленный, работал над своим новым снадобьем, призванным спасти человечество от черной смерти. Кстати, этот же воришка обменял мне горсть гвоздики на две коляски домашней колбасы, которую делали в нашем аббатстве. Остальное достать было проще простого. Лимоны росли у нас повсюду, а храмовый розмарин, который мы использовали во время службы для экономии и которым мы, по просьбам скорбящих, украшали свежие могилы, хранился у нас в подвале в огромных мешках.

 

Мне нельзя было покидать мои любимые тосканские холмы, нельзя было пускаться в отчаянное путешествие в надежде исцелить весь мир. Да и разве можно исцелить мир, он насквозь прогнил, он стал невыносим, он истекал гноем, он разлагался заживо. Человек, которого я считал другом, забрал мои записки — только для того, чтобы сжечь их, уничтожить навсегда, и позволить наглым аптекарям продавать чистый яд под видом панацеи. Мое лекарство было самой жизнью, самой природой, оно согревало тех, кого била лихорадка, и охлаждало страдавших от жара. Оно разглаживало кожу, покрытую черными бубонами и струпьями, оно возвращало силы и радость.

 

Помню хохочущую Франческу. Полную, ярко накрашенную, вздувшуюся, точно перезрелое тесто, выплескивавшуюся из собственного корсета. Ее дряблая грудь тряслась от смеха, а изо рта несло гнилью. Она смеялась над моим нелепым облачением чумного доктора: вот это клюв, вот это шляпа, во всем этом впору идти на карнавал! Как ты можешь лечить этих несчастных, переодевшись гусем! Гусь, гусь и есть!

 

И печаль моя не знала границ.

 

Город умирал у меня на глазах, а я только и мог теперь, что неустанно служить этим тускнеющим образам, охваченным темным пламенем смерти. Но — чу. И в мрачную эпоху случаются встречи, и благодарный дож предоставил мне убежище в своем палаццо: сводчатое окно, словно бы собранное из мелкой стеклянной мозаики, отражало стальную поверхность воды, снаружи слышались крики чаек и погребальные песни гондольеров, перевозивших богатых мертвецов на острова.

 

Я был разбит. В полумраке моей спальни метались темно-синие блики, и я никак не мог отделаться от страшного хохота теперь уже давно и бесславно почившей Франчески: с этой грубой, точно засохшая горбушка, и яркой, как попугай, живший в клетке у дожа, женщиной станцевал свою сальтареллу черный всадник.

Хохот становился громче, предательство страшнее, и чумной клюв разбивал серебристый свет, струившийся из окна на мою постель. Рядом, на тумбе, я поместил флакон из дымчатого стекла, чтобы вошедшие сразу же поняли: я освободил себя сам, быстро и умело выйдя из опостылевшей мне игры.

Грусть от невозможности помочь ближнему, – много лет бессмысленной жизни, несколько страниц труда, сочиненного козлоногим Фавном в Занебесном Театре.

 

8

И странной была грусть от несвободы, ведь я с самого своего рождения умела подчиняться и ждать. В мире двухлетних свободы не было и быть не могло. Вернее, не было физической свободы, но свобода сердца и свобода зрения и слуха всегда оставалась с нами, тем более, взрослые и не догадывались о том, как мы полны ощущений и как мы жаждем смотреть и слушать.

 

Меня называли Девочка с Зайцем. Бабушка передала мне большую потертую игрушку из кудлатой белой ткани. Это была моя единственная связь с любящей семьей, с покинутым, понятным, навсегда оставленным домом. У моего Зайца был розовый пластмассовый нос и прозрачно-красные глаза. С ним я не расставалась, и — удивительно — в санатории мне это было позволено. Я носила Зайца подмышкой, деловито, по-свойски, точно это был портфель с важными бумагами или градусник. Очень быстро я научилась делать все, что нужно, не роняя Зайца и не поправляя его. Я мыла руки и ела — всегда с Зайцем, четко и намертво прижатым к моим ребрам локтем левой руки. Я не помню, купали ли нас там. Наверняка купали. Неужели я соглашалась расстаться с моим другом на время купания?.. А после? Во что нас одевали? Должно быть, Заяц терпеливо ждал на стульчике, пока мне натягивали чулки и платье. И – снова прирастал ко мне, когда все было готово. Я мало что помню из санаторской жизни. Но мой Заяц до сих пор со мной, он помнит все, только молчит.

