Ангел и другие стихи в прозе

Выпуск №8

Автор: Андрей Тавров

 

АНГЕЛ

 

Я иду по улице с торчащим штырем на тротуаре, который я сначала принял за фонарь, но штырь ржавый и без лампы, а улица заросла травой. Это Микеланджело, говорит мне незнакомый голос, и я понимаю, что речь идет о штыре. Я вглядываюсь в него внимательнее, пытаясь понять его форму и тепло, его речь из-под красного языка, его сонеты, его мраморную крошку под ногтями.

Тут пролетает карикатурный ангел-самозванец с нелепыми крыльями, таким от тебя ничего не надо, их приводит к тебе мысль, когда ее покидает энергия.

Микеланджело стремится разорвать куб сухого льда, который я сюда притащил в рюкзаке, чтобы тело на балконе не стало разлагаться раньше времени, сами знаете эти южные города, где прошла ваша молодость, где кожица, содранная с ореха, издает кисло-терпкий запах, а ветка зияет белой царапиной.

Мощь воплощения – в крысу, орех, морского кота, южный снег, вафельное полотенце, слезу по спилу полена, сунутого в печку, зачем нам говорят на всех языках бабочки?

Мощь воплощения – девочка с мячом – одна на весь пустой город – и ничего в ней нет хорошего, кроме белых лопаток и царапины между ними.

Мощь воплощения – тишина, вдвинутая в тишину, как Моисей в мрамор.

Умирая, я соединю все вещи мира, умирая, я рожу мать, вот она приехала к тебе в гости, идет по поляне, а тетки шепчутся — стиляга.

Мы с котом мяукнем вам, мы заточим когти о косяк, сорвемся с дерева. В пионерском галстуке мы поплывем на шелковый в чернилах Запад, откуда смотрят кораллы и химеры. Оттуда течет кровь. Оттуда приходит отец, чтобы перед смертью сказать – никого, кроме нее я не. Не любил.

Одна на весь город, с мячом, чутким как барабан, как пощечина.

Девочка по имени Микеланджело.

 

 

БАБОЧКА

 

Ах бабочка голая, многорукая, дудка пустая!

Встала ржавым велосипедом в сердце мое, не провернет колесо, не зазвонит в звонок!

Шла бамбуковым лесом, пела песни мертвецов да зябликов, звала все именами без букв.

Давай сыграем в простую игру – ты летай у меня между пальцами, пока я плыву в воздухе кролем, выдыхая вниз и вдыхая сбоку.

Но нет у меня пальцев, а у тебя крыльев, нет слов у леса и выси у бамбука.

Нет у тебя крика, а у меня лица.

Только красный обруч катится по пустой земле из песка, и где тот мальчик, который его подтолкнул?

Пойдем-пойдем через мост – не надо нам больше слов, ни лиловых сумерек. Пойдем грызть орехи и слушать как плещет вода внизу.

Нет углов у квадрата и центра у круга, а есть звяканье пряжки на сандалии, бегущей по раскаленным шпалам в запахе смолы и креозота.

Ах одно лицо на двоих, белая бабочка, красные губы!

 

 

БЕДНАЯ ЛЮБОВЬ

 

