Четыре рассказа

Выпуск №7

Автор: Андрей Емельянов

 
КОРАБЛИ

«Большая луна» прибыла на восемь минут раньше, чем обычно. Сделала она это как всегда — шумно и с брызгами. Огромные белые чайки за окном кабинета замолкли на секунду, а потом опять закричали. Потапов не успел закрыть форточку, и весь стол залило ледяной соленой водой. Он долго сушил документы на последнюю отправку, развешивая серые листки бумаги на старом посвистывающем калорифере. Потом таскал подмокшие коробки с архивом в дальний угол и вытирал лужи плохо пахнущей тряпкой, громко выжимая ее в оцинкованное ведро.

Вышел Потапов из своего кабинета уже затемно. Почти на ощупь спустился по ржавым громыхающим ступенькам и повернул направо, к выходу из порта. На дальней стороне гавани горела цепочка ярких огней — шла погрузка, а может быть, и выгрузка. А здесь было черным-черно, и невидимые волны бились мокрыми боками о старый бетон совсем рядом, буквально в метре от него. Потапов полез было во внутренний карман куртки за фонариком, но тут все портовое правление и пирс номер один залило ослепительным белым светом. Это «Большая луна» включила все свои прожекторы на максимум. Через несколько секунд кто-то из команды догадался понизить мощность, и Потапов увидел сначала контуры корабля, потом смог разглядеть его тупой некрасивый нос, на котором мерцала полупрозрачная бледно-синяя Амфитрита. Она перекидывала трезубец из руки в руку и смотрела отсутствующим взглядом куда-то поверх правления. Тяжелые груди богини, нацеленные сосками прямо на Потапова, величественно колыхались.

«Большая луна» дала два длинных гудка и начала маневрировать, втягивая мачты и поворачиваясь левым боком к пирсу номер один. Амфитрита показала себя в профиль, мигнула всем своим огромным телом напоследок и исчезла. Потапов пошел к выходу, перешагивая через лужи. Он прижимал к груди коричневый портфель с блестящей застежкой, в котором лежали еще сырые документы, связка ключей и карта-пропуск в порт. На КПП он посмотрел в глазок камеры, провел картой по сканеру и посмотрел на дверь. Над ней горел скучающий красный огонек. Потапов постучал по сканеру, провел картой еще несколько раз — огонек продолжал гореть. Потапов вздохнул, подышал на глазок камеры, протер его рукавом и еще раз посмотрел на него. Дверь громко щелкнула и приоткрылась.

В городе было совсем темно, и только яркие пятна света падали из окон припортового бара. Около входа в бар стояло с десяток тихих от усталости грузчиков и спал пьяный матрос, подогнув ногу под себя. С «Легкой волчицы» — догадался Потапов, увидев на бушлате матроса нашивку из чередующихся черных и зеленых полос. «Волчица», которая помимо всего прочего тащила внутри себя две фрахтовые тонны запчастей для каких-то там сеялок, погруженные в понедельник Потаповым, сейчас должна быть уже на подходе к Новому Константинополю. Пьяный матрос открыл один глаз и сообщил конкретно ни к кому не обращаясь, что счастливее его, вы, бляди, еще никого и никогда не видели, и что вот перед вами лежит родившийся в просторной и чистой белой рубашке человек, избавленный от ужасов пиратского плена, а не то что все эти трезвенники-пидоры с полудохлой псины, включая боцмана-его-свинейшества-первой-степени. Слава тебе, Грорг из-под воды, Грорг суровый!

Вышедший из бара смутно знакомый портовый клерк с какой-то звенящей радостью в голосе поведал Потапову о том, что на маяке «Легкая волчица» должна была отметиться еще часов двенадцать назад, но этого не сделала. Да и по маршруту ее никто не видел пару суток уж точно. Пираты, как есть — пираты! А эта пьянь не успела на рейс, вот и празднует своё второе рождение. Мое почтение! Клерк заблестел глазами, скрипуче похихикал, а потом затерялся среди грузчиков.

Внутри у Потапова звонко лопнула ниточка. Он сполз по стене на грязную брусчатку тротуара. «Большая луна» дала один длинный гудок — полночь. Мимо проскрипела чья-то нога, а за ней еще одна. И еще. Через девять часов единственный оставшийся у Потапова клиент будет ждать звонка из Нового Константинополя, подтверждающего благополучную доставку этих треклятых запчастей. Получается, что с утра ему предстоит тяжелый и крайне непростой разговор. Потапов пожевал губу, с трудом встал и доковылял до вертлявого фонаря на противоположной стороне улицы. Он еще долго стоял в мутном пятне света, щурясь и нажимая на маленькие кнопки старенького потертого калькулятора.

Ближе к двум часам ночи плотный и мокрый восточный ветер все-таки сдвинул Потапова с места, и он пошел домой. Если калькулятор не соврал, получается, что выплаты по страховке не покроют стоимости груза, и он останется должен тысяч девятнадцать-двадцать. Совершенно фантастическая сумма — думал Потапов, вставляя ключ в скважину. Он старался не шуметь, но старые скрипучие полы выдали его с потрохами. Где-то за стеной загавкала собака по кличке Пирамида, а следом заворчала собака по кличке Человек. Высушенная голова хозяйки, появившись из-за обшарпанной двери кухни, зашипела на Потапова по-змеиному и продолжала шипеть, пока он не зашел в свою комнату.

Поспать в ту ночь Потапов так и не смог. Он крутился-вертелся в сырой постели, слушал, как каждый час со стороны гавани долетал гудок «Большой луны». Он несколько раз вставал покурить в форточку, надеясь, что хозяйка не услышит запаха, а уже ближе к семи часам, утопая в рассветном молоке, заварил крутой чай и долго его пил, пустым и горьким, прислушиваясь к пока еще целым внутренним ниточкам. Они дрожали и звенели на разные лады.

По пути к портовой конторе ниточки продолжили звенеть, затягиваясь все сильнее. Потапов свернул в один из грязных проулков, надеясь сделать свой путь как можно длиннее. В проулке сильно и не очень приятно пахло, но было тихо, почти темно и странным образом уютно. Голубая ленточка чистого утреннего неба извивалась между ржавыми кондиционерами и зарешеченными балконами. Потапов пошел вслед за ней, и она вывела его на параллельную шумную улицу прямо к отделу миграции. Трехэтажное здание отдела из ярко-рыжего кирпича он упрямо посещал каждые полгода, и каждый раз симпатичная молоденькая девушка из окошка смущенно извинялась и просила зайти через шесть месяцев. А потом еще через шесть.

На месте девушки спала крепким сном какая-то старуха, очень похожая на квартирную хозяйку Потапова. Не приходя в сознание, она отрицательно покачала головой, а потом неожиданно четким голосом сообщила, обращаясь к паспорту Потапова, что миграционные квоты сокращены, а срок их обновления увеличен с полугода до трех лет соответствующим постановлением, и вообще, молодой человек, если бы вы умели читать, бегущая строка в холле на первом этаже вам рассказала бы об этом и без меня, всего хорошего, спасибо за обращение в наш отдел.