 

И — если бы не аденоиды, вряд ли бы тот день хотя бы как-то отпечатался в моей памяти. Девочку с Зайцем выписывали. А Суламиту чуть ли не сразу увозили в аэропорт: в этом странном, упорядоченном, плотном советском космосе были свои ходы, норы и дыры, порой они сужались до острия перьевой ручки, а порой – разрастались до размеров просторного стеклянного хода, через который можно было выйти — под неодобрительными взглядами сотрудников таможни и паспортного контроля — на воздух.

 

Тогда-то мы и разлучились. Но Суламита для меня, ребенка, внезапно лишенного любви, – а мы в санатории все были такими, — так и осталась идеальной подругой.

 

Жаль, что у нас так мало сохраняется воспоминаний. Да и те воспоминания, которые остаются, похожи, скорее, на разрозненные осколки: здесь разбили так много хрупкого, что уже и не найдешь подходящие друг к другу части. Вот — синее стеклышко, явно от бутылки, а вот — зеленоватое — наверное, от банки. Плоский фарфоровый фрагмент с бледным цветочком — должно быть, когда-то был ободком тарелки. А изогнутая белая ручка, – точно лебединая шея, слишком изящная среди этой опасной осколочной мелочи, – пожалуй, некогда была единым целым с чайной чашкой.

 

Теперь мне кажется, что мы — Суламита и я – очень многое делали вместе. Вместе сидели на горшках. Вместе проходили какие-то непонятные и болезненные процедуры, вместе ели (что именно мы там ели? – я совсем не помню). Дети в таком заведении ходили строем, они проживали одинаковые жизни, они были послушными, потому что в два года они еще просто не умели быть непослушными. Мои родители потом рассказывали, что, вернувшись из санатория, я не спорила, не проявляла особых желаний. Мне говорили — пора завтракать — и я завтракала, мне говорили — пора спать — и я отправлялась спать, мне говорили — пора гулять — и я одевалась на прогулку. Я думаю, что так делали и другие дети из нашего санатория. Мы были похожи друг на друга, и каждый из нас был таким же, как все. И в то же время мы были единым организмом, как стая рыбок. Мы синхронно двигались в просторных залах, и если бы какой-нибудь великан запустил внутрь здания руку и попробовал бы коснуться кого-то из нас, мы так же синхронно бросились бы врассыпную, нелогично и стремительно, и он бы никого не поймал.

 

И, кстати. Вот оно — воспоминание гораздо более позднее. Мне пять. Мы с мамой на Черном море, в Кастрополе. Сияющая соленая вода, в ней — серебристо-голубые рыбешки, они то стоят, то двигаются, – все вместе, подчиняясь своему особому ритму. Каждая рыбешка знает, когда ей повернуть — направо, прямо, налево, прямо. Моя рука — рука великанши из другого мира — медленно опускается в теплую воду, я вижу блики волн на своей коже. Я застыла. Я стерегу очередную стайку. Но — нет, мне не дано их поймать, и даже дотронуться до них невозможно: яркими синими полосками они прорезают солнечные пятна и разбегаются лучами во все стороны — для того лишь, чтобы затем объединиться — в метре от меня — снова в ровный танцующий ромб.

 

Как же в этом синхронном танце, в этой гулкой жизни без любви можно найти родственную душу? И как понять, что это — именно родственная душа?

 

9

Я смотрела на свою сестру Евгению. Эта шляпка определенно ей очень шла. Темные тени сгущались вокруг ее глаз, выделяя невероятный оттенок радужки — сияющий голубой, точно крылья экзотической бабочки, заключенной в хрустальном гробу выставочной витрины. Евгения, как всегда, тараторила. Она только и делала, что говорила о себе, никогда не интересуясь моей жизнью. Но я была довольна. Моя жизнь была похожа на потайной ящик в старом бюро нашей матушки. Чтобы до него добраться, надо получить представление о самом бюро, о зеленом сукне, о латунной розе Макинтоша, украшавшей дверцы, о смятых письмах, в беспорядке хранившихся на маленьких полках за этими дверцами.

 

Впрочем, я не была такой, как это бюро. Оно не притворялось гардеробом или, скажем, оттоманкой. Оно выглядело в точности как бюро, и оно и было бюро, несмотря на тайник.

