Выпуск №25
Автор: Наталия Малаховская
НО ДРУЖБЫ СВЕТ…
С Таней Горичевой мы познакомились после того, как она стала женой школьного приятеля моего бывшего мужа Жени Пазухина. Она считалась соредактором своего мужа, Виктора Кривулина: считалось, что они вдвоём издавали самиздатский журнал «37». Но на самом деле…
Когда в 1976 году зашла речь о публикации в этом журнале моей первой повести «Темница без оков», произошёл такой скандал, какого я ещё на своём веку не видывала. Тане эта повесть нравилась, особенно некоторые её главы, и она была ЗА публикацию. Женя Пазухин, который был тогда секретарём редакции этого журнала и просто рыдал над каждой новой главой этой повести, как только она появлялась из-под моего пера, отчаялся уговорить Кривулина взять эту повесть в свой журнал…
В «свой журнал»! Как будто этот журнал был собственностью Кривулина, и у него не было никакого «соредактора»! И личность, высокая, стройная, с шапкой светлых волос, Горичева, известная в среде второй культуры своими философскими семинарами, словно бы даже и не пыталась. Так что все бои за эту публикацию мне пришлось выдержать самостоятельно – при её молчаливом одобрении.
Но по-настоящему тёплых отношений всё-таки не возникало. Мы просто нередко встречались, потому что жили неподалёку друг от друга, и она порой забегала ко мне домой. Она принимала участие в тех событиях, что устраивала я (домашняя выставка неофициального художника, музыкальный вечер подпольного композитора, поэтический вечер двух неофициальных поэтов, обсуждение моего доклада о советских песнях). А я присутствовала порой на тех религиозно-философских семинарах, что нелегально проводила она. И атмосфера нашего общения была лёгкая, домашняя. Мы любили петь песни под гитару. И однажды кто-то, видимо, Валентин Мария Самарин, сфотографировал нас за этим делом:
Вот мы сидим в моей комнате в коммуналке, первая дверь против входа, на фоне печки, разрисованной мною масляными красками. На гитаре играю я, а поём мы втроём с моим сыном Ванечкой. Какие песни мы тогда пели? Совершенно точно помню, что 20-го июля 1980 года в пять утра, дожидаясь рейса на Вену, мы пели, сидя на солнышке в аэропорту, «Бродяга, судьбу проклиная, скитался с сумой на плечах…» («По диким степям Забайкалья»), со странной улыбкой проводя параллели между этим бродягой из песни и нашей собственной участью, тоже «с сумой на плечах».
А в Ленинграде мы пели многие из тех песен, о которых я делала доклад весной 1979 года. Про «молодых капитанов», которые «поведут наш караван», уж точно пели. Позднее до меня стали доноситься слухи о том, что многие из русской эмиграции упрекали её за то, что она любила петь такого рода песни – люди, которые не понимали амбивалентности того запала юности, что вырывался наружу из этих песен. Не понимая того, что «советской пропагандой» эти песни не были. А с другой стороны, как им было это понять? Для того, чтобы осознать, в чём была проблема с этими песнями, следовало послушать мой доклад о том, что мне самой удалось выяснить из интервью с автором слов моей любимой песни, с Николаем Апсолоном, и из других источников. А этот мой доклад публиковать в самиздате было бы в ту пору до того опасно, что я даже не предлагала этот текст ни в один из тогдашних самиздатских журналов[i].
А Ванечка спел, помнится, свою песню, которую он сочинил под впечатлением сообщений о том, как Юлия Вознесенская попала в тюрьму. Он пел, а мы с Таней Горичевой подпевали. Мелодию этой песни сочинил сам Ваня: он был композитором, и я до сих пор её не забыла, хотя и не смогла бы записать её нотами. А слова были такие:
Человек свободен был, как птица,
А в тюрьме он гибнет и томится.
Но дружбы свет, но дружбы свет
Пронзает все границы,
Но дружбы свет, но дружбы свет
решёток не боится.
Боль и горе
Нас настигнуть могут
Словно горы
Преградят дорогу,
Но дружбы свет, но дружбы свет
Пронзает все границы,
Но дружбы свет, но дружбы свет
решёток не боится.
Кто из нас сочинил эти слова, не помню. Скоре всего, мы вместе с сыном. И этот Дружбы свет мог ощущаться тогда только по отношению к человеку – какому-то сверх-отдалённому (потому что – в Сибири), сверх-запретному (потому что – в тюрьме), непонятно, живому или мёртвому (сегодня вроде бы живому, а завтра – кто знает?). Короче – по отношению к той самой Юлии Вознесенской, которую Ваня живьём никогда не видел, но столько о ней наслышался, что смог создать вот такой – прямо скажем – идеализированный образ. И пересылал ему, этому образу, все лучи своего вдохновения.
А отношения с Горичевой не были Дружбой в том смысле, как Она понимается теперь, ни на словах, ни на деле. Никакого «обнимаю!» на прощанье. Никакого желания притронуться рукой, чтоб как-то утешить в минуту жизни трудную. А чтоб делать друг другу массаж? Это ещё – что такое??? Да и врачи никакого массажа никогда не назначали! Вот покушать дать, это, конечно, да, потому что Горичева приходила ко мне всегда голодная – к нам с моим маленьким сыном, полуголодным, и просила «дай мне чего-нибудь поклевать».
Вот такая это была — ну, не совсем именно Дружба. Без радости от встреч. Без огорчения, когда она уходила. А как сложатся наши отношения с Юлией, которая вот-вот – да и всего только через два дня – вернётся из своего тюремного заключения? Ну да, мы с нею виделись – три года назад. И ещё в самом конце 1976-го года, в тот самый день, когда меня выгнали из школы (за то, что я посмела осчастливить восьмиклассников уроком про любовные стихи Пушкина)[ii], а её осудили на тюремное заключение – за то, что она попыталась осчастливить молодых поэтов Ленинграда, создавая сборник «Лепта» и пытаясь пробить его в официальные издательства[iii]. А потом была наша с ней переписка – но чего только не напишешь в письмах, а особенно – когда это – письма из тюрьмы! «Я полюбила тебя, когда всю ночь обливалась слезами над твоей повестью», — так написала она мне однажды. Полюбить писателя – это – запросто. Я ведь и сама любила когда-то Лермонтова, да и вообще – кого я только ни любила, из писателей и особенно – из поэтов! Но это ведь совсем не то, что…
[i] Впервые он был опубликован в майском намере журнала «Звезда» в 2004 году.
[ii] Об этом случае в рассказе «Приди, как дальняя звезда» в сборнике «Перекличка в тумане времён», СПб, Алетейя, 2010.
[iii] На самом деле её осудили по другой причине и по другой статье, но в 1976 году все думали, что именно за «Лепту».
ПРИКОСНОВЕНИЕ НОГОЙ К ЗЕМЛЕ
Прикосновение ногой
К земле, чужой и нелюбимой,
Как будто съело из меня
И выпило весь сок надежды…
То, что произошло пятого августа 1979-го года на Московском вокзале в Ленинграде, можно попытаться раскусить, только забежав на год – вперёд. Когда вся эта ситуация встречи в месте внезапного осуществления мечты – о встрече – повторилась с точностью до наоборот.
