Триумфы травмы

Выпуск №6

Автор: Юлия Подлубнова

 

О травмоговорении в современной литературе

Поводом для этого высказывания должны были стать два интервью Оксаны Васякиной – «В моей утопии секса нет, есть какая-то другая близость» и «Либо пойти убивать, либо написать книгу», опубликованные на ведущих литературных порталах Colta и «Горький» в апреле (первое) и июне (второе) этого года и в некотором роде разделенные биографически значимым для Васякиной событием – триумфальной победой на конкурсе премии «Лицей», ранее не отмечавшей призовыми местами поэтов из актуального поля литературы. Оба интервью инструментально простраивают личную мифологию Васякиной, используя энергию ресентимента и язык все более заметного в пространстве современной культуры психотравматического дискурса, о котором  на примере современной поэзии и хотелось бы порассуждать детализировано. Однако, пока составлялся черновик этих заметок, случились еще два разноплановых, но важных для разговора события: интервью писательницы Анны Козловой Екатерине Писаревой «Я берегу людей от того, что на самом деле думаю», опубликованное в конце июня «Афишей. Daily», и дискуссия Оксаны Васякиной с Верой Полозковой на площадке Центра Вознесенского, расшифровки которой выложили «МК» и «Горький».

В первом случае далекая от актуальной поэзии, но вполне актуальная в контексте литературного процесса писательница Анна Козлова, к тому же только что выпустившая роман «Рюрик», озвучила антифеминистскую и антитравматическую повестку, адресовав ее явно не Екатерине Писаревой и даже не Анне Старобинец, с которой Козлова очень громко поссорилась в прошлом году как раз в связи с неприятием автодокументальной стратегии романа Старобинец «Посмотри на него», построенной на репереживании опыта потери нерожденного ребенка. Думается, что адресатом высказываний Козловой в этот раз стали те литературные и фемактивистские круги, которые персонифицирует Оксана Васякина, а, может быть, учитывая фактор общего собеседника, т. е. Писаревой, ранее подготовившей интервью «В моей утопии секса нет…», и сама Васякина (Писарева в качестве интервьюирующего стала соавтором Васякиной в только что вышедшей в АСТ книге «Ветер ярости»).

«ЕП: Это феминистский посыл?

АК: Нет. Он чуть более злой и чуть более трезвый, чем считается в обществе конвенциональным. Я никогда не исповедовала идеалов патриархальной жизни, как, впрочем, и сестринского всепрощения любой тупости или мерзости, сделанной женщинами. Мне кажется, при здоровом подходе нет разницы, какого пола человек перед тобой, важно, не урод ли он, случаем».

«АК: И можно хоть голову себе об стену разбить, но всегда, везде и во всем будут талантливые и бездарные, красивые и нет, сексуальные и фрустрированные. И даже если движение “митушек” захватит всю планету, это все равно ничего не изменит в отношениях людей».

Беседа Васякиной и Полозковой 14 июня в Центре Вознесенского стала, как заметил Дмитрий Кузьмин, абсолютным апофеозом ресентимента. Рандомно пересекающиеся монологи двух поэтесс как бы заново проигрывают в режиме здесь-и-сейчас травматизм вхождения в литературу и существования в ней.

«ОВ: Но я знаю, что у женщины абсолютно своя история в истории литературы, и судьба, и ад, который мы проходили, у нас примерно одинаковый.

ВП: Я думаю, что в русской литературе счастливым быть невозможно в принципе… Здесь такая общецеховая установка, что любого, громко заявившего о себе каким бы то ни было образом, будут топтать и уничтожать от шести до десяти первых лет его карьеры».

«ВП: Тираж моих книжек приближается к 150 тысячам экземпляров, поэтому я никогда не буду своей ни в каком литературном кругу. Я всегда буду врагом номер один, все будут отплевываться и называть попсой».

«ВП: Меня убивает несгибаемость этой системы, что любое объединение, сообщество устроены так, что своих оно покрывает и выгораживает в любых самых некрасивых и нравственных, и внутренних ситуациях. И в случае плохих текстов, и в случае провалов, и в случае всего что угодно. Нам с Оксаной повезло, потому что в нашей жизни случалась жесть похлеще, чем критика дядек. А ведь есть люди, которых это сломало навсегда…»

Возможно, эти интервью и беседы не были столь заметны в потоке литературных публикаций, если бы все вместе не означало мощнейшего культурного сдвига, подспудно шедшего последние два-три года, явленного наконец в полной мере именно сейчас и именно так манифестированного, через вещание на широкую публику, через артикуляцию собственной позиции – травматической/антитравматической (или анти-травматической, что точнее). Уже нет смысла отрицать: травма актуальна в литературе, на травму существует запрос в обществе, никто не спешит избавляться от травм, поскольку травмоговорение – это современно и модно, оно приносит много бонусов.