Оранжевые буквы бежали по узкой черной ленте одна за другой, подтверждая слова спящей старухи. Потапову сначала захотелось сделать что-нибудь некрасивое. Может быть, разбить вон то большое окно стулом, а может, содрать ленту со стены, высыпать все буквы в свой портфель и убежать. Но вместо этого он вдруг почувствовал, как оставшиеся ниточки ослабли, понизив свой тон. Потапов улыбнулся и вышел на улицу.

Он очень быстро шел, почти бежал, даже было пропустил поворот к конторе, но вовремя опомнился, хлопнул себя по лбу и громко засмеялся. Весь оставшийся путь он вытирал слезы, выступившие от смеха, потом что-то насвистывал и только перед КПП успокоился. Перед пирсом номер один из-за высокой скалы контейнеров вышел вчерашний клерк, увидел Потапова и поспешил к нему навстречу. Клерк выглядел крайне расстроенным. Его глаза потухли, а уголки рта искривились под странным углом. Клерк тихим голосом поведал о том, что «Легкая волчица» нашлась и пришла в Новый Константинополь с опозданием в два часа. Все живы, здоровы, слава богам, идет разгрузка.

В кабинете на столе лежала телефонограмма от клиента и выписка о поступлении на счет Потапова целых двух с половиной тысяч. Потапов сгреб бумаги в портфель, щелкнул замками и вышел из кабинета. С бухты дул крепкий и молодой ветер. Волны с неизменным упорством разбивались одна за другой о бетон. Всё было почти таким же, как вчера, за исключением двух с половиной тысяч. За исключением трех месяцев аренды кабинета. За исключением погашения долга за комнату. За исключением дополнительной бутылки «Полковника Гагарина» и хорошей сигары сегодня вечером. Впервые за полгода, наверное.

Потапов широко улыбался и гудел всеми своими ниточками по дороге до КПП. Проходя мимо бара, он вдруг вспомнил вчерашнюю ночь, достал калькулятор и встал ровно под тем же фонарем, напротив входа в бар. Он пожевал губу, достал калькулятор и, негромко насвистывая, принялся нажимать на кнопки. С носа упала капля, потом еще одна — начался удивительно теплый дождь. Все вокруг расцвело, заметил веселый Потапов, в одну минуту, прямо перед пасмурной приморской зимой из заборов полезли ветви удивительной красоты. Заухал кто-то из черных гнезд на довоенных столбах, заухало что-то и в груди у Потапова, пытаясь достичь гармонии с внутренними ниточками. И всё это удалось вместе и сразу, всё сошлось так же, как и угловатые цифры на калькуляторе, настолько верно, точно и вовремя, что Потапов решил немного поплакать, отвернувшись от бара. Мимо него пробежала собака по кличке Пирамида, а за ней и собака по кличке Человек. Они возбужденно поскуливали, не обращая внимания на Потапова, мокрые собачьи лапы несли их к порту, обещая что-то новое в череде обычных звериных послеобеденных будней.

Хозяйки дома не было, квартира гулко отзывалась на шаги, скручивая все звуки в плотную и толстую нить снаружи Потапова. Она туго блестела в косом солнечном луче, который вдруг пробился откуда-то из-за дождевых облаков, чтобы долететь до Потапова. Он выглянул в кухонное окно, посмотрел на небо и увидел в раскрытом солнцем облачном нутре ледяное A-кольцо, переливающееся тусклыми огоньками — верный признак поздней осени.

Потапов подошел к телефону, висящему на стене в коридоре, между комнатой хозяйки и гулким тазом, снял трубку и затрещал диском. Он поздоровался с трубкой, передал ей привет от начальника профсоюза, посмеялся какой-то шутке, а потом, словно бы просто так, к слову, кстати, ненароком, поинтересовался, когда будет ближайший рейс на дальние порты. Ну, например… Скажем… Тут он увидел на противоположной стене позапрошлогодний календарь. Черные, будто антрацитовые скалы разрезаны пополам каньоном, в конце которого открывается вид на желтую бесконечную степь. Над степью висит надпись, набранная гарнитурой из позапрошлого века: «Дабре ходить ко нам на Стру Брнцу!» Надпись на бархатной тяжелой ленте держат по краям два нарисованных великана в набедренных повязках, парящие в прозрачном вечернем воздухе.

Потапов вздрагивает и неожиданно для себя спрашивает у трубки, когда будет рейс на Старую Барницу? Да. Семьдесят восемь килограмм, например. С защитой третьей степени, скажем. Отлично, отлично. Это просто прекрасно. Две сто? Просто превосходно. Конечно успею. Если вдруг удобно, сегодня вечером заберите со склада BZ. Да, на мое имя. Ваш вечный должник.

Он записывает длинный ряд цифр и букв, держа трубку плечом. Уже после разговора Потапов громко стучит сердцем и сохнет своим узким горлом, но понимает, что вот и всё. Дабре, дабре. Ходить ко нам. Дальше всё делается само собой. Происходит еще один звонок — по поводу био-контейнера с защитой третьей степени. Потом еще один — выписывается вечерний пропуск на склады.

Потапов скрипит стулом у себя в комнате до самого вечера. Он открывает окно, курит, совершенно не таясь, скользит взглядом по вещам, обоям, занавескам. Радостно окликает в коридоре квартирную хозяйку, сует ей в сухую ладонь комок банкнот, целует в мокрый нос вернувшуюся домой собаку по кличке Пирамида, а потом и собаку по кличке Человек и выходит в цветущее марево.

На складском дворе он кивает двум мрачным скучающим парням, высыпает им в ладони все деньги, включая мелочь из кошелька. Они молча ведут его по ущелью в тесном нагромождении контейнеров, поворачивая то направо, то налево, останавливая его жестом, когда мимо скользит луч прожектора. Уже совсем скоро Потапов перестает понимать, где бухта, где пирсы, где он сам. Минут пятнадцать спустя они наконец подходят к огромному отгрузочному складу, на воротах которого в сумерках горят две большие красные буквы: «BZ».

Мрачные парни кивают ему на ящик, похожий на гроб, и оставляют одного. Стены склада уходят вверх, в темноту, все вокруг молчит, молчит внутри и Потапов. Он держит фонарик плечом, как недавно держал трубку и набирает на кодовом замке буквы и цифры, сверяясь с запиской. Замки на контейнере пугающе громко отщелкиваются, и Потапов лезет внутрь. Дабре, дабре.

Он лежит в полной темноте, слушая тихий гул вытяжки, и думает, что две сто за био-контейнер до Старой Барницы — это, конечно, сплошной разбой и разорение. Зато мимо таможни, если ему не соврали. Потапов покачивает затекающими ступнями и смотрит, как перед его широкого открытыми глазами темнота начинает расцветать пышными цветами. Цветы разворачивают лепестки, вспыхивают и осыпаются, чтобы уступить место новым. И снова, и снова, до утра.