Через год при встрече, негаданной и так горячо желанной, Юлька будет прыгать вокруг меня и пытаться обнять и расцеловать, а я буду стоять как истукан и не понимать, куда отлетели – словно выкинуты из меня – все мои чувства!
Тот момент – как только моя нога ступила на эту чужую землю – вот именно в этот момент я очутилась в лапах недоброго волшебства – того, что проглотило все мои ощущения жизни и не подавилось.
Тогда я пыталась описать эти ощущения как то, что я будто очутилась в стеклянной банке, из которой нет выхода, и я не могу притронуться душой – ни к чему – что сейчас – за этим стеклом. И вот меня встречает – прямо на аэродроме – Юлька, о встрече с которой я мечтала ещё пару минут назад в подлетающем самолёте, и я своими глазами эту Юльку вижу, а внутри себя не ощущаю – ну вообще – ничего.
Как тот мальчик Кай, которого в сказке Андерсена заколдовала снежная королева.
Возможно, что и сама Юлька, вырвавшаяся на минутку из лап КГБ,
5-го августа 1979-го года, за год до нашей с ней встречи в венском аэропорту, ощущала себя в лапах какого-то странного волшебства, очутившись – ступив ногой со ступеньки поезда и ощутив ногой землю родного ей города. Из которого она была вырвана – как росток вырывают из земли – два с половиной года назад. Тогда она сочинила песню, которую потом, после возвращения, пела на мотив «Прощания славянки»:
«Ты простился с любимою девушкой, ты теперь государственный раб, ты на лучшее завтра надеешься, а на завтра назначен этап. Прощай, не горюй, смотри, веселей, и только крепче поцелуй, когда придёшь из лагерей».
Но крепче поцеловать не удавалось. Человек, который в лагере исхудал до того, что и само лицо – до неузнаваемости – стало тонким, как лист бумаги, поставленный к тебе ребром – каким местом внутри себя такой человек может что-то ощущать? Костями? Какую радость от встречи испытывать, если прикоснувшаяся к ноге земля вдруг выпила из тебя все доселе испытанные ощущения?
И если бы оно произошло не в пять утра, когда и само пространство вокруг нас еле-еле продирало глаза, а люди, те немногие, что по каким-то своим делам прибыли в мой родной город, словно бы нога за ногу выползали из раскрывшихся дверей поезда…
Может быть, во вспыхнувшей через два часа суете и движении десятков и сотен, набежавших на проснувшиеся улицы и дороги, всё это – весь смысл происходившего – потерял бы свою остроту и однозначность?
Невстреченная встреча. Та встреча, которая не встрепенулась и не состоялась. Не встретилась. Никто её на вокзале в пять утра не встречал, потому что чья-то фигура, очутившаяся перед глазами на перроне перед причалившим поездом, как-то промелькнула мимо осознания – мимо ощущения – костями чувствовать трудно. Как разобрать, ЧТО ты ощущаешь?
И та, которая её в этот миг всё-таки встречала, превратилась на минуту – на пару минут? – на полчаса? Или, может быть, навсегда? – превратилась в то самое Никто в сказочной пещере из сказки «Пойди туда – не знаю, куда». В ту Пустоту, о которой она через 10 месяцев напишет «Лишь ты, богиня Пустоты, спасаешь нас целебной болью…»[iv].
В Никто, в то самое, которому я через много-много лет научусь придавать волшебную силу, а вернее, научусь это Его могущество распознавать, превратилась, пятого августа 1979 года в пять утра, на перроне Московского вокзала города Ленинграда, я сама. И о могуществе этого Существа – или объекта, о его родстве с той самой богиней Пустоты[v] я ни на грош не догадалась. И о том, не самом последнем из всего случившегося – о том, что я просто попалась в лапы неведомого волшебства.
На этом самом месте. Где мои ноги топтались по асфальту перрона и не знали, что им делать, подойти ли поближе к той, что только что вышла из поезда и ступила на эту землю, или смыться, наткнувшись на какое-то…
Равнодушие? На превращение самой себя в невзначай промелькнувшую – прохожую – в ту, с которой даже поздороваться – никакого желания – нет?
[iv] «…Не вздрогнет белое крыло, Захватит дух восторг полёта. Ещё сверкнуло в небе что-то – И в даль вонзилось, и ушло. От суеты и маяты, От лжи, насилия, неволи, Лишь ты, богиня пустоты, Спасаешь нас целебной болью. Но в тсвой высокий светлый храм Не можем мы проникнуть сразу, И не поймёт наш бедный разум Всё то, что мы увидим там» («Моим улетевшим друзьям», 22-е июня 1980).
[v] О которой я узнала за год до этой встречи на курсах по ландшафтной архитектуре.
ОДИН ОГОНЬ БЕЗ КОПОТИ И ДЫМА
«Когда же она обернётся, чтобы до неё, наконец, дошло-доехало, кто это сейчас идёт рядом с ней по перрону в пять часов утра?»
Так думала я, поглядывая исподтишка на эту несгибаемую Личность, шагающую рядом со мной по направлению к выходу с Московского вокзала в Ленинграде.
Неужели можно так вот просто не обращать внимания на человека, которому писала ведь своей рукой «Я полюбила тебя в ту ночь, когда обливалась слезами над твоей повестью…»???
Что человек, написавший на стене Петропавловской крепости двухметровыми буквищами «КПСС – ВРАГ НАРОДА»[vi], очутившись в тюрьме, ещё и не то может написать – в голову не приходило. И что в такой обстановке, когда тебя угрожают задушить подушкой, если тебе удастся уснуть… что в такой обстановке хочется, ну просто хочется, и может быть всё равно кому, написать что-то… словно бы оазис такой создать, собственной рукой – противоположный всему тому, что творится вокруг?
А что вокруг неё творилось, да ещё и неделю назад, я ведь сама на днях перепечатывала! Редактируя на ходу её письмо из того заповедника-зверинца, где она провела два с половиной года. «Где героев убивают, где людей бросают в воду…» – как почему-то вспомнилось вдруг из Калевалы.
Надо учесть, что в пять утра добраться с Петроградской стороны, где я жила, до Московского вокзала в центре города – это – как? Переступив через Неву? Мосты по ночам разводят, метро закрывается в полночь. Это значит, что мне пришлось где-то переночевать в ту ночь перед её возвращением из сибирской тюрьмы – в ту ночь, которая такой сияюще-белой в августе уже не была. А была какой-то затуманенной, как чай с молоком…
***
Во всей атмосфере чувствовалось что-то недопроснувшееся, медоточивое, не способное решить, а что же будет дальше.
Поезд тихо подошёл и мягко стукнулся о край платформы. Люди начали выходить: то ли заспанные, то ли просто усталые вдрызг и навсегда.
Ну что вы хотите: пять утра! И хотя в августе в Ленинграде ночи сохраняют ещё какой-то блеск, какой-то слабый отзвук белизны, но это туманное утро – да, оно было довольно-таки мутным. И в этой мути на перроне я выискивала в толпе знакомое лицо.
Правда, толпы-то никакой и не было, а были разрозненные личности, нога за ногу покидающие стены вагонов. Людей было немного. И вот среди них всех, не выделяющихся ничем особенным, мелькнула яркая грива. На которую не обратить внимания было бы невозможно. Просто так – обратить внимание. Скользнуть взглядом. Потому что искала-то я совсем не такую – не рыжую, отнюдь!