Я же была женщиной, а выглядела, как мужчина. Сегодня на мне были брюки из тончайшей шерсти и смокинг. А вместо галстука под воротником — широкая бархатная лента. Я смотрела на то, как двигались губы Евгении, и в ужасе понимала, что ничего уже не слышу. Я даже толком не знала, на каком языке она говорила.

 

Мы сидели за столиком в знаменитом венецианском отеле «Даниэли», и его богатое убранство в тот день мне казалось не столько изысканным, сколько вычурным. В мое сознание врывалось эхо грядущей катастрофы, мое сердце, моя кожа, мой желудок предчувствовали, что мы с Евгенией попадем в нее, но меня не беспокоила опасность, которая грозила нам обеим. Меня беспокоило то, что эта катастрофа разлучит нас надолго, возможно, навсегда.

 

Евгения, как обычно, ни о чем не подозревала. Она говорила, говорила, говорила, и ее красивые губы дрожали, исторгая неслышные слова. Ее изящные руки были заняты: перед ней стояла тарелка с мидиями, одного моллюска Евгения уже съела, и теперь черной ракушкой, точно овальными щипцами, ловко добыла новую мидию — маленький оранжевый комок — из новой ракушки. Но когда же есть, ведь так много еще невысказанного! Тонкая белая рука Евгении словно отбивала такт, она помогала речи литься и литься, а вместе с речью взмывал вверх и падал вниз, приближаясь к тарелке с едой, все еще не тронутый моллюск.

 

Я следила за движениями сестры. Гул нарастал. Черная ракушка напоминала мне мощный глянцевый корпус парохода, который врывался в мой мир, полный изумрудных бликов и красивых лиц наяд, оберегавших человечьих эмбрионов от страшных потрясений. Я вздрогнула. Отель «Даниэли» струился и вновь, и вновь обнимал меня — своим золотом, своей искусственной экзотикой. В этой роскоши, в этом благополучии, я слышала, как ломается лед и разрывается упитанный черный бок гигантского судна. Моя любовь останется со мной навсегда, даже в те минуты, когда я буду смиренно холодеть в чужих волнах, погружаясь в чужую пучину.

 

Грусть от предчувствия расставания, – это уже ближе, понятнее мне нынешней. Это то, что я безусловно запишу в свою книгу и, пожалуй, оставлю при себе. Ведь у меня впереди еще несколько встреч, которые можно было бы безвозвратно отравить заранее, пока они не свершились.

 

10

В два года дружба бывает исключительно безусловной. Ты не ждешь ничего от своего друга, но и он ничего не ждет от тебя. Вы просто вместе — когда вам позволяют взрослые. И в то же время опыт каждого оказывается очень личным, очень замкнутым и очень одиноким.

 

Где была Суламита, когда мне было страшно? Где она была, когда персонал санатория пугал нас «крокодилом»? И где была я, когда было страшно ей?

 

Помню лишь свой собственный ужас. Кажется, я ни за кого не хваталась, не оглядывалась, не искала знакомое круглое личико, обрамленное смоляными кудряшками. В моменты страха и одиночества каждый из нас был только внутри себя, внутри собственных переживаний.

 

Или — вот. Где была Суламита, когда случилось то, что стало причиной моей долгой и, впрочем, вполне мирной, арахнофобии? – Понятия не имею.

 

Над моей кроваткой висел горшок с цветком. И паук сплел там свою невидимую сеть, которую я, конечно же, не могла заметить, а если бы и заметила, то просто не поняла бы, что это такое. Но однажды паутина по каким-то причинам упала мне прямо на лицо. Я смотрела на мир сквозь эту тончайшую мутную кисею, на которой сохранились черные точки давно иссушенных мошек, и совершенно живой и бесстрашный паук ползал по ней, щекоча мне нос, щеки и глаза. Крик. Кажется, я застыла, не могла пошевелиться, не могла убрать паутину с лица, словно мои руки окаменели и больше меня не слушались. Кто стал моим спасителем? Как мне помогли? А может быть, меня отругали за шум?.. Не помню.

 

И — наконец — умиротворение. Моя кроватка стоит изголовьем к двери. В палате (или как называлась комната, где все мы спали?) – темно. Но мощный поток теплого света из коридора пронизывает эту тьму, успокаивая меня, обещая мне покой и дом.

 

11

Миновали слои времен, миновали, точно оплавленные волны воска, погруженные кем-то в очаг. Горящие драконы слизали эти волны, как густые капли сливочного мороженого, растворили, опустили. У Фавна остается единственное воплощение, которого не хватает для того, чтобы завершить исследование. И это последнее, двенадцатое воплощение, Фавн решил посвятить изучению грусти на пустом месте.