Ему не соврали. Никто не откинул крышку, не вытащил его и не кинул на грязный пол. Никто не стал кричать на него, никто не светил фонариком в глаза. Вместо этого Потапов почувствовал плавный толчок и такое же плавное движение. Вверх. Еще выше, потом вперед и только вперед. Потом контейнер мягко качнулся, и движение прекратилось. К тихому гулу вытяжки прибавился еще один инструмент, далекий и низкий курлыкающий бас. Прогревают, догадался Потапов, и устроился поудобнее.

Он сцепил пальцы на груди и приготовился ждать. Потом вспомнил, что всю ночь не спал, наблюдая за цветами, и наконец-то закрыл глаза. Внутри Потапова дрожал тонкий розовый рассвет. Над антрацитовыми скалами и желтой степью набухал новый день. Потапов сел на край скалы, свесив ноги с обрыва. Далеко внизу блестела река. По правую руку легла собака по кличке Пирамида, а вслед за ней, по левую — собака по кличке Человек. Они тяжело и часто дышали боками, вывалив флажки языков. Два красных — «Внимание. Разворачиваем паруса». Жарко, подумал Потапов. Будет еще жарче, подумали собаки.

Вдруг скала под Потаповым задрожала мелкой дрожью, собаки вскочили и бросились прочь. Он тоже хотел было вскочить и побежать вслед за ними, но затекшие ноги не слушались его. По каньону приближался великан в набедренной повязке. Он наставил огромный указательный палец на Потапова и громко с перекатами захохотал. Этим же пальцем великан подтолкнул Потапова, и тот упал навзничь. Палец надавил на грудь, сначала легко и осторожно, потом сильнее и еще сильнее. Что-то треснуло, но не больно, а просто неприятно. Великан зажал Потапова между большим и указательным пальцем и поднял его над скалами, так высоко, что стало видно край степи, раньше скрытый за горизонтом. За степью раскинулся океан, в котором бескрайним косяком рыб блестели корабли, сотни кораблей, паруса которых были, как ни странно, развернуты. Великан подкинул Потапова вверх, и тот зажмурился, думая только о том, что падать вниз он будет долго и страшно. Но никто никуда не упал — Потапов проснулся.

Он открыл замок изнутри, откинул крышку и вылез наружу — в трюм, вдоль стен которого плотными бесконечными рядами лежали контейнеры. Ориентируясь по цепочке светодиодных светильников, Потапов дошел до лестницы, поднялся по ней и толкнул массивную дверь, которая раздраженно зашипела, но раскрылась легко и быстро, словно не весила несколько тонн. В узком и длинном коридоре курлыкал уже знакомый бас. Потапов подошел к одному из иллюминаторов и выглянул наружу.

Над Потаповым висела тяжёлая голубая капля, гравитационное поле которой совсем недавно давило пальцем на его грудь. А-кольцо и B-кольцо были настолько близко, что уже не казались плотными дисками, а рассыпались на отдельные сверкающие точки. Слева, мигая прожекторами, слегка приглушенными светофильтром иллюминатора, выплывала «Большая луна». Она медленно и лениво поворачивалась носом к Новому Константинополю, одновременно разворачивая блестящие на солнце паруса.

Прежде чем «Большая луна» развернулась к Потапову кормой, он успел разглядеть, как бесстыжая бледно-синяя Амфитрита подмигнула ему, перекинув трезубец из руки в руку. Паруса наполнились солнечным ветром и бережно, но быстро понесли Амфитриту мимо ледяных колец все дальше и дальше от Потапова.

 
ДЕД

— Однажды я упаду и больше уже не встану, — говорит мне дед. Мы идем по узкой полоске земли. Справа от нас рыжая бесконечная степь, слева — мутная вода мелкой, но шумной реки. Сейчас ее, наверное, можно перепрыгнуть, если как следует разбежаться, но раньше она была намного шире. Дед рассказывал, что наша река где-то там, за изрытыми мертвыми сопками впадает в большую реку, а та вливается в очень большое озеро, а может быть, в маленькое море. А там и до края пустоты недалеко.

Полуразрушенный минарет, стоящий на обрыве, разделяет небо пополам. С одной стороны от минарета оно все еще светлое, в клочках серой ваты. Клочки крутятся и вертятся, разбегаются, открывая что-то синее и слишком яркое. Потом опять собираются в плотные комки, скрывая это синее от нас. С другой стороны сплошная черная туча затянула всё, до чего дотянулась. Нетронутой осталась только узкая щель над мертвыми сопками, из которой на нас с дедом дует холодный ветер.

Мы переходим реку по скользким пружинящим мосткам. Их то и дело захлестывает гудящей водой. Дед идет впереди меня, почти забегает по узкой тропинке на верхушку холма, покрытую сухим ковылем. Я поднимаюсь вслед за ним, и мы стоим минуту, а может, и две, и смотрим, как мимо нас по степи катится осень. А потом начинаем путь вниз, к огромной бетонной площадке. Отсюда хорошо видна большая бледно-розовая буква «H», которая когда-то была ярко-красной.

— Однажды я упаду и больше уже не встану, — опять повторяет дед и смотрит на меня, будто ждет ответа. Я пожимаю плечами, и он вроде бы успокаивается. Надеюсь, что теперь уже до вечера. Тем более что мы уже пришли. Здесь, точно посередине перекладины «H», темнеет металлическая поверхность люка, с которого краска слезла полностью уже очень давно. Именно поэтому дед и смог найти этот люк лет двадцать назад, когда стоянка на краю площадки еще работала. Дед собирал сухостой и менял его у караванщиков на изоленту и масло. Изолента постоянно рвалась, а масло было грязное и с комками. Зато дед был молодым, здоровым, и у него было две руки.

Двадцать лет назад, рассказывал дед, всё было по-другому. Тогда вдоль реки в землянках еще жили люди — полно народу. Они ходили работать к сопкам, которые тогда еще не были мертвы, а медленно ползли с запада на восток — от одного моря к другому. Наверное, пытались уйти от пустоты. Но далеко уйти так и не смогли — добытчики сначала подрывали прямо над ними вакуумные заряды, а потом, когда сопки застывали оглушенными, быстро и ловко пробивали в них штольни своими маленькими машинами. Внутри они сверлили углубления под взрывчатку, спешили, весело кричали, подгоняя друг друга. Обычно добытчики успевали вовремя выбежать и не погибали, раздавленные очнувшейся сопкой. Они бежали со всех ног, успевая по пути разогнать столпившихся рядом речных жителей. Все по свистку бригадира падали на землю, и сопка издавала странный глухой звук, внезапно увеличивалась в размерах, приподнималась над лежащими на пожухлой траве людьми и тут же падала, проваливалась внутрь себя. И тут за дело принимались речные люди — они неслись к мертвой сопке с пластиковыми корзинами и короткими лопатами наперевес, переругиваясь на ходу и обгоняя друг друга.