У той, кого я искала глазами, волосики были сжаты в пружину на затылке, скорее светлые, чем тёмные. И глаза были маленькие, как те виноградинки, что она поедала тогда, в 1976 году, и говорила мне что-то. И тоже как по капле, небольшие по размеру падали тогда ко мне в душу её слова:
– Будет хуже… и ещё хуже… и ещё хуже…
***
Итак, я искала глазами Юлию Вознесенскую, мою знакомую, с которой подружилась по тюремной переписке и которая должна была приехать на этом поезде в пять утра. И отвлеклась взглядом на какую-то рыжую, вспыхнувшую в поредевшей толпе гриву волос.
И разглядела лицо – в конце-концов разглядела то, что осталось от лица, исхудавшего до такой степени, что оно стало заметным только в профиль. Потому что фас, как тонкий лист бумаги, рассекал предутренний воздух.
– Юлька! Ты ли это?
Да, вроде бы это была она – Юлька. Но она только мелким таким взглядиком скользнула по моему лицу, оглядываясь по сторонам в поисках тех, кто же придёт её встречать.
Но никто больше её встречать не пришёл! Может быть, ей мечталось, что её, вернувшуюся, как-никак, из тюрьмы, будут встречать толпой с медными трубами и с плакатами. Но ничего такого не произошло.
И, видимо, по этой самой причине никакой сердечной встречи с подругой по переписке (то есть со мной) не произошло. Ни объятия, ни просто улыбки. Обладательница рыжей гривы прошагала до самого выхода с вокзала и там немного растаяла, наткнувшись на своего родного мужа – на бывшего, ну и что! Которому всё же удалось продрать глаза и хоть и с опозданием, а всё же подхватить свою бывшую супругу на выходе с вокзала.
И пошли они, весёлые, как молодожёны, болтая о том, как он для неё заварил чифиря, и прикрыл его – почему-то – носком, причём грязным носком. Что меня очень удивило. И я тащилась вслед за ними, за этой весело щебетавшей парочкой, и не понимала, почему у меня не хватает сил попросту распрощаться.
Может быть, эта утренняя усталость пригибала к земле? Или меня затянуло, как в пропасть, в этот поток инерции, вбирающей в себя всё, что попадётся по пути? Подбирающий, всасывающий в себя с земли даже и в те моменты, когда интуиция подсказывает, явно подталкивает и, наконец, кричит в уши, что туда, вот именно туда, куда ты сейчас за ними плетёшься, идти не надо – НИ ЗА ЧТО!!!
И вот мы доходим до её жилища – на Жуковской. Вот он – тот двор, на который я сейчас, спустившись вот по этой лестнице, выйду и пойму, наконец, по какой земле я теперь, после всех заблуждений и напрасных надежд, ступаю. Пойму, что меня выбросили, как из ведра с водой выплеснули – в эту – через окно – пропасть… в которой никаких больше писем и горячих слов.
Поднимаюсь наверх, вхожу на эту коммунальную кухню, в которой не была много лет, и наконец-то собираюсь уже уходить.
Но не тут-то было! Прямо на пороге. Да, за спиной у неё был лестничный пролёт, когда она схватила меня в объятия и так крепко прижала к себе. Что я увидела то, что исходило от её головы. От затылка.
Сказать, что это было пламя? Осколок пламени? Отзвук? Это было – наконец-то для меня – какое-то воплощение реальности Других отношений.
«Один огонь без копоти и дыма», как написалось в октябре того же года. Это был такой взлёт сияния, жизнь без которого для меня была чем-то вроде смятого, скомканного сапога. И в этот самый момент – на лестничной площадке перед раскрытой дверью её квартиры – я вдруг ощутила, что да, всё это – то, что со мной происходило до этого взлёта огня – всё оно было именно таким: смятым и скомканным, как сброшенный с ноги сапог. Или я – сама для себя – такой зажатой, со всех сторон скомканной была? Но вот теперь – словно бы само пространство – выстрелило – мною – навсегда! И – оглянувшись на неё, я выскочила из её объятий и полетела – по лестничным ступеням – не ощущая под ногами – ни одной из них – потому что я была теперь – вдруг – уже совсем Другим Существом – как будто перелетела в другое воплощение – в Новую ипостась.
Потому что жить Без – БЕЗ!!! – того, что в 21-м веке называют Дружбой, казалось уже невозможным. В те времена – в середине 20-го века – это ещё называлось другим словом. И у меня вырвались вот такие стихи. Которые через три года были переведены на немецкий, а потом и на французский, и первой строчкой из этих стихов был назван сборник моих стихотворений в переводе на французский, сделанный в обществе имени Жанны д´Арк:
TBOEЙ ЛЮБOBЬЮ HOЧЬ OCBEЩEHA
И эти слова, уже не помню, на котором языке, звенели у меня за спиной, когда я через много-много лет выходила на улицу в Париже после презентации этой книги, и кто-то из присутствовавших эти строчки повторял – повторяла – голос был женский – у меня за спиной:
«Темнее тьма, не светится луна –
Твоей любовью ночь освещена».
[vi] На самом деле в 1976 году там были написаны другие слова, но все тогда считали, что именно эта надпись появилась на этой самой стене в одну из ночей 1976 года.
БАБСКИЙ СБОРНИК
То, что эта выдающаяся светлая Личность, которую я про себя величала Августейшей, хотя в то время ещё не знала о её связях с царским двором, – то, что она с таким презрительным смешком отозвалась о нашем возникающем Альманахе, не произвело на меня вообще никакого впечатления. Я уже ощущала себя сидящей На коне, а не болтающейся Под, запутавшись в шпорах. Ведь у меня были уже все козыри на руках: всё, что было нужно для подкрепления идей моего манифеста: и от Сони, и от Вани, и от великой Лены Шварц, и от громокипящей Тани Мамоновой с её подругами. И от неё самой – от Юлии, между прочим. А с того самого утра пятого августа, когда я сверглась по ступениям лестницы её дома на Жуковской в состоянии мало сказать опьянения, я уже и ходила другой походкой и говорила другим голосом. И вот этим другим голосом, очень громким и безаппеляционным, я произнесла – в её комнате, начинённой прослушивающими аппаратами – эти слова:
– А знаешь, я поместила твоё письмо из тюрьмы БЕЗ ТВОЕГО ВЕДОМА в нашем новом альманахе.
– В каком это альманахе? – спросила она, и я гордо отозвалась:
– В альманахе для женщин.
– ЧТО-О-О? – скривилась она, эта героиня, прострадавшая почти три года в тюремных застенках. – Бабский альманах?
Это слово «ба-абский» она проскрипела так, словно бы была близка к рвоте. «Ну ничего, подумала я про себя, – скоро тебе мозги вправят! Скоро ты узнаешь, что к чему!»