 

Эта грусть до сих пор хранится в моем сердце, и ни одна радость не может меня от нее избавить.

 

Прощаться в два года мы не умели. Нет, наверное, как-то умели, вроде, «помаши бабушке ручкой», но, похоже, к концу многомесячного пребывания в санатории забыли. Мы не знали, что нас забирают, и что мы больше никогда в жизни не увидимся. Две одинаковые рыбки-девочки, сияющие своей неземной чешуей, умеющие двигаться синхронно и синхронно ощущать — боль, опасность, радость, надежду.

 

Снова и снова я переживаю тот день. Меня отвезли удалять аденоиды. Помню излишне светлый кабинет, несколько белоснежных огров, которые держали меня и запихивали мне в рот что-то против моей воли, теперь мне кажется, это была длинная и широкая трубка. Уверена, что я кричала — как умеют кричать только дети, срываясь, всем своим маленьким телом отдаваясь этому крику. Потом — мне рассказывал папа — родители купили мне мороженого, и мы отправились домой, на нашу новую квартиру.

 

Не помню ни радости, ни удивления. Я и впрямь не спорила, не проявляла никак своих особых желаний. Мне говорили — пора завтракать — и я завтракала, мне говорили — пора спать — и я отправлялась спать, мне говорили — пора гулять — и я одевалась на прогулку. Я думаю, что так делали и другие дети из нашего санатория. Я превратилась в маленького солдатика с замороженными чувствами, но я на всю жизнь сохранила воспоминание о Суламите.

 

Суламита была моей идеальной подругой. Мы случайно оказались рядом и своим присутствием выручали друг друга, делая всё одинаково, всё — вместе. Как многие другие дети в этой группе, и в других группах санатория. И все же, я больше никого оттуда не помню. А Суламиту — помню.

 

12

«Истинная грусть не во власти, а в сопричастности ей». С этими мыслями я жил, и с этими мыслями я и погиб.

Мое добровольное заточение в тишайшей долине Луары обернулось непредвиденным. Теперь я смотрел на себя со стороны, и не узнавал — ни надушенного парика, ни бледной кожи, проглядывавшей сквозь осыпавшуюся теперь наподобие штукатурки пудру. Я — вернее, то, что от меня осталось… И все же, нет, именно я — располагался в самом удобном кресле, с тяжелыми подлокотниками и бархатной спинкой. К этой-то спинке меня и прибили — большим мясницким ножом, пронзившим мою грудь ровно там, где и должно было ее пронзить, чтобы смерть наступила сразу же. Поначалу я даже не заметил рану — настолько она была точной, а когда заметил, пожалел лишь недавно справленный шелковый жилет, расшитый серебряной нитью. Мои ноги в белых толстых чулках, не подходивших к такому жилету и к такой обивке, были широко расставлены. На лице застыло выражение пугающего покоя.

 

Я был человеком добрым, но и бережливым, а потому сразу же по привычке отметил жаркий огонь в камине, освещавший мою правую щеку, плечо, руку, бедро и пританцовывавший в серебряной пряжке на моей правой туфле. К чему теперь это тепло? Сколько дров здесь сгорит, прежде чем меня найдут?

 

Впрочем, если честно, мне уже было все равно. Парчи было не жаль, как не жаль было крепких буковых поленьев. Жаль было несчастную инфанту, которую я оберегал последние годы своей жизни — абсолютно добровольно рискуя собой, своим положением, во имя идеи: ни один ребенок в этом мире не должен быть убит.

Я силился вспомнить ее имя, там было что-то на А, Анна? Аннет? Агнес? Но буквы ускользали от меня, да и путались с другими, составлявшими мое собственное имя — Антуан? Андрэ? Должно быть, смерть — это когда стирается имя. Впрочем, мое сотрется еще не скоро, еще будет камень среди черных ветвей на заснеженном кладбище, и темный узкий проход туда, откуда я смогу вознестись в свою сияющую благополучием библиотеку.

 

Кажется, я вспоминаю. Инфанту нашли и выкрали. Меня, ее верного стража, опального писателя и аскета, всей душой любившего эту малышку, убили. Теперь и ей, Анне, Агнес, грозит гибель. Но я больше не беспокоюсь. Я сделал то, что мог, и уже отмечаю знакомую тяжесть на своей круглой курчавой голове. Золотые рога почти что явились. Я их ощущаю, и, ощущая, становлюсь собой.