Из мертвых сопок добывали разное. Попадались аккуратные одинаковые слитки горькой соли, счастливчики натыкались на целые залежи сахарного песка, расфасованного по полкилограмма в пластиковые прозрачные капсулы. Корзинами на поверхность вытаскивались мясные консервы и просроченная кукуруза в томате. Говорили, что в одной из сопок однажды нашли большой контейнер со складными велосипедами, утопленными в солидоле. Речные люди подтаскивали наполненные корзины к добытчикам, те рассчитывали долю копателей на часах-калькуляторах, а остаток в корзинах уносили в транспортные вертолёты. Убежать с корзиной, минуя добытчиков, почти никто и никогда не пробовал. Работодатели были внимательными, быстрыми и били воров профессионально — больно, сильно, до полусмерти.

Так или иначе, сопки достаточно быстро кончились — вся гряда была перебита и перекопана. Караваны постепенно иссякли, речные люди тоже ушли вслед за ними, оставив после себя многочисленные грязные норы. А дед остался — он боялся, что я, маленький и хрупкий, найденный им в заброшенной землянке, не выдержу степных приключений. Мы остались и погрузились в пустоту с головой. Она обрушилась на долину и закатала нас в плотную серую вату, которая остановило время и наши сердца заодно. А когда волна ушла дальше, наши сердца опять застучали, иногда спотыкаясь и замирая на секунду-другую.

Так мне рассказывал дед, а у меня нет причин ему не верить.

— Если я упаду и больше уже не встану, ты плыви один, — сказал мне дед, нажимая на выпуклости вокруг люка. Те вспыхивали под его нажатиями и отвечали разными нотами. — Всё уже почти готово, справишься и сам. Самое трудное позади. Главное, никогда не сходи на берег, пока не выплывешь из пустоты.

Он мне это говорит почти каждый день уже много лет подряд, и я всё помню наизусть. Поэтому я опять просто пожимаю плечами и смотрю, как люк медленно поднимается в воздухе под повторяющуюся мелодию перемигивающихся огоньков. Дед достает веревочную лестницу из рюкзака и кидает ее в черную дыру под люком, привычно закрепив петлю на еле приметных железных костылях, торчащих из бетона. Внизу, в темноте перемигиваются другие огоньки. Их больше и они ярче. Это созревшие пластиковые бутылки, из которых мы строим плот.

Мы спускаемся вниз и срезаем весь урожай, стоя по колено в тихой теплой воде — получается два полностью набитых больших мешка. Я заглядываю в один из них и смотрю, как постепенно тускнеют красные, оранжевые, синие, фиолетовые, зеленые и желтые огни. Прекрасные светлячки быстро превращаются в обычные бутылки, одинаковые и скучные. Через три недели мы придем снять еще один урожай. Дед сказал, что это будет в последний раз.

Идет пустой октябрьский дождь. Дед сидит под навесом, ловко связывает бутылки бечевкой, используя свою единственную руку. Ему опять очень хочется поговорить. Я это вижу по его пальцам, по его широкой плоской спине, а еще по ботинку, носок которого нетерпеливо бьет по утоптанной земле. Ничего тут не поделать — я сажусь на корточки прямо напротив него и смотрю ему прямо в глаза.

— У всего есть край, у нашей пустоты он есть тоже. Но если всякая энергия истончается под конец и на границах ее распространения побочные эффекты слабеют, то у пустоты все по-другому. — Внутри деда что-то тихо щелкает, он бьет себя по груди костяшками пальцев и продолжает. — Чем дальше разбегается волна пустоты (помнишь круги на воде, когда утром гуляет рыба-железо?), тем больше обычное пространство и обычное время сопротивляются ей. Если совсем просто — пустота бежит всё быстрее, становится плотнее и гуще, если можно так сказать о пустоте. И наконец обычное пространство от всего этого начинает кипеть, а за ним закипает и обычное время. И только это может остановить пустоту.

Я мало что понимаю, хотя дед рассказывает про всё это уже в сотый раз. Мне ясно только одно, что выйти из пустоты нам можно только вплавь — по берегам пространство и время еще нормально не остыли, и увидеть можно всякое, а вот вода пустоты не боится. Вода-добра, — говорит дед.

Двадцать лет назад нам с тобой повезло, — дед откладывает моток бечевки, — мы были недалеко от эпицентра, пустота была еще молодой и слабой, когда пролетела мимо нас, и здесь мало что поменялось. Так, мелочи, — он кивает в сторону бутылок, — а дальше… Впрочем, скоро сам увидишь.

Что-то внутри него еще раз щелкает, и мы заползаем в землянку — мне пора ужинать, а деду пора ме-ди-ти-ро-вать. Это он так называет. Садится у моей кровати, подтягивает под себя ноги и становится до следующего утра как неживой — холодный. Ме-ди-ти-ру-ет. А ночью все вокруг гудит — небо, минарет, сопки. Гудят они нежно и еле слышно, им подпевает река — вода-добра, да еще поддакивает сухой ковыль.

* * *

Мы стоим на холме и смотрим, как по степи летит мелкой и жесткой крупой молодой ноябрь. Я думаю, что последний урожай будет особенным — на то он и последний. Так оно и получилось.

Мы доходим до края бетонной площадки, и дед неожиданно спотыкается, падает на колени, а потом на бок и медленно переворачивается на спину. Я сразу все понимаю, чего тут непонятного? Делаю так, как он учил — расстегиваю старое клетчатое пальто, затем рубашку с рыбками и смотрю на индикатор под левой грудью деда. Тот светится слабым желтым светом. Прикладываю ухо к невозможно холодной груди — никакого больше «вж-ж-вж-ж». Через минуту, а может быть, через две индикатор выключается совсем. Я перекатываю деда на пустой мешок и волоком тащу к люку. У люка я скидываю свою куртку — мне жарко и хочется пить. Вода-добра, успокоит и поможет. Отпив треть фляги, жму выпуклости. С первого раза не получается, со второго раза вспоминаю мелодию. Люк поднимается, как сто тысяч раз до этого, только сегодня я сам закрепляю лестницу и ныряю в темноту.

Дед лежит на спине в тихой воде, почти незаметно покачиваясь. Молодая завязь со всех сторон подсвечивает его нежно и аккуратно. Пальто намокает, и скоро дед полностью уйдет под воду. Ждать я не стал — вытащив лестницу, ухожу с двумя полными мешками. Люк через пять минут сам опустится на место. Крупа чудесным образом превращается в дождь. Крупные капли падают на мое горячее лицо. Мне кажется, что они, коснувшись меня, сразу закипают и превращаются в пар. Пар клубится, укутывает, прячет меня от ноября. Вода-добра.

Еще два дня я делаю работу деда — связываю бутылки в крупные пучки, подтаскиваю к плоту, закрепляю на каркасе. Еще день уходит у меня на обустройство навеса на плоту. Все это время идет пустой дождь, но мне он не мешает. Я слишком занят.

Рано утром я отплываю, даже не посмотрев в последний раз на землянку. Я слишком хорошо ее помню, зачем на нее смотреть? Дед был прав — у плота очень маленькая осадка. Плот радостно плывет по мелкой воде, иногда только задевая крупный камень или корягу. Мимо тянутся бесконечные ряды полузасыпаных нор, многие землянки уже едва различимы. Торчат палки, бьются на ветру обрывки брезента. Затем мимо медленно проплывают мертвые сопки. Дождь становится сильней, и по сопкам стекают мутные ручьи, прямо в мою реку.