Так и вышло: и месяца не прошло, когда уже второго сентября её вызвали «куда не надо» и там объяснили ей, по-свойски, что она теперь не туда залетела. Не туда, где она находилась до сих пор в качестве «уголовницы», которая помогала своим дружкам пачкать стены уважаемой Петропавловской крепости некрасивыми писанинами. Ведёрочко с краской держала. И за эту пачкатню ей и влепили – два с половиной. Но вот теперь, как объяснили ей работники этого неназываемого учреждения, она залетела в со-овсем другую категорию…
И слово «бабский» растаяло у неё на языке – и больше не повторялось. Началось то, что одна очень интересная подпольная писательница, Таня Федотова[vii], назвала словом «втягивание»:
– И зачем ты, Наташа, втягиваешь Вознесенскую в этот альманах! Ведь у вас уже есть Горичева – а две королевы в одном улье не уживутся!
А «втягивала» я, конечно, потому, что для этого альманаха мечтала получить только самых-пресамых: как основательниц, как уже устоявшихся и даже знаменитых в среде ленинградской так называемой «второй культуры». А Горичева ещё год назад с почтением отзывалась о Вознесенской. Узнав, как «друзья» известной поэтессы стали поливать её грязью с тех пор, как она попала в тюрьму – после того, как я рассказала об этом Горичевой, она воскликнула:
– Как будто бы она за них бокал шампанского выпила, а не в тюрьму села!
И я, ещё не вспомнив сказку о том, как некая словно бы пугающая Личность облетала за одну ночь вокруг Земли на волшебной кобылице[viii], уже ощущала себя восседающей именно в этом седле. Не было ничего такого, что могло бы остановить этот победный полёт.
Даже в тот вечер, незадолго перед закатом, когда Горичева принесла мне заляпанный слезами листок бумаги с «Письмом по молитвам к Богоматери», и среди расплывающихся букв я с трудом разобрала текст послания, завершающегося подписью «раба Божия Татьяна», у меня не возникло ощущения, что будто бы кто-то пытается этот взлёт остановить. Хотя от выдающегося философа, какой я её считала, такого я, конечно, не ожидала. А особенно с такой подписью под конец ( перед окончательной публикацией Таня Мамонова эту подпись всё-таки убрала).
Но уже подступал конец работы. И я с молотком в руках склонялась над столом, на котором собранные аккуратной стопочкой лежали страницы нашего альманаха. Склонялась, чтобы вбить последние гвозди – забить – и вытащить – и прошить, вдевая нити в эти пробитые отверстия. Четыре экземпляра того сборника, которым я теперь смогу дать в морду всем мрачным обстоятельствам своей и не только своей жизни.
[vii] Таня Федотова осенью 1979 показывала мне свою повесть «Без мужчин», отрывок из которой я собиралась опубликовать в следующем, втором, выпуске альманаха, который на ходу превращался в журнал.
[viii] Баба-Яга из сказки «Марья Моревна».
ДАВАЙ ПРИДУМЫВАЙ НАЗВАНИЕ!
А в это самое время, когда я размахивала молотком на Большой Пушкарской, что на северном краю Ленинграда…
….на улице Правды, что находится приблизительно в центре города, на квартире у Тани Мамоновой, происходили события, определившие смысл этой работы раз и навсегда:
Голенькое, не запелёнутое ещё наше детище вырывали у неё из рук и кричали ей прямо в лицо:
– Давай придумывай ему название!
Правда, насчёт крика прямо в лицо с таким требованием – это будет 12-го декабря на другой квартире, и другим голосом, и на другом языке.
А в то время, как я переплетала свои экземпляры нашего альманаха таким примитивным способом, Таня Мамонова, ещё не успев поместить свои экземпляры того же альманаха в переплётную машинку, показывала их одной из своих посетительниц. Или покупательниц. Из Франции. И та произнесла какие-то, возможно, вполне вежливые слова на своём языке – о том, что вот этот вот, ещё беспомощный, недооформленный, без переплёта и с болтающимися нитками между страниц, надо отдать ей, потому что её самолёт, направляющийся в Париж, отлетает через пару часов и откладывать некуда.
– Разве вы ещё не осознали, что во Франции существует огромное и грозное движение за права женщин, и мы Вас защитим?
Такие ли слова произнесла тогда эта посетительница Тане Мамоновой, или какие-то ещё более выразительные?
Этого мы никогда не узнаем, но безымянный сборник она ни за что везти не хотела, и не могла смириться с тем, что у этого альманаха есть уже всё, кроме имени.
И Таня Мамонова выпалила:
– «Женщина и Россия»!
И посетительница замотала стопочку бумаг в какие-то свои приспособления – может быть, в шёлковый платок? И сверху прикрыла парочкой яблок? — и ускакала в свою страну, прощайте-прощайте, и всего вам хорошего. А бедной Тане не осталось ничего другого, как просить – у нас, со-творительниц сборника, извинения:
– Не могла с вами посоветоваться! Не было ни минуты времени!
«Женщина и Россия»? Так вот в какое седло меня перебросили – прямо налету! Пока я пролетала над землёй на своей волшебной кобылице под названием Манифест, о том, что женщина станет и духовной, а не только физической создательницей нового мира, оказалось, что всю мою работу проглотило – скушало и облизнулось – название про страну, в которой уже больше как полвека ни одна из нас не жила! Мы жили в стране под названием Советский Союз, в котором было много республик. И ведь сама она, Таня Мамонова, в предисловии к альманаху писала про социалистические корни того равноправия, которое мы стремились починить, перепроверить, вылечить и вытащить из-под спуда, а не выкинуть на помойку, чтоб с треском влететь в обиталище предрассудков о роли женщины столетней давности!
Подруга Мамоновой, Жанна Ивина, внесла в наш сборник статью с названием, отсылающим к мечте о древней Греции: «С гомеровским величием и сапфической чистотой»[ix]. Великая Лена Шварц опубликовала в нём перевод из индийской поэзии. В Сонином рассказе отзвуком прозвенела мечта об Африке, а сама Жанна Ивина жила в Таллине. Материалы сборника явно глядели разными глазами в разные стороны, и отозвавшиеся в нём идеи явно перехлёстывали за край любых национальных границ. Границ, давным-давно смытых тем самым социализмом, за корни которого сама Таня Мамонова держалась крепче нас всех, остальных создательниц альманаха. И во всех кругах тогдашней «второй культуры» национализмом даже и не пахло. Упоминать о национальности считалось до того неприличным – хуже, чем матом выругаться (да, тогда это ещё не вошло в моду!). Так причём тут какая-то «Россия»?
Это слово выскочило, повидимому, из подсознания Мамоновой, когда французская посетительница (или их было двое?) на неё как следует нажали.
И я, переплетавшая долгожданный сборник с молотком в руках, с удивлением узнала, что была со-создательницей альманаха с таким высокопарным названием. И моё воззвание-манифест с предсказанием о том, что женщины станут создательницами нового мира, в котором не будет места отцовскому скотству, и Сонин призыв перейти на сторону материнской=антивоенной системы ценностей, и Юлино описание унижений человеческого достоинства в советских тюрьмах – всё это разнообразие взглядов и требований оказалось под одной общей обложкой – под ширмой – такого – хоть и выспренного, но мало что объясняющего названия.
[ix] Через сорок лет в письме мне Таня Мамонова призналась, что эту статью написала она сама, взяв в качестве ещё одного псевдонима имя своей подруги из Таллина.