Лишь одно меня все еще держит на земле, в этом замке, у кресла с камином. Добрый и умный взгляд моего любимого пса. Он знает меня. Он не удивлен. Он любил меня как Андрэ или Антуана. Он любит меня как Фавна. Он любит меня.

 

13

Древний Фавн стоит за конторкой. Перед ним — фолиант, огромные пожелтевшие листы заполняются сведениями обо всех жизнях, которые он прожил в человечьем облике. Хитин плавится в теплых лучах светильников и становится похожим на воск — тягучий, пластичный, исполненный сияющих частиц. Полированные копыта, шелковистая шерсть. Ноги Фавна, пожалуй, самые мощные здесь, в занебесных чертогах, самые воплощенные. Они готовы стоять вечность, удерживая на себе всю тяжесть  слегка склоненного торса и рогатой головы. Фавн погружен в свои записи. «Энциклопедия Грусти» почти готова.

 

Осталась последняя статья энциклопедии: грусть на пустом месте. В этом воплощении он будет женщиной. Женщиной, чья жизнь скрепит собой несколько эпох перемен. Впрочем, перемены не страшны, особенно когда ты способен меняться сам, доходя до какого-то особого и четко подмеченного своего знака, сообщающего, что отсюда начинается неизбывное движение к новому.

 

Но оказаться сиротой при живых родителях и потерять свою идеальную подругу, не успев обнаружить в ней сложное, шероховатое, неподходящее, а потому так и пребывать в мечтах о ней, единственной, ангельской, занебесной, – вот то, что наполнит новое воплощение Фавна грустью.

 

Всю жизнь мои любимые исчезали, как Суламита, оставляя после себя пустоту, всю жизнь то, во что я верила, оказывалось лишь игрой, и за ее правилами непременно открывалась полость, в которой, точно шарик, каталось эхо. Грусть на пустом месте. Последняя статья «Энциклопедии» Фавна.

 

Я проживала эту пустоту, пока, наконец, не взмолилась о пощаде. И тогда меня простили, и зароком тому прощению стало мое знание о Фавне. С этого дня я больше уже не грущу.

 

– Так что, мой дорогой, когда мне ждать финала твоего представления? – спрашивает Великий Режиссер. Сегодня он принял вид наполовину волынки, наполовину волынщика. Человек, сросшийся с музыкальным инструментом, зрелище и чудесное, и отвратительное. Фавн, узрев очередное превращение, только ухмыляется. Ему так хочется пошутить – что-то про многозначительный мешок,  – но сегодня он, пожалуй, промолчит.

 

Перед Великим Режиссером стоит гигантская многоэтажная менажница — в человеческий рост. Там — марципаны, засахаренные орешки, яблоки в карамели, пастила маршмеллоу. То, что в некоторых земных странах принято есть зимой. – Возьми кусочек, – предлагает волыно-волынщик Фавну. – У меня такие меха, что мне вечно хочется набивать их чем-нибудь сладеньким, – и с этими словами Великий Режиссер отправляет в рот горсть марципановых фруктов, а волынка начинает сипло дышать и тихонько затягивает свою печальную песню.Фавн щелкает пальцами – точно, это же не мешок, но меха!

– Я уже готов. Осталось только перечитать и кое-что поправить, – как можно громче говорит Фавн и аккуратно берет двумя пальцами засахаренный лесной орех, стараясь не смотреть на вздувающуюся волынку.

– Перечитать?! То, что ты писал все эти бесконечные воплощения? Это же, наверное, долго! – восклицает Великий Режиссер, и его слова заглушаются гнусавым нытьем инструмента.

– Ну, таков удел автора, то есть, моего парнокопычества, – замечает Фавн и принимается хрумкать: орешки и впрямь отменные. – Перечитать в последний раз, прежде чем представить свое произведение занебесному судье.

– Боже, как высокопарно! – и — ам! — еще горсть сластей, и новые вздохи волынки.

– Ну, так, каково задание, таково и исполнение, – Фавн почесывает уши — как можно незаметнее. Эти звуки… Словно бы Занебесный Театр погрузился под воду, кишмя кишащую китами и муренами. Или сиренами?..