Моя река делает крутой поворот. Плот огибает обрывистый берег, и мы с ним вылетаем в устье. Большая река, которой мы с дедом так и не придумал названия, встречает мелкими водоворотами. Они толпятся рядом, подталкивают плот, закручивают его. Но мне не страшно — плот кружится плавно и я, раскинув руки, вместе с ним. А потом все успокаивается, кроме дождя.

Весь день я сижу рядом с навесом. По куртке, как раньше по сопкам, стекают мутные ручейки. Вода затекает в левый карман, а я смотрю на берег. Я увидел огромные каменные пальцы. Много пальцев, указывающих в затянутое тучами небо. Я увидел асфальтовую площадку, огороженную полуразрушенным забором, над которой висят контейнеры. Железные ржавые контейнеры, каждый величиной с нашу землянку, покачиваются на ветру. Когда они прикасаются друг к другу, раздается мелодичный звон, похожий на песню нашего люка. Бесконечно тянутся провода, не нуждающиеся в опорах — все столбы давно сгнили на прокисшей земле.

И вечером я тоже продолжал плыть — вода-добра. Плот несло в почти полной темноте, если не считать редких вспышек бледного света на обоих берегах. У меня даже получилось немного поспать под навесом. Я стащил через голову насквозь промокшую куртку, залез в сухой спальный мешок, но даже сквозь закрытые глаза продолжал видеть вспышки. Слева-справа-справа-слева-слева. От этого немного закружилась голова, и ночь опять загудела всем, чем только можно. Словно я опять в землянке и рядом ме-ди-ти-ру-ет дед.

Я проснулся от тишины. Снаружи навеса дождь перестал идти, а над озером распухал разноцветный рассвет. Плот вынесло на большую воду, и берега уже далеко разбежались друг от друга. И над левым берегом, и над правым тоже висели огромные шары — красные, оранжевые, синие, фиолетовые, зеленые и желтые. Они то тускнели, то вновь становились ярче. А впереди, уже совсем недалеко мерцала полупрозрачная стена — граница пустоты. Бутылки под моими ногами, связанные и упакованные в полиэтилен, вновь ожили. Они замерцали, старательно повторяя за старшими братьями.

Повалил густой белый снег, который быстро скрыл от меня все вокруг — остался только пятачок в два-три шага от плота. Вода вокруг покрылась мелкой рябью, потом на поверхность озера начали всплывать пузырьки. Сначала пузырьки были мелкими, но становились все крупней, и вот я уже плыву в кипящей холодной воде. Из плотной завесы снега выплыла бесконечно высокая стена. Бутылки погасли, а у меня остановилось сердце — никакого больше «тук-тук-тук», как будто меня закатало в плотную серую вату. Но это всего лишь на несколько секунд. Так и должно быть.

Так мне рассказывал дед, а у меня нет причин ему не верить.

 
СЕРЁЖА

— Господи! — шепотом кричит Кифа, хватаясь за круглый бок, расписанный мелкими ромашками. Ромашки пахнут аптекой. — Боже мой, ты чуть не остановил мне мое несчастное сердце!

Огромные солдаты сердито ударяют о брусчатку своими новыми красивыми сапогами — сначала левыми, потом правыми и снова левыми. В серванте вздрагивает фарфоровая мелочь.

— Это, может, у тебя сердце не там, а мое большое и доброе к тебе сердце — везде! И не вздумай переводить разговор! — Кифа крутится вокруг своей оси большим ромашковым солнцем, размахивая полотенцем. Она оставляет совсем немного места для маневров маленьких транспортных самолетиков. Им, пузатым и ленивым, приходится творить немыслимое, чтобы не врезаться в Кифу.

Но вот Кифа устает и тяжело садится на диван, а самолеты, выстроившись в оглушительно гудящий клин, улетают в соседнюю комнату. В ней пусто, в ней пока еще раннее утро. Сегодня до самого вечера часовые пояса будут медленно ползти через всю квартиру, а потом и через весь двор. Они будут ползти, оставляя за собой густые тени, в которых увязает всё живое.

Кифа накручивает полотенце на пухлый кулачок, потом обратно разматывает его. Солдаты почти дошли до трибун. Их белые перчатки мелькают бабочками в щекотных помехах столичного воздуха. Впереди катится победа и несет на своих плечах Серёжу.

— Если я говорю, не открывай окно, так и не открывай. — Кифа смотрит мимо, в телевизор. Значит, и правда обиделась. — Мух напустил. И на дворе ветер вон какой, опять продует тебя. Как до выключателя достать, так он не может, а в окно падать, так и пожалуйста. Доживи уж до вечера, сдам тебя отцу, а там разбивайся, сколько тебе влезет, мальчик.

Стало бы очень тихо, если бы не солдаты, которые уже почти скрылись из виду, но продолжали сердито топать сапогами. Стало бы ещё тише, если бы не низкий гул над головами солдат.

— Сегодня вечером он точно приедет, — Кифа уже почти не сердится. — Вон, целое утро идут эти самые, не помню, как их. В общем, если уж они вернулись, значит, Серёжа тоже с ними.

Эти самые уже совсем ушли из кадра, и на площади появилась металлическая стрекоза-великан. Тяжело переступая многочисленными ногами, она почти бежала, а на её голове сидел веселый человек в блестящем шлеме и что-то кричал собравшимся внизу, сложив ладони лодочкой. За стрекозой ехали гусеничные машины из роты обеспечения. Низкие и серые, они прятались в тени насекомого и были некрасивыми — слишком много углов, выступов и других царапающих взгляд деталей. Поэтому их, как обычно, запустили в самом конце, когда почти все собравшиеся на площади смотрели только вверх, на десятки десантных ракет.

Параллельные белые полосы в небе медленно таяли, телевизор постепенно уменьшался в размерах. К моменту, когда парад закончится, он превратится в еле заметную блестящую точку, из которой вновь вырастет к вечерним новостям. Превратится в тяжелую свинцовую каплю, заливающую комнату приятным серым мерцанием.

— Вот скажет Серёжа: «Кира Федоровна, как же так со Светкой получилось?» А я что отвечу? — Кифа протирает его бумажные ноги холодной влажной тряпкой, не пропуская ни сантиметра. — Сейчас, мальчик, мы тебя в порядок приведем, пообедаем, а там и до вечера рукой подать. Выкатимся с тобой на проспект, как красивые люди, и будем самые счастливые.

Они ели в полной тишине. Он — обхватив изо всех сил ложку белыми маленькими пальцами, шумно втягивая бульон между тонких губ. Она — неторопливо и торжественно промакивая горбушкой мутную воду, собравшуюся на дне глубокой тарелки.

— А что против их проклятых лучей или, скажем, вирусов поделать? — Кифа продолжала свой бесконечный ежедневный разговор. — У Серёжи там своя война была, у нас — своя. Закончилась — и ладно. Вон, Кадомцевых из тридцать шестой совсем не осталось. Поэтому давай-ка мы с тобой одеваться начнем потихоньку.