«И ТОРЖЕСТВО ЕЁ НЕ В САМОМ ДЕЛЕ»
Почему ЭТО мне понадобилось – нетрудно раскусить. Когда человек отправляется на так называемые Мясные болота, которые «мясными» называются неспроста, и притом, чтоб жить там «без потолка, без стен и без дверей», понятно, что ему потребуется – охрана. Но почему именно такое приспособление показалось мне тогда – в первых числах октября того самого определяющего года – вполне и вполне – помогающим? Почему пришло в голову разорвать на две части позолоченную цепочку (из тех, на которых носили тогда украшения типа кулонов), и одну половину отдать ей, а другую спрятать в карман?
Причём – как в любом симфоническом произведении – вначале дать как бы предчувствие того самого – определяющего – работающего механизма. Вначале только какое-то другое существо, явно придуманное, в отличие от нас с тобой, «колышет колокольчик еле-слышный»:
«В твоих болотах, в ужасе ночном
Где ни кола и ни двора, ни крыши,
Рукой замёрзшей словно мальчик-гном
Колышет колокольчик еле слышный» –
И только потом уже включается на полную громкость:
«в моей руке цепочка и в твоей,
Она звенит,звенит неугасимо…»
***
О чём я думала, когда разрывала напополам ту самую цепочку, чтоб дать половину ей, моей подруге – отправляя её – ну, не будем уточнять, куда она со своим возлюбленным в октябре отправлялась. Не будем называть это место – впрочем, название железнодорожной станции она мне тогда не сказала. Сказала только, что они едут вдвоём на болота под названием Мясные, и что не зря они Мясные – заправленные плотью солдат, погибших на этих болотах во вторую мировую. А зачем едут? Чтоб трупы – эти, как надо полагать, за сорок лет уже в скелеты превратившиеся трупы – ограбить. Обворовывать. Ружья, наверняка уже заржавелые за сорок лет, почему-то – отнять.
Понять цели этого путешествия я не могла тогда, да и до сих пор понять не в силах. У её любимого, тоже недавно – из тюрьмы, оказалась такая фантазия. А ей самой захотелось пожить в лесу, в палатке – «ни потолка, ни стен и ни дверей» — ей захотелось, конечно, этого абсолютного соединения, без гостей, которые могут в любую минуту ворваться и нарушить блеск этой самоотдачи. Так я думала, не разбираясь наверняка и, может быть, даже и не желая разбирать на клочки это намерение – и что делать потом с этими мокрыми, заржавелыми и не способными приносить смерть орудиями убийства? Поместить их в музей? Сложить в подвал и порой любоваться, возбуждая в себе такие не совсем определённые ощущения, как в анекдоте про Ленина: «Вот видишь, мальчик, бреюсь, а мог бы и бритвочкой полоснуть!»
Чего именно хотел её друг Владимир, остаётся в тумане, и уж точно, что теперь из этого тумана не покажется на свет. А чего хотела она сама – побыть – ну да – на свободе. На такой, вполне уж совсем – абсолютной. Чтоб если кто и помешает их союзу, так это волк из леса, а не соседи из-за стены.
А чего хотела я сама, разрывая на две части тонкую металлическую цепочку? Почему я была убеждена, что с Юлечкой на болоте ничего плохого не случится, и волк не укусит, если у неё в кармане – или на груди – будет сохраняться половина той цепочки, что и я собиралась носить при себе?
Этот по сути религиозный ритуал был самодельным. И как самиздатские, ни с каким официальным издательством не связанные журналы были в ту пору ещё как читаемы – раз в 20 быстрее, чем изданные в нормальных издательствах – они не то что прочитывались, а проглатывались – за ночь – чтоб наутро передать другому – так и религиозный ритуал, самодельный, неизвестно какой религии, должен был сработать ещё вернее, чем ритуалы каких бы то ни было устаканившихся религиозных культов.
«В моей руке цепочка и в твоей, Она звенит, звенит неугасимо…» — я отправляла свою подругу в это нелёгкое путешествие не беззащитной. И защитой служил этот подспудный звон, для которого я заранее привела к тому костру, возле которого они будут греться по ночам, этого полупрозрачного и не вполне различимого персонажа: и пусть это будет не волк и не рысь, поджидающая их, может быть, из-за кустов. Пусть это будет такое существо, ну не совсем реальное, но звон-то от его прикосновения – он ведь – вот он:
«Рукой замёрзшей словно мальчик-гном
Колышит колокольчик еле слышный…»
И вот к этому не совсем ощутимому звону природного существа присоединяется уже громче – «она звенит, звенит неугасимо» – звон этой на две части разорванной цепочки.
Что это за звон такой? Колебание каких-то воздушных волн? Не на этот ли неслышный взбираемся мы теперь, через сорок лет, желая поглядеть друг другу в лицо, несмотря на то, что между нами сотни и тысячи километров?
Но тогда эти технические достижения нам даже и не снились. То, что теперь стало техникой, тогда относилось к области квази-религиозных представлений и надежд. А могут ли эти надежды и на самом деле охранять? Может быть, техники лет этак через 20 – или через 10? – изобретут или найдут в мировом пространстве и такие волны, которые научатся сплетаться в серебряные кольчуги и шлемы, чтобы уберечь находящуюся на неведомом расстоянии от тебя подругу?
Но тогда всё противостояние окружающей тьме воплощалось в откровенно золотых тонах: и цепочка представлялась золотой, и сам инструмент очевидного спасения выступал как волос золотой:
«Во тьме проложит волос золотой,
И торжество её – не в самом деле».
То есть чей это волос – не произносилось. Что богиня Гера когда-то проложила свой волос в проливе между одним чудовищем на одном берегу и другим – на противоположном берегу, между Сциллой и Харибдой, об этом – ни слова. Кто разбирается в тонкостях древнегреческой мифологии, тот поймёт. А кто не разбирается, для того – для той – вот, смотри: волос золотой, тот, что делает невсамделишной победу тьмы, возникает из-за того, «что мы сквозь этот мрак глухой С тобой друг друга разглядеть сумели…».
Это – другая сила: та, что наводит мосты там, где никаких условий для наведения мостов не существует.
Ровно через 16 лет после того, как летом 1964 я писала:
«Темнотой моё сердце сжато,
Как стрела – сведено в полёт,
И пробьёт грозовым разрядом
Торжествующей ночи гнёт».
Прошло полжизни, и пробить гнёт, разрушить его чары, уже не представлялось таким насущным заданием. Вместо этого оказалось возможным просто объявить это торжество – невсамделишным:
«Во тьме проложит волос золотой,
И торжество её – не в самом деле».
Не вспоминая о том – полудетском ещё – намерении написать такое произведение, которое пробьёт грозовым разрядом «Торжествующей ночи гнёт», возникло вдруг вот это – «И торжество её – не в самом деле»!
А Юльке очень про гнома понравилось. Уже потом, когда она из этого путешествия с приключением живой и невредимой вернулась, она, как вспоминаю, повторяла нараспев: «рукой замёрзшей словно мальчик-гном Колышит колокольчик еле слышный…» И говорила, что – да, она чувствовала присутствие какого-то не совсем реального существа, когда грелась у костра осенней ночью – и кто-то как будто подкидывал искры в огонь – вот тут, слева, под боком.
«ВО ТЬМЕ ПРОЛОЖИТ ВОЛОС ЗОЛОТОЙ» КАК ИНСТРУМЕНТ?