Травматическая повестка в общественных дискурсах – не прерогатива России, травма демаргинализуется во всем мире (в рамках глобалистских проектов), в том числе через культурные легитимации практик выговаривания. Частное в некоторой триггерной точке превращается в политическое, и новое политическое влияет на социальные и этические нормы и расклады, определяет культурную политику и содержание художественных высказываний. Психологи и культурологи твердят о «новом трагизме», запросе на подлинность, существенно трансформирующем культуру постмодерна.

В России разговор о травме сметает все больше табу, разрушает все больше искусственно возведенных границ. Мы видели – обойдусь в этот раз без примеров, – как в последние два года менялось отношение к насилию в литературном сообществе. Мы видели стигматизацию тех персон и институций, которые оказывались вовлеченными в поддержку практик насилия. Мы видели, как напряженно в поэзии и прозе шел поиск языка, способного представить и осмыслить разного рода травматический опыт (отправляю к шорт-листу 2018 года премии «НОС»).

Между тем, сама по себе травма в русской литературе – сплошь травмоговорящей – не является чем-то принципиально новым. Контекстов, разумеется, множество, но скажу о следующем: о преставленности травмы в поэзии 1990–2000-х гг. писал Илья Кукулин, заметивший в этом отношении различия между поколением «Вавилона» и поколением «нового эпоса». Если у поэтов «Вавилона» «экспериментальным полигоном для исследования исторических и интимных травм» является личность, субъект высказывания, то в творчестве авторов «нового эпоса» «гораздо большее значение приобретает не индивидуальный, а общеисторический “регистр” этой проблематики», «источникам травмы в их стихотворениях выступают не современные события, но катастрофическая история» (Прорыв к невозможной связи. Статьи о русской поэзии. Екатеринбург–М.: Кабинетный ученый, 2019. С. 494-495). Беслан Фанайловой в таких контекстах противопоставляется умирающим роботам и постколониальным войнам в текстах Сваровского, хотя, на самом деле, точки осознания боли оказываются соотносимы и в этих случаях.

«Типы опыта, позволяющего наиболее интенсивно продуцировать “нарративы травмы”, должны сочетать два главных свойства: затрудненность прямого  называния и эмоциональную насыщенность, даже “стрессогенность”», – пишет Кукулин. Травма всегда стрессогенна и, я бы добавила, в своей стрессогенности трансгрессивна, что понятно. Но даже «новая искренность» с ее приемом прямого лирического высказывания избегала решительного присвоения травматического опыта – его прямого называния – и создания на его основе автобиографической сюжетики. Сменивший «новый эпос» «новый трагизм» или новая «новая искренность» отменяет прежнюю щепетильность авторов, стыдящихся пережитой боли, и делает необязательной аутичность травмопереживания. Молодежь говорит так и на том языке, как ее научили психоаналитики и психотерапевты, на которых в России резко образовался спрос. Новое поколение писателей и поэтов, тех, кто формирует дискурс травмы в современной литературе, а Оксана Васякина, без сомнения, один из самых ярких представителей этого поколения, осознанно придает художественный статус психоаналитическим практикам выговаривания, работая с отрицательной энергетикой боли, адресуя ее широкой аудитории.

потому что память намного сложнее
и она сама в себя влагает разные вещи
про мою мать про меня про моего отца
который сибирь ненавидел
и я думаю что память это такое место
где ненависть и злоба превращаются в сантименты и боль
и память вмещает в себя все вещи которые никогда никогда никогда не случались с нами
(«Когда мы жили в Сибири»)

Очевидно, что для Васякиной как для автора – и она этого не скрывает –  смыслообразующее и формотворческое значение имел поэтический опыт Елены Фанайловой и «новой искренности». Не меньшее значение – практики письма Лиды Юсуповой с ее методом протоколирования насилия («новый эпос», растущий из документа, баллада, замаскированная под протокол?). Но сама по себе работа Васякиной с триггерами принципиально иная, чем у названных авторов, как иным является и характер травмы, определяющийся и через феминистскую оптику (сценарии насилия над женщинами), и через историко-культурную (попытки выговаривания коллективной травмы, память как подмостки прошлого, по Беньямину). В персонифицированном случае травматический опыт напрочь стирает следы иного другого опыта, память субъекта превращается исключительно в источник ресентимента. Все мы знаем, в том числе благодаря названным интервью, историю усть-илимской девочки из неблагополучной семьи, потерявшей сначала отца, потом мать, пробивавшейся самостоятельно в литературу, где ее никто не ждал. Знаем детали этой биографии. Но не знаем (даже если на самом деле знаем), благодаря кому эта девочка стала тем, кем она сейчас является, что в ее жизни, помимо получения миллиона на конкурсе «Лицея», было действительно светлое и хорошее. А ведь наверняка было. Вне травмоговорения Васякина перестанет быть Васякиной или (никто не застрахован от метанойи) той Васякиной, которую мы читаем и слышим сейчас.