Она выпотрошила весь скрипучий шкаф, вытащила откуда-то из тёмных углов чёрную от старости и горя корзину. Раскидала, громко дыша, по комнате довоенную одежду. — Брючки на тебя пойдут, вот эти, школьные. Смотри.

Он смотрел, но не на школьные брючки, а на кифины ромашки, мелькающие по всей огромной гостиной там и сям. Ему хотелось прямо так, в одних трусах, ползти сначала к входной двери со множеством замков и защелок, потом катиться вниз по прохладной лестнице, набирая скорость, достаточную для того, чтобы выбить дверь и очутиться на веселой улице.

И тогда высокое солнце в прозрачном сентябрьском воздухе, так похожее на каждую из кифиных ромашек, всё поймет и постарается как можно быстрее упасть за высотки соседнего района. И когда тени высоток мягко подтолкнут его, он встанет и сам, переступая своими собственными ногами, пойдет навстречу Серёже.

Он совсем не помнил, как выглядит отец — все довоенные фотографии, лежавшие в неподъемном семейном альбоме, давным-давно за одну миллионную секунды превратились в белые куски бумаги. Ни стена в полтора кирпича, ни тем более тонкая фанера дешевого серванта не смогли защитить их от широкого полупрозрачного луча молочного цвета, который разрезал город пополам, вспыхнул на мгновение в их квартире, а потом исчез.

В белый кусок бумаги тогда же превратилась и мама. За несколько дней она уменьшилась в размерах, стала бледная, смешная и маленькая. Ему даже показалось, что она еле слышно зашелестела, когда фельдшер скорой взял её безо всяких усилий на руки и понес мимо Кифы, мимо него, всё дальше и дальше, в сочувственно гудящий водоворот коридора.

В ту ночь он долго лежал и слушал Кифу, которая, думая, что он спит, разговаривала с собой громче обычного. Она то ругала лучи, то начинала петь песни на незнакомом ему языке, то просто выла. На следующий день она куда-то уехала, приказав ему не залезать на подоконник, и вернулась только вечером. Сняв черный платок, Кифа ничего не стала говорить, поцеловала его в макушку, и они стали жить дальше.

Лучи вспыхивали еще несколько раз, разрезая вечерний город, как пирог, под разными углами, но, судя по всему, в доме в бумагу уже превратилось всё, что могло превратиться. Единственным последствием других лучей стали сильные головные боли у Кифы, от которых она пыталась избавиться, кидая себе на лицо мокрое полотенце.

А отец часто приходил к нему во сне. Медленно проявлялся в застывшем воздухе, огромной фигурой застывал над ним, сидевшим, как обычно, в своем скрипучем кресле. Отец был настолько большим, что невозможно было рассмотреть его целиком, получалось только выхватить отдельные детали лица.

Но теперь-то всё будет по-другому, думал он, пока Кифа натягивала на него непонятно откуда взявшийся свитер. Теперь-то всё будет иначе, Серёжа, шептал он, пока Кифа наматывала на свою теплую и рыхлую шею какой-то ядовито зеленый шарф. Теперь-то заживем, Серёжа, сладко проговаривал он про себя. И чем больше он повторял имя отца, тем теплее становилось внутри.

Когда Кифа выкатила его кресло из подъезда, в арку двора влетел внезапный ветер. Ветер принес с собой первые мертвые листья, которые шуршали так, как когда-то шуршала мама. Листья вспыхивая там и сям, перекатываясь по растрескавшемуся асфальту и заброшенной детской площадке. Двор постепенно заполнялся людьми, они улыбались ему и Кифе, кто-то подмигнул на ходу и удаляясь, вполоборота почти закричал: «Уже идут, слышишь?»

Он слышал. То, что всем довоенным людям могло показаться далекими раскатами грома, всем послевоенным четко давало понять — на аэродром садились один за другим те самые пузатые и ленивые транспортные самолеты. Двор шумел, тащил вперед и Кифу, и его коляску вместе с ним, и подхватив, вытолкнул их на самую середину проспекта, уже заполненного шумно дышащей толпой.

Вдали, там, у самого аэропорта, вечернее небо внезапно прояснилось, вспыхнуло неяркой, но уверенной зарей. — Идут, — прошептала Кифа, — и крепко сжала его плечо веснушчатыми толстыми пальцами.

— Идут, — повторил он за ней, вытягивая тонкую шею, пытаясь опереться на бумажные ноги, чтобы подняться и увидеть хоть что-нибудь из-за колышущихся спин, из-за волнующихся в прибое толпы затылков. — Идут! — закричал он отчаянно и весело, вцепившись в ржавые ободья колёс.

С одной стороны его кресло начал поднимать какой-то парень с обожженным лицом, единственный его глаз плыл слезой. С другой стороны, неловко взявшись за колесо, сопел старик-сосед, живущий этажом ниже. Сзади кресло подхватил кто-то ещё, и ещё, и ещё. Он плыл над толпой и не замечал лиц внизу, он смотрел только вперед, где в разрывах туч показались огромные фигуры в блестящих гермокостюмах. Они были выше всех домов, выше городской радиовышки, выше всего в мире. Они смущенно улыбались, переглядывались и несли в руках шлемы, похожие на гигантские аквариумы, через мутный плексиглас которых были видны переливающиеся рыбки разноцветных огоньков. Впереди всех шел Серёжа, всматриваясь в море людей, раскинувшееся под ним. Наконец он увидел сына, плывущего к нему навстречу, и впервые за много тысяч лет засмеялся.

 
РИЗОГОНТ

— Ну давай уже, тяни карту, — ноет Светка. Хуже нет, когда она вот так начинает ныть. Поэтому я плюю через левое плечо три раза, три раза громко стучу ногой по полу и вытаскиваю карту из колоды. Я вижу половину счастливого лица домохозяйки — Светка вчера хрустела ножницами весь вечер, уничтожив дюжину коробок из-под хлопьев.

— Давай переворачивай, — продолжает она ныть. — Смотри давай, что там, ну?
Да смотрю, смотрю. В шею мне дышит Сашка, свистит мне в ухо своим гайморитом. Где-то в небе по кругу бегают тяжеловесы, красиво вскидывая гривы. Я переворачиваю карту домохозяйкой вниз. На сером картоне по диагонали девчачьими буквами написано имя демона: «РИЗОГОНТ!!!».

— Да ну тебя, — Сашка обиженно сопит и падает на диван, раскинув руки. — Что за резагнот такой? Не бывает таких демонов. Дурацкая игра. Он с недоверием относится к Светкиным затеям с тех пор, как сломал руку во время игры в многоэтажных человечков. Папа кричал-кричал. Мама кричала-кричала. Доктор ворчал-ворчал. Зато гипс, как только застыл, стал для нас картой Луны. Масштаб один к двум миллионам. Но про это я не расскажу вам никогда.

— Бывает такой демон! Бываетбываетбывает! — Светка наливается красным и злым, в её глазах тяжелеют настоящие слезы. — Это ты не бываешь! Не слушай его, давай, давай искать! Пусть тут один сидит, пока не умрет от старости.