Когда в октябре 1979-го создавались стихи «Твоей любовью ночь освещена», про залп Авроры не подумалось, а про Геру – чей волос золотой она тогда проложила – вспомнилось, но не сказалось. Этот коридор, проложенный сквозь тьму, обозначился как «то, что мы друг друга – друг дружку – разглядеть сумели». То есть: возьмём подзорную трубу как инструмент создания новой реальности. И что это такое на самом деле, как не то НИКТО, которому древние греки дали женское имя Гера? Надо провести подкоп под ту Пещеру, в которой бог по имени Никто раздаёт пищу, и обнаружим несколько подавальщиц и создавательниц пищи для человечества. Но Гера в мифе про Одиссея – она, наоборот, не подаёт еду, а проносит мимо рта чудовища – справа одного, слева – другого – не даёт им насытиться, наесться. Не даёт Одиссея в пищу злым мистическим силам. Она – если кто забыл – прокладывает один свой волос, такой яркий, что его невозможно не разглядеть даже в самой тьмущей тьме — посреди пролива, по которому пришлось следовать кораблю Одиссея. Слева на берегу сидела Сцилла, справа – Харибда. И обе только и поджидали, когда эта вкусная такая на вид компания попадёт к ним на зубок. Но тут, как из-под земли, из глубины свирепых вод восстаёт Богиня. Как находившиеся на корабле сумели разгадать, что это – именно Гера, мы не знаем, она ведь не представилась им, а каких размеров она сама была, можем только себе представить. И вот в мифе об Одиссее Она вырывает у себя из головы яркий волос и прокладывает его по воде между тем и другим краем, тем и другим ужасом, приготовившимся поглотить корабль. И – в мифе – корабль Одиссея спокойненько проплывает мимо и того и другого берега, не уклонившись ни влево, ни вправо.
А в этих стихах – вдруг – без реального Инструмента – волоса – сам канал, проложенный возможностью разглядеть друг друга, оказывается спасительной силой, противостоящей лакомству злодеев, желающих проглотить и меня и тебя, то ли слева, то ли справа.
И вот об этом надо поговорить, потому что эта сила есть у каждого и у каждой, и надо только обнаружить волшебную вспомогательную трубу, которая нам поможет разглядеть друг друга, и прорывать подземные каналы – эти проводники света внутри лап чудовищ или под подкладкой реальной ощутимой темнотищи.
И особенно, когда мы находимся среди того окружения, которое, как в Премудростях Соломона, само для себя стало тягостнее тьмы и замёрзло в той самой Темнице без оков. Потому что в темницах с оковами реальными сидят немногие, а в собственных мозгах и душах вырастили себе оковы почти все или то «подавляющее» большинство, которое и формирует фашисткие народы. И у нас сейчас нет времени на рассмотрение того, почему демократия сработала наоборот – выстрелила самой себе – в спину, а надо исследовать, как из этого позора выбираться.
И вот в этих стихах содержится как бы приглашение принять во внимание один из выходов – посмотреть в подзорную трубу или прорыть канал внутри этого «сокровища». Внутри того, что Сабина Шпильрейн назвала «коллективным бессознательным». А слово «сокровище» подвернулось потому, что большинство занято укрывательством. То самое большинство, что предпочитает веселиться на костях всех тех, кого убивают от его имени – от имени этого большинства – и любоваться весёленькими салютами в небо в то самое время, когда по соседству залпы не столь хорошенькие на вид занимаются убивательством.
Та система ценностей или то общественное устройство, породившее этот вид «сокровища» коллективного укрывательства от самого себя – оно в октябре 1979 года, когда возникли эти стихи, ещё не подозревало о том, что уже через два месяца, в январе следующего года, реально исполнит мечту этой нависшей тьмы – а тьме всегда мечтается об убийствах и притом об узаконенных – вот этого им надо, этим потонувшим в лапах мракобесия «служителям тюрьмы». Тому, кто в темноте заперт и не зачирикает, ничего слаще войны и не придумать – а эта война представляется в запорошенных мозгах как какой-то выход и наконец-то – прорыв, как это воспринималось в европейских странах перед началом первой мировой, и идиоты плясали на улицах, радуясь тому, что их дети отправляются в бой неизвестно, за что, за выдуманные погремушки, для того, чтобы убивать и быть убитыми.
Это стихотворение не обещает преодоления тьмы, того, что её можно пронзить. Но обещает то, что тьму можно продырявить по-другому: светом – лучом света или каналом, подземным, прорытым внутри этой тьмы.
МЫ НАЗВАЛИ СВОЙ ЖУРНАЛ ИМЕНЕМ ТОЙ…
10 декабря 1979 года: День Защиты Прав Человека. Перед Казанским собором – тайная демонстрация. Ни плакатов, ни речей. Борцы за свободу идут друг за другом парочками, почти как в детском саду, только за ручки не держатся. Перед нами – мужчины, не совсем молодые, идут и сворачивают по тропинке налево. Мы с Юлькой идём под ручку, я напеваю ей песню с купленной на днях пластинки: древнюю охотничью песню, которую я сама только что перевела с чешского:
Вперёд, вперёд, уж утро наступает,
Нас весёлая охота ждёт!
Она говорит, что сама считает себя охотницей, и эта песня ей – в самый раз.
Вслед за теми двумя мужчинами, что шли перед нами, и мы сворачиваем туда же – куда загибается тропинка – и вдруг – справа, из-за кустов – странное существо выглядывает – бледное, с мордой подзаборного шибздика – и с чем-то в руке. И наводит это что-то – на Юльку? На меня? И – в лицо!
Впереди и слева – кашель. Те, кто шли перед нами, заходятся в приступах кашля. И я не успеваю увернуться. Я тоже начинаю задыхаться – эта струя – что это такое?
Через два дня. Я лежу на Пушкарской и всё ещё кашляю и не могу остановить эти приступы, больная вдрызг. А ведь недавно ещё казалось, что нам удалось весь мир – перевернуть. Как в том диком, ни с какими условностями не смирившимся танце – да не танец это был, а разудалая пляска, когда мы руками и ногами отталкивали накопившуюся тьму – и в морду ей, и по макушке – всей тьме нашей сумрачной жизни! В большой комнате родительской квартиры c моей младшей сестрой Машей и с её эстонской подружкой – с девушкой по имени Ручей. И дверь на балкон почему-то открыли – чтоб больше воздуху – и свет доносился только из коридора – а как плясали! Да всю душу из себя выплясывали! В комнате почти декабрьским вечером: накануне декабря. А теперь – почти уже в середине этого месяца – валяюсь в постели и не могу от этого кашля избавиться! Наверное, это – от нападения с баллончиком газа во время нашей тайной демонстрации.
И вдруг – звонок в дверь – один раз – ко мне – и – кто-то из соседок открыл входную дверь, а дверь в мою комнату распахивает – она сама – Таня, Горичева – не входит, как всегда. И «чего-нибудь поклевать» не просит – врывается. Всё в её облике – наперекосяк: глаза слишком широко раскрыты, рот непонятно где, волосы – дыбом. И она кричит:
– Я не виновата! Это – его грех!
Я так сильно закашлялась, что не могу её хоть как-то угомонить. Приподнялась на одном локте с постели у окна, кашляю и не могу понять, что происходит.