– Надеюсь, что скоро почитаю. И это будет весело! – внезапно звуки прекратились. Шарик маршмеллоу выпал изо рта Великого Режиссера, прокатился по его пледу и попал в одну из трубок-бурдонов, отчего волынка сначала охрипла, а потом заглохла.

– Да-да, – хмыкает Фавн. – Ведь только дойдя до дна грусти можно отдаться истинному веселью.

 

14

Мамины каблуки сладко постукивали по тротуару. Звук — как будто карамель «Гусиные лапки»: кто-то надкусил, и теперь пытался склеить, задевая твердым, полосатым, сладким, за другое — такое же. Цок-цок, вкуснятина. Навстречу нам шла женщина с девочкой примерно моего возраста. Они с мамой поздоровались и остановились поговорить. Я ждала, прижавшись к маме, и наблюдала за девочкой. Та дергала свою маму за пальто — жесткое, кусачее, коричневое, такое коричневое, что почти бесцветное. Женщины спокойно беседовали. Мы с девочкой смотрели друг на друга.

 

Мамы стали задавать нам вопросы. Что-то вроде, сколько тебе лет или ходишь ли ты в детский сад. Мы онемели. Кивали. Задумчиво извивались, закатывали глаза. Скучали. Девочка почесала нос, а затем погрузила палец в ноздрю и вытащила оттуда зеленоватую козявку. Меня стало укачивать. Женщина в коричневом пальто достала ситцевый платок с плохо напечатанными цветочками и, походя сердясь, завернула в него козявку дочери, а потом заставила ту посморкаться. Беседа подошла к концу. Мы разошлись.

 

– Ты поняла, кто это был? – спросила мама. Она смотрела на меня, надеясь, что я узнала. Но у меня плохое распознавание лиц (об этом я догадаюсь лет через сорок). Я силилась вспомнить тех, кого я только что разглядывала. Но вспоминались лишь коричневое пальто и зеленоватая козявка. – Ну? – подбодрила меня мама. Она хотела, чтобы я так же хорошо разбиралась в людях, как и она. Однако мне это было недоступно. Я была сосредоточена на цвете. А если видела что-то сверкавшее, то вообще останавливалась и ничего больше не замечала. Сверкание меня завораживало. А мама считала меня сорокой. Но я не сорока. Я просто с усилием припоминала золотистую пыль занебесной сцены, тяжелые бронзовые светильники и библиотеку, в которой стоит моя старинная конторка. Я припоминала зеркала и занавес, блеск свечей и влажный рот Великого Режиссера. Припоминала, но не могла припомнить. – Так что, кто это был? – снова послышался голос мамы. И тогда я собралась с мыслями и спросила:

– Суламита?..

 

Нет, это была не Суламита. Суламита уехала навсегда в далеком семьдесят втором, бесследно исчезла, и нет никакой возможности понять, где она, чем занимается, жива ли. Но призраки Суламиты продолжали следовать за мной повсюду все мое детство, они являлись на московских улицах, на пляжах Кастрополя, возле дачных участков в Барыбино или Михнево, на турбазе под Костромой или под Одессой. «Кто это был?» – «Суламита?» Рефрен звучал так часто, что стал анекдотом, а где анекдот — там медленное исчезание, стирание важности события. Суламита превратилась в миф, в зияющую пустоту, и никогда больше не появится.

 

Ну, и что в этом такого особенного? Люди приходят и уходят, теперь мы не ценим явление нового друга и не скорбим, когда исчезает старый друг. Мы наблюдаем за этим движением усталыми стеклянными глазами кукол. Накатило, засияло, потухло, исчезло. И снова — так, и много раз — так. Но дело в том, что для моей «Энциклопедии Грусти» нужна была грусть. Последняя грусть, грусть на пустом месте. И потому я изучала такое значимое и такое мимолетное явление моей идеальной подруги Суламиты, но главное — ту пустоту, которая осталась после нее в моей жизни, пустоту, которую не смогла заполнить ни одна другая девочка или женщина.

 

Позднее — так же, не простившись, исчезли мои любимые. Дедушка и бабушка, моя дочь Варвара и мой отец. Они растворились в заоблачной пыльце терпких вечеров, не явив мне своего конца, но оставив после себя лишь золотистый хвост, свечение, которое могло бы служить мне надеждой, но которое я наблюдаю лишь как легкий мазок в темнеющем небе. И это – просто картинка, лишенная какого-либо смысла и утешения.