В огромные некрасивые окна нашего дома въезжает предзакатное солнце. Оно тащит за собой все свои пожитки, включая запах горячего асфальта, яркие кляксы алычи, нервную дрожь цикад. За ними спешит еще далекая, но уже неизбежная гроза. Всё это вместе моё навсегда. И мне кажется, что я всё ещё могу отказаться от этой игры, пусть и смертельно обидев Светку. Но с языка уже падает, чуть слышно созревая: «РИ-ЗО-ГОНТ».

— РИ-ЗО-ГОНТ! — радостно подхватывает Светка — РИ-ЗО-ГОНТ! Давай, ещё громче!

Мы бегаем по комнате всё быстрее и быстрее и выкрикиваем имя демона громче и громче. На несколько секунд мы даже перекрываем предупредительные выстрелы грома, но грозовой фронт все ближе. Тяжеловесы уже прямо над нами, Светка, и солнца больше нет. Даже Тётка перестала ворчать под окном, зато мягко рычит зверь моего живота, пытаясь передразнить пузатый телевизор. Тот дождался своего часа и заливает комнату теплым синим светом. Реже — болезненно желтым. Потом опять синим и стыдливым розовым. Показывают седьмую заключительную серию исторического художественного фильма «Рутгер, великий рыцарь».

Рутгер бежит изо всех сил по полю пшеницы. Она растет только вверх и прямо, но никогда вбок, думает Рутгер. Она как я. Если я сейчас сверну или, скажем, упаду, то больше никогда не смогу считать себя собой. Он бежит все дальше и дальше. Уже и закат пополам с грозой, и где-то далеко яблоки набирают посмертный сок в саду, который посадили его дед и бабка. И хрипит седая собака на живой изворотливой и тяжелой цепи. Они все называют это родиной. Когда катается кусок желтого масла на разогретой сковородке. Или когда парит от мелкого озерца в четыре утра. Кажется, что испаряется темнота, что именно так темноту прогоняет молодая дерзкая плотва. Но это просто приходит очередное утро. Берет тебя за подбородок и говорит: это всегда будет в тебе болеть. Иногда будет болеть тихо и незаметно, иногда радостно и громко. Это тебе не папка с мамкой. Это не будет кричать на тебя никогда, оно просто будет молча резать тебя на длинные сырые полосы, называя себя твоей единственной родиной. Будет делать это до тех пор, пока ты не поверишь, что только она, больше никто и никогда. Так думает Рутгер, высоко вскидывая окровавленные ноги.

После рекламного блока Рутгер продолжает бежать, высоко вскидывая окровавленные ноги. Давай-ка разовьем эту мысль, думает он сам себе. Внутри меня совсем нет места воспоминаниям детства. Я всегда выкидывал весь этот хлам. Всю эту банальность, нарезанную мелкими кубиками. Первая охота с отцом. Рога и ещё теплая голова оленя на пульсирующем речном льду. Похороны деда. Яблоки падали прямо в могилу. А что им ещё делать в августе? Кислая кухня во дворе. Что-то стучится изнутри чугунка, всё настойчивей и настойчивей. Оглушительно шуршат и громко падают листья с деревьев, которые природа прокляла со всей своей чарующей прямотой. Вынужденная ночевка под повозкой. Теплый бок матери и ледяной бок земли. Взмах косы. В тополях поскрипывает жара, притворяясь цикадами. Помятое лезвие рвет мясо травы в клочья. Из травы толчками течет сок. Живые будем зимой, поскрипывает в унисон жаре бабка. Всё это Рутгер методично начал выкидывать из себя сразу же после того, как убежал из дома. Ему нужно было место только для своего истинного имени. Очень большого и слишком настоящего имени. Поэтому готовиться стоило заранее.

Вот что такое родина, думает Рутгер, добравшись до края поля. Это то, что знает твое настоящее имя. Он перебегает теплую пыльную дорогу и влетает в уже темный лес. Здесь осторожно ходит тот самый олень, перепрыгивает с одной ветки мира на другую. То жив, то мертв. То скалишься в предполагаемое небо черепом, то влетаешь в терновник, плача от того, что живой. Разницы, будем честны, никакой, думает Рутгер. Он спотыкается, кувыркается в воздухе, вскакивает на ноги и бежит дальше. Сердце его выстукивает два слога имени, пропуская третий, пока ещё неизвестный. И кожа его мягко светится. Постепенно она разгорается все ярче, вбирая в себя свет первых, ещё слишком робких проблесков молний.

После очередной вспышки глубоко внутри тела дома что-то громко и внятно щелкает и телевизор выключается. Выключается свет в коридоре и в нашей комнате, только во дворе мягко мигает фонарь, раскачивающийся на качелях ветра. Он то выхватывает остывающий телевизор из синего сумрака, то уводит свой луч в сторону дивана. На диване до сих пор лежит Сашка. Сашка смотрит мимо меня, и скулы его становятся всё острее и острее. Сашка смотрит на телевизор, кинескоп которого уже окончательно потух. На боковой панели телевизора, в правом нижнем углу с каждым взмахом уличного фонаря вспыхивают парными буквами части хромированного логотипа.

ГО-ЗО-РИ-НТ-ЗО-ГО-НТ-РИ-ГО-РИ-НТ-ЗО-ЗО-ГО-РИ-НТ-РИ-ЗО-РИ-ЗО-НТ-ГО

— Светка, — говорю я шепотом, но громче всякого грома, — смотри сюда, Светка. Но мог бы и не говорить, потому что она уже сама всё увидела, и поняла, и губы у нее тонкие и белые, и сразу некрасивые. Светкины губы сжаты в суровую нитку, и я уже знаю, что сейчас будет. Конечно, она начинает кричать. Да что уж там, мы все начинает кричать и бежим, отталкивая друг друга, к двери. Стучим крепкими пятками по ступеням крыльца и выбегаем во двор, где еще почти светло. Ветер пытается нас успокоить, гладит нас по головам, дует нам в глаза и на щеки, как мама-мама-мамочка.

— Мама-мама-мамочка, — пищит Светка, стоя ровно посередине двора. — Что же нам теперь делать, мальчики?

Тянется кирпичная дорожка от нашего старого дома к калитке. За калиткой гроза уже трясет лохмотьями деревьев. Здесь, за забором, пока только ласковый и добрый ветер. Мы можем попробовать дождаться родителей прямо на крыльце, на еще теплых ступеньках или добраться до веранды. Там, на стене, в белой пластиковой коробке спрятался счётчик и какие-то переключатели, которыми папа громко щелкает, когда в доме пропадает электричество.

Из-под крыльца выбирается сонная Тётка. Она поскуливает, широко разевая розовую пасть, в сумерках её невозможно белые зубы кажутся еще белее. Сашка берет Тётку за ошейник, и та привычно и доверчиво прижимается к нему круглым боком.