На дворе – 12-е декабря. Мы уже сколько недель подряд вроде бы готовим следующий номер альманаха. Готовлю, впрочем, я одна – собираю материалы и редактирую в свободные от работы в кочегарке часы. В кочегарке я недавно надорвалась, таская вёдра с углём, и Юлька приезжала ко мне сюда, на Пушкарскую – заговаривала грыжу.
У Юльки было требование – сделать макет журнала. У Горичевой была идея – сделать следующий номер без Мамоновой, потому что Таню Мамонову, оказывается, вызывали «куда не надо» и угрожали отнять у неё Филечку, четырёхлетннго, если она не прекратит выпускать альманах. Её вызывали по тому адресу, куда и мне приходили повестки – явиться! – в то самое неназываемое место. Но эти повестки приходят в ту «каморку в небесах», на шестом этаже без лифта, два на пять метров, где я прописана, но не живу – с тех пор, как заболела, переехала на Пушкарскую, в опустевшую комнату моего бывшего супруга, и здесь меня почему-то пока не отыскали.
И сюда-то и ворвалась Таня с перекошенным лицом и с криком «Это его грех!». Как-то некстати. Переполошила, переворошила всю мою как будто бы установившуюся жизнь, в которой наконец-то царит смысл, в которой появилась цель – сделать следующий номер. О том, как отреагировали на первый наш номер «настоящие» диссиденты, Горичева рассказывала ещё в сентябре – эту позорную для московских «борцов за свободу» историю. Как они с загадочной ухмылкой подсчитывали, сколько раз на страницах этого небезопасного издания повторялись такие сладкие для них слова, как … вы только прислушайтесь! – как… фалло…кратия…!!! Словно мёдом обмазанное словечко! Налюбоваться на него не могли и заливались «здоровым мужицким гоготом» .
Эта реакция тогда Таню Горичеву немало удивила: не ожидала такого неприличия от заслуженных московских товарищей! Но в Ленинграде-то реакции были другими! Да, наш альманах передавали из рук в руки. Да, и восхищались и негодовали: ну не знали, не были осведомлены о том, о чём мы писали на этих страницах. И сравнивали появление этой зелёной книжечки размером в полстраницы с разорвавшейся бомбой – с взрывом, разрушившим прежний мир самиздатской, то есть неподцензурной прессы, не решавшейся заглянуть под подкладку – на изнанку того, что происходит на самом деле.
То есть – тот сдвиг, о котором мы мечтали – да, произошёл. И если знаменитые как будто бы единомышленники от страха ухватились за свои подгузники, так им же хуже – позор на их дурную голову, если кроме своего «фаллоса» ничего посерьёзнее разглядеть не сумели.
Так я думала в этот момент, ещё не в силах распознать, отчего так кричит моя подельница. Приподнявшись на диване, опираясь рукой на локоть и не переставая кашлять. Кто такой этот «он» — тот, кто взял какой-то «грех» на свою душу? И в чём она сама – Таня Горичева – ну нисколечки не виновата?
После того, как она ходила каяться в своих многочисленных «других» грехах некоему батюшке, теперь вот, а именно 12-го числа, она выбрала почему-то меня в качестве принимающей её исповедь. Потому что – как выяснилось – тот самый батюшка оказался сотрудником того неназываемого учреждения и доносил содержание её исповедей по месту службы. Вот почему позавчера, в День защиты Прав человека, на нас и навёл свой баллончик с едким газом этот сероглазый шибздик в садике перед Казанским собором.
Я не знаю, как произносят свои покаянные признания другие грешники. Мне казалось, что в таком случае логичнее было бы поплакать: её обманули! Над её доверием поглумились! О том, как в подобной ситуации вёл себя Артур – герой повсеместно знаменитого романа Лилиан Войнич «Овод» — мы ведь ещё не забыли – он из милого восторженного юноши превратился в кусачего Овода. А перед этим пережил годы отчаяния.
Но никакого отчаяния не было написано на лице у моей коллеги – у той, которой предстояло, как тогда было очевидно, стать моей подельницей и очутиться в одной со мной тюремной камере. Никакого отчаяния – одна дикая решимость. После того, как черты её лица более-менее встали на свои места, она выкрикнула – всё ещё на повышенных тонах:
– Давай придумывай название!
Идея сделать из просто сборника – альманаха – настоящий журнал с рубриками принадлежала мне самой. Но вот теперь оказалось, что всё это время – с того самого мгновения – да, когда ещё в начале августа Горичева так нежно пропела слова о том, что «батюшка благословил» её делать журнал для женщин – да, с того момента всё, о чём мы договаривались, становилось известным в тех самых «органах» (какое неприличное слово! «Фаллократия» и то приличней звучит!).
В какой-то момент я всё же смогла отдышаться от кашля и, не вспомнив ещё историю про того самого романтичного юношу, превратившегося в беспощадного Овода – из-за того, что священник выдал тайной полиции смысл его исповеди – нет ещё не вспомнила. И даже мою детсадовскую подругу Свету не вспомнила, ту, что создала когда-то из прутиков незримый Дом с Белой Печкой. Просто имя заблистало в полутьме – Светлана! Да, Светланой назовём! Потому что – мы ведь Свет несём! А Светлану запретят, так хоть Татьяной. Или – ну пусть даже и моё имя можно взять! «В России много женских имён, и женщин в России больше, чем работников КГБ», как я написала через несколько недель в опубликованном в новом журнале «Воззвании».
– Да нет… – как-то заёрзала Таня Горичева, – это ведь – название фабрики, где лампочки электрические выпускают…
И тут я вспомнила своих родителей. Как они подошли ко мне, к шестилетней, с просьбой придумать имя для моей новорожденной сестрёнки. Сказали, что папа хотел назвать Олей, а мама – ни за что! Никакой Оли стерпеть не смогу! А мама хотела назвать Катей – а папу от этого имени тошнило.
О том, что родители не смогли сами придумать имя своей младшей дочке, поскольку оба были твёрдо убеждены, что второй ребёнок будет тем самым долгожданным – Вовочкой… в голубом костюмчике… я как-то не вспомнила в тот миг. Мои мама и папа с ожиданием глядели на меня, и я промолвила: – Машенька!
Сказочное имя! Из сказки про Машу и медведя – и мама начала вышивать вот эту чудесную аппликацию, которая стала волшебным оберегом для моей младшей сестры. И моим единственным желанием было – получить когда-нибудь от мамы и для меня такое же волшебное существо10:
– Мария, – произнесла я, переделав это детское наименование в его взрослую ипостась.
Что тут было! И без того ещё не совсем вместившаяся в себя Таня Горичева взвилась до небес. И не знала, куда деваться от внезапного счастья: «Мы назвали наш журнал именем той… нет – ТОЙ!!!!!»
Так одно намерение скрестилось с другим – как две шпаги – и оба эти намерения, как казалось, смогли – пока что смогли – спеть одну и ту же мелодию.
10 Мама исполнила это желание к моему пятидесятилетнему дню рождения: сделала аппликацию по сказке «Три медведя».