Разумеется, Васякина – не единственный субъект травмоговорения в современной поэзии. Линию Елены Фанайловой отчетливо продолжает Ия Кива, еще один автор, работающий с трагическим личным и семейным опытом (мне кажется важным обозначить у Кивы обращение к исторической травме Холокоста, а потом где-то рядом назвать таких авторов, обращавшихся к этой теме, как Виталий Лехциер или Александр Авербух). Творческая траектория Юсуповой направляет в радикальное пограничье Марии Малиновской, бесстрашно берущейся документировать самые  неоднозначные темы, отмеченные насилием. Повестки и художественные практики феминизма определяют конфликтное поле текстов и влияют на письмо Дарьи Серенко и Галины Рымбу.

папа <…>
и вот я стала старше
я уже прохожу судмедэкспертизу
ты сделал это шашлычным шампуром по спине
меня как животное
после школы
таким весенним днем
мы могли обниматься и смотреть что-нибудь прикольное по телику
а потом пойти гулять по району и взять газировку и семечки
почему так
произошло
почему я до сих пор
могу только простить
просить о любви
но не могу
понять
почему
(Галина Рымбу, «Лучи»)

Триггерами для авторов становятся столкновения с проявлениями ксенофобии и различных видов агрессии, насилие и обесценивание, в тексты вшиваются описания острых неврозов и стигмы болезни. «…На пороге новых темных времен, в эпоху господства программ и анализа цифровых отпечатков, где-то на восточном краю Белоруссии под сенью тридцатилетней постсоветской автократии в инвалидном кресле сидит человек, сознательно ставший ботом русской литературы и последовательно демонстрирующий всю глубину отчуждения, постигшего современных людей» – Алексей Конаков о Юрии Рыдкине. И вот Илья Данишевский не просто пишет о болезненном экзистенциальном опыте, но в рамках работы одного из крупнейших издательств курирует проект, связанный с травмой, Евгения Вежлян ведет прямую трансляцию ощущений лузера в поэзии, Станислава Могилева рассказывает страшную историю неудачного замужества.  

Ленты соцсетей – особенно литературных их сегментов – наполняются историями поражений, отпечатками депрессий, следами  насилия, репортажами из ада больниц, сообщениями о потере родственников (о существовании которых большая часть френдленты узнает именно по обнародованному факту смерти). Плачущие смайлики, виртуальные объятия, «держись, я с тобой» – заявления о полученном негативном опыте компенсируются сочувствием и вниманием тех, кто вольно или невольно вовлечен в расширяющееся поле «нового трагизма». Притом что безынициативность на этом поле все больше означает деинсталляцию из литературной жизни или из какого-то ее существенного ядра. Всякая иная реакция на выговаривание травмы, кроме сочувствия, маркируется как обесценивание.

Безусловно, у публичного травмоговорения, помимо психотерапевтической функции, есть функция  социальная, очистительная: насилие и проявления ксенофобии обозначаются и получают оценки, к ним привлекается внимание, их пытаются исключить из общественной и частной жизни, иногда это даже удается. Но не стоит забывать, что травмой является только то, чему придается онтологический статус травмы – обществом, или субъектом, или группой субъектов. Всякий субъект вправе переживать как травму любое событие, произошедшее с ним, даже, к примеру, выход книги тиражом 500 экземпляров, а не 150 тысяч. Однако не всякая травма воспринимается со стороны именно как травма: другой субъект, выпустивший сочинения в количестве 200 экземпляров и не стремящийся ни к 500, ни к 150 тысячам, вряд ли обязан сочувствовать первому и будет сочувствовать только в случае ранее установившейся эмпатии, которая, впрочем, всегда эфемерна, как неустойчивы любые человеческие коммуникации и отношения. Если речь не идет о прямом физическом насилии, травма зачастую остается локализованной лишь в сознании говорящего, в его интерпретациях частного опыта. Носитель схожего опыта, не ощутивший по тем или иным причинам его травмогенности, или другого опыта, в некотором роде более экстремального, или просто большого количества разнообразного опыта, вряд ли посчитает эти интерпретации достаточно обоснованными (если опять-таки нет ранее образовавшейся эмпатии). И здесь неизбежно встает вопрос о том, какая интерпретация опыта является более подлинной, верифицированной.

Обесценивание – это всегда инструмент обоюдоострый. Тот, кто им пользуется, т. е. обозначает что-либо как обесценивание, не в меньшей степени пытается обесценить систему аргументации и опыт того, кто специально или ненароком поставил под сомнение его интерпретацию.

И все-таки вернемся к литературе. Перестать выговаривать травму для травмоговорящего автора означает отказ от моделирования личной мифологии, являющейся снова актуальной литературной практикой, у которой, ко всему прочему, есть потенциал продвижения субъекта в сложившихся иерархиях. Оксана Васякина – поэт более чем состоявшийся и мощный (я сама фанат сибирского текста Васякиной), но существование множества «тоже васякиных» может редуцировать уникальность – и личностную, и поэтическую – собственно далеко не единственной в пространстве травмоговорения Васякиной.

Что касается высказываний Анны Козловой, то и к ним бы я внимательно прислушалась. Борьба за подлинность травматического опыта (который, по Козловой, вовсе не обязательно проговаривать) и опыта в целом – наше литературное настоящее и, думаю, будущее.