— Пойдём, Тётка, пойдём, — тянет Сашка её за собой, заворачивает за угол, на веранду. Вслед за Сашкой и Тёткой идём, взявшись за руки, и мы со Светкой. На веранде все по-прежнему. Вокруг деревянного рассохшегося стола столпились хромые стулья. Хлопает одним углом на ветру скатерть с бледными выцветшими пастушкáми — пытается улететь. Но ничего у скатерти не получится — тяжелая стеклянная ваза никогда ей не позволит этого. Доски под ногами тонко пищат. Если наступать на них в специальном порядке, они напевают: «Паль-цы, паль-цы, где вы бы-ли? На ры-бал-ку мы хо-ди-ли». Все по-прежнему, только одно неправильно — коробка с счетчиком больше не белая. Снизу черная, сверху грязно серая, она резко пахнет чем-то хорошо знакомым, но внезапно забытым. Дверца оплавилась и медленно течет вниз, открывая нам сплавленные воедино и навсегда счетчик, переключатели и когда-то разноцветные провода.

Всё пропало, думаю я. Мама-мама-мамочка, думает Светка. Дурацкая игра, думает Сашка. Мои хорошие и теплые, думает Тётка. Она сладко зевает и ложится на пол веранды — ее темнота вполне устраивает. Безымянный и мизинец, указательный, большой. Сом бревном лежит на иле, летом осенью, весной. Без лишних вступлений по крыше веранды застучали крупные капли, всё быстрей и всё чаще. Потом небо вспыхнуло белым — раз, два, а третья вспышка не исчезла сразу, а просто побледнела, подсвечивая наши лица, превратив нас в удивленных мертвецов. Это заработал телевизор. Вслед за телевизором заморгала лампочка в коридоре — четыре желтых квадрата на мокрой земле.

Мы прижались носами к стеклу и смотрим, как Рутгер бежит сквозь темный и мокрый лес. Под его уставшие и ноющие ноги послушно ложится мокрый папоротник, а капли дождя неторопливо стекают по светящейся коже. Волосы облепили лицо Рутгера, так что сквозь них мало что видно, но он продолжает безошибочно выбирать путь среди огромных прямых стволов, избегая колючих зарослей и коварных буераков, заросших дурно пахнущей травой. Да, думает Рутгер, ничего сложного, просто нужен огромный опыт или же его полное отсутствие. Он вспомнил огромную университетскую библиотеку в одном из всех этих похожих друг на друга городов. Полки уже горели, книги шуршали своими страницами и слетали на пол. Уворачиваясь от толстых томов, они вместе с Томасом (или это был Уве?) гнались за старым библиотекарем. Тот держал в руках огромные деревянные башмаки и быстро убегал, петляя среди полок, стуча босыми пятками так громко, словно они были выточены из дуба. Уве (или всё же Томас?) на лету поймал книгу, на корешке которой Рутгер успел разглядеть надпись серебром по черной коже: «Geschichte der Ewigkeit». Томас-Уве швырнул книгу, понимая всю бесполезность затеи, просто так, не целясь, но та врезалась массивным углом в затылок библиотекаря, и тот упал, смешно задрав свои коричневые от времени пятки. Они перевернули старика, а тот, смотря куда-то сквозь них белыми глазами, причитал, не переставая: «О, склад фантомных болей! О, мой склад».

— Смотри-ка, хохотнул Уве-Томас, он же слеп, как крот! Да, отец? — и привычно залез пальцами, будто вылепленными из земли, в рот библиотекаря. Не нащупав золота, захохотал еще громче и потянул Рутгера за собой к выходу. — Никакого толка, дружище, тут не будет.

Рутгер шел за ним молча. Он подставлял лицо ласковому теплу пожара и жмурил свои молодые глаза изо всех сил, пытаясь понять, смог бы он вот так бежать, избегая шкафов, полок и стремянок от огромных грязных чудовищ, размахивающих кошкодёрами. Он пытался представить сколько десятков лет библиотекарь ходил здесь, касаясь корешков, прокладывая себе путь, но сдался, подумав, что его собственных девятнадцати вряд ли бы хватило.

Через несколько недель их злая, уставшая и изрядно поредевшая компания остановилась в какой-то мертвой деревушке. Над десятком-другим землянок, сгрудившихся вокруг маленькой деревянной кирхи, нависала черно-белая лысая гора — вот и вся деревня. Ниже деревни блестел насквозь промерзший пруд, за ним сплошной стеной стояли заросли орешника и сухостой, куда не глянь, на целый день пути. Пальцы, пальцы, где вы были? Нас цвайхендером рубили. Пока Уве-Томас и другие солдаты валялись в полузабытье на земляном полу кирхи и грызли мерзлые овощи, Рутгер изучал орешник, отыскивая старые заросшие тропы. Он мысленно отмечал поваленные стволы, перегораживающие путь, ямы с затхлой водой и другие преграды. Через несколько дней на закате он завязал глаза куском мешковины и побежал от пруда вглубь леса, но упал сразу же после первого поворота, зацепившись за ветку, которой (он мог поклясться) часом ранее там не было. Еще через сотню попыток, после очередного падения, как следует приложившись головой, он разозлился, ударил себя несколько раз ладонями по щекам и побежал напролом, стараясь не думать ни о чем. Бежать было легко и просто, в темноте закрытых глаз вспыхивали и гасли цветы. Чудесный сад, прекрасный сад, невыносимо близкий горизонт, вдруг подумал Рутгер, резко остановился и сорвал повязку. Он стоял в полушаге от края обрыва, внизу скрипел больной лес, впереди ярко светилась тонкая полоска заката, зажатая между чужой землей и зимним низким небом. Здесь Рутгер услышал первый слог своего настоящего имени, спускаясь к потаённому саду своего сердца, открывшегося только ему.

Да, улыбается сам себе Рутгер, прежде чем нашелся следующий слог, много чего произошло. Во второй серии мне пришлось притворяться мертвецом и читать проповеди матросам. Затем, после ранения в плечо, меня провезли контрабандой в столицу, где я учился латыни и занимался живописью и анатомией. Всю четвертую серию я воспитывал двух сыновей, а через шестую меня гнали собаки, да так, что я потерял сапоги, кисет и огниво. Пальцы, пальцы, где вы были? И вот я здесь, чтобы узнать последний слог своего имени, который ждет меня сразу за этим лесом. Он выбегает на размокшую проселочную дорогу, и дождь сразу стихает. С пригорка виден дом, который так же, как и Рутгер, светится изнутри, только не так ярко. Мягче. Он начинает путь вниз, петляя между потоков мутной воды.

— Смотрите, — говорит необычно спокойная Светка. — Смотрите туда. Мы поворачиваемся и смотрим на то, как над забором, там, откуда должна приехать машина мамы и папы, появляется яркий свет и прячется, чтобы выплыть вновь. Я думаю, что свет слишком уж яркий. Сашка думает, что дождь слишком быстро кончился. Светка думает, что мама будет ругаться из-за электрической коробки. Мои хорошие и теплые, думает Тётка. Она поднимает голову, разевает пасть и отчетливо произносит, глядя нам прямо в глаза: «РИЗОГОНТ!».