ПЕРВОЕ МАРТА 1980
Небо не всегда бывает таким безаппеляционно-беспросветным, как в то утро. И архитектура не всегда смущает своим тяжеловесным безобразием, как на этой улице, всего в одной остановке от проспекта Елизарова, поблизости от которого я поселилась 20 лет назад и даже воспела этот проспект в одном детском стишке: «Дома толпились, розово-смуглы…». На этой улице, на Ивановской, никаких домов нежных оттенков. Колонны из тёмно-коричневого камня вгрызаются в воздух и кричат:
– Да, все мы, невыразимо уродливые, тут навсегда! – и словно бы втаптывают в землю эти утверждения своими квадратными ножищами.
О том, как я в январе тяжело болела, и как меня спас один старый врач в больнице, в этот момент не вспоминалось – когда я шла по этой улице к главному событию своей жизни. Как этот старый профессор закричал на суетившихся вокруг него коллег, ещё с порога больничной палаты разглядев моё лицо :
– Вы от чего её лечите??? Вы что, не видите, какого цвета у неё кожа под глазами?
И с этого момента – притащили капельницу, стали вливать какие-то правильные лекарства – и вот я уже иду по этой улице, вместо того, чтобы лежать на кладбище, и стараюсь не думать о том, что мне сказал другой врач, выписывая из больницы. Что почка должна лежать в жировой подушке, чтоб не свалиться снова, и что поэтому голодать – ни в коем случае. И что всегда надо быть в тепле. О том, как Юле приходилось и голодать и мёрзнуть в тюрьме, ну конечно она рассказала. И что все заключённые с почечными заболеваниями в тюрьмах не выживают. Так что мне надо было как следует задуматься о том, на кого я оставлю Ванечку… но об этом думать – сейчас – было абсолютно невозможно. Несмотря на то, что я только что ушла от смерти – как тот колобок, что и от волка ушёл, и от медведя ушёл, – все мысли были о том, что сейчас произойдёт – вот здесь, за порогом той квартиры – на этот раз отдельной квартиры, где никого не будет, кроме нас! – где меня ожидает встреча с новыми, не знакомыми мне единомышленницами, набежавшими волной на борт нашего судёнышка.
Первого марта, с утра, предстояла первая конференция того клуба, который предложила когда-то ещё в октябре создать Юлия Вознесенская. У неё была абсолютно логичная идея: не все женщины могут так хорошо писать, чтобы их тексты можно было бы публиковать в журнале. А высказаться надо дать возможность – всем. И вот – пока я пребывала в больнице – появились первые ласточки – новые участницы нарождавшегося клуба, которых я ещё никогда не видела. Как они отреагируют на доклад Тани Горичевой, который я успела уже заранее прочитать? Что скажут про со-доклады – и Юлин и мой, как пройдёт намеченная на этот день дискуссия «Феминизм и марксизм»?
Можно ли будет после всего этого сборища сказать, что действительно – возникло новое женское движение?
…Комната, в которой много места и много людей, и вот все рассаживаются по местам, и Таня приступает к чтению своего доклада – конференция открылась!
Этот текст я прочла заранее… и обрадовалась, что Танин доклад ощущался как серьёзное научное произведение, а не просто как зазывалка в цепи церковного рабства, как то её письмо для альманаха, промочившее бумагу слезами, на которой оно было написано, и с подписью «раба Божия» под конец.
Хотя и в этом её тексте было многое, чего я не могла как следует уразуметь: то отвращение, смешанное с ужасом, с которым она описывала старух, приготовлявших еду на кухне, и при этом проклинала «стихии» и огня и воды, к помощи которых приходится прибегать, чтобы что-то съедобное создать своими руками.
Ну да, она сравнивала этих старых женщин с ведьмами и придумала для своего доклада хлёсткое название: «Ведьмы в космосе»!
Как всем вам – молодым и не очень – это название – сейчас, в двадцать первом веке? Не смущает? Кажется таким же ловким и сногсшибательным, как слушательницам Таниного доклада в 1980-м году?
Или в наше время и на территории бывшего Советского Союза люди стали больше разбираться в тех исторических корнях некоторых понятий, которыми ни за что нельзя разбрасываться просто так – как горячими картофелинами?
Но о том, что это название – только оно одно – будет восприниматься как удар в лицо всем тем женщинам из Франции, которые нас спасали, мы тогда и представить себе не могли. А точнее – как плевок в лицо. Потому что «ведьма» – это – не нейтральное слово.
Для живущих на территории российской империи, где не было многовекового холокоста по отношению к прекрасным на вид и мудрым врачевательницам – этого уничтожизма «охоты», то есть выискивания подозрительных лиц и сжигания их на кострах, — слово «ведьма» казалось такой хитренькой закорючкой. Которой можно поддеть свою не слишком аккуратно причёсанную соседку по коммунальной квартире, и это – ничего. С рук сойдёт. А поместить такую «ведьму» в космос – это и вообще «ха-ха-ха». А почему бы и нет? Ну захотелось Тане так лихо размахнуться и влепить – наконец-то! И «женщиной не рождаются, женщиной становятся» процитировать. И «вернём себе пол» воскликнуть – среди слушательниц, которым никакой «пол» возвращать не хотелось, которые варились в этих половых подробностях как в отходах производства от приготовления пищи и стирки одежды для своих семей! Да они бы с радостью поскорей убежали от всех своих «половых» проблем!
Всё это говорила одна из них, но как будто бы и не такая, как они сами:
– от всех прикосновения детских рук избавленная, как отмытая, и почему-то избавленная и от приготовления еды, хотя ведь не сидела же она голодная!
Вот так, выпроставшись из невкусных подробностей простой человеческой повседневности со знаком «женщина», эта личность, высокая и светловолосая, могла говорить с точки зрения — из перспективы – как бы – орлиного полёта. Да нет, не орлиного – держи выше – космическоо! И ругать Ленина – выставлять в смешном свете его слова про то, что «кухарка будет править государством».
Вот на этом месте аудитория встрепенулась, и глаза зажглись. Каждой захотелось высказаться на эту тему – про тех «государственных стерв», как обозвала их Юлька, которые действительно правили, и если не государством, то начальствовали на самых чувствительных болевых точках нашей ежедневной жизни. Будни были отравлены этими самодовольными злодейками – и как отозвались эти Танины слова из второй части её доклада слушательницам, для которых первая часть её доклада оставалась заколоченной для понимания, и только посверкивала таким непривычным блеском, как имя великой французской – оказывается – женщины – да, это имя звучало как будто бы – аристократично! Как будто бы и всех нас, многим из которых приходилось зарабатывать на жизнь и не только в кочегарке, как мне, а на должностях санитарок и даже уборщиц, приподнимая и ставя на некую померещившуюся высокую ступень – вот мы какие! Мы и с этой де-Бовуар – заодно! Хотя нам-то возвращать свои женские подробности и нет нужды, мы и так в них варимся, а всё-таки – вот так прозвучать! Вместо того, чтоб отмываться от не слишком высокого звания «ведьма».
На этой такой удачной ноте, когда всем удалось высказаться и поведать о своей невыносимой стерве, у кого на месте работы или учёбы, у кого – в прачечной, а у кого – в жилконторе (как я через 9 лет описала в романе «Возвращение к Бабе-Яге»), Танин доклад оборвался – теперь все были довольны и с радостью ожидали, что дальше будет ещё интересней.