Сельская раковина или бедная любовь, если не одно, так другое, да. Разговоров о бедной раковине в поселке было столько, что бедная любовь в результате повторяемости разговоров оказалась на месте сельской раковины, вы ведь знаете, как это бывает Сельская раковина складками это платье в длину складками, как носили в пятидесятые, как в пятидесятые носят. Я был тогда младенцем и истекал кровью. Я был сельской раковиной одной из ее складок в длину – я ел золу, и ноги соседки-учительницы казались мне безымянными. 
Бедная любовь — это место родинки между лопатками, одна из которых не может не быть сельской раковиной с жемчужиной. Такими стреляли в матовых тигров-людоедов. Я сам набивал патроны жемчужинами, извлеченными из сельской раковины, целой горстью цвета луны. Мы с дедом Артемием, казаком бедной любви, сидели в кустах без листьев, и он зарядил гильзу 16 калибра неверным плевком, бедной любовью и горстью жемчужин сельской раковины или бедной любви. 
Потом пришли тигры и среди них киномеханик Малаштанов.
Они плевались бензином и рыли когтями ползучее чрево Земли и бедной любви, да, ее чрево всегда ползет как мохнатая гусеница, о любовь моя, Элла! 555-097 – телефон бедной любви, разве нет, конечно, да, вы же знаете. 
Ползучие тигры, как ползучие сугробы смерзались в слова, а те таяли и ползли дедом Артемием который и был сельской раковиной, а теперь он оплывал, потому что таял, став одним из них, сугробом.
Он кашлял и плевался. А земля под ним содрогалась от помоев и далеких взрывов орудий, которые рыли ходы в ее бедной любви. Он несла его. И у нее не было других забот, лишь бы вынести деда. Он был тяжел, как мертвое тело или схватки беременной от бедной любви женщины, ставшей сельской раковиной в длину родов.
Он был тяжел, потому что жив, а его рожала сама Земля, многотонная Гея, и все мы тут, словно муравьи, поддерживали его выпуклость на земле, как выпуклость муравейника.
А тигры людоеды обнаружили во мне стеклянные пластины, какими раньше заряжались фотоаппараты на высоких треногах. Один достал из моего живота вишенку смерти. Сельские раковины ходили сквозь меня, вы понимаете, звенели светочувствительные пластинки, купаясь в кислоте моего проявителя. 
Если перевернуть дерево вверх корнями, то земля уйдет из-под ног. 
И Малаштанов будет падать в объятья бедной любви, из барака блеснет солнечный зайчик, и дева с красным наклеенным ртом, похожая на метеорит, проплывет крепдешином вкось по небу, как облака у поэта Державина, который ушел в себя между рекой времен и пропастью забвенья, между сельской раковиной и бедной любовью, называя почему-то движение облаков — испещренным флотом. 
Я ловил сам себя и не поймал, напишите на могиле себя, недостающей складке отсутствия.

 

 

ГОЛОС

 

Человек-голос это человек, маленький, розовый, в распахнутом на груди пиджаке, под которым видна его розовая кожа, с вонзившимся в нее и проходящим тело насквозь, немного наискось к полу, стеклянным цилиндром.
И вот ничего остального у человека не остается — ни пиджака, ни ног, ни головы — они словно размыты в цветном тумане, а сам он делается все тяжелее, и плоть становиться уже не розовой, а темно-свинцовой и продолжает набирать вес. 
Кажется, что тяжесть уже настолько чудовищна, что сейчас треснут доски пола, обрушится бетонная плита под его ногами, потому что теперь человек уже не земная плоть, а наперсток звезды Бетельгейзе, который один весит, как вся Земля. Вокруг человека начинают завиваться звуковые и световые протуберанцы, но мы по-прежнему не видим его мерцающего лица, только чувствуем, что оно есть и меняется в ту сторону, которую принято называть нерукотворной. 
В каждой пяди воздуха — сирень и дождь, и все-все, что было до них, косая гроза, полет чайки, взрыв фейерверка, бледное лицо писателя, умирающего от нефрита почек, взлет гигантского воздушного змея против ветра, брызги… Колоссальный вес кривит русла рек, стены домов, парки с падающими белыми скульптурами и улицы. Он достигает луны и звезд, образуя туннели, по которым кочуют бледные сорванные лица, обрывки событий, водные крысы, шепоты, прядь волос, части конского туловища — они кочуют, мгновенно преодолевая невероятные расстояния — плач Антигоны овеян весельем, а вакховы менады медленно развеваются в своих одеждах, словно они свинцовая пластина, а не волна.

Один полый стеклянный цилиндр, волшебная колба остается без изменений. По- прежнему, он проходит плоть человека наискось, отсвечивая холодным блеском. Слышна его основная нота, с которой все началось — что-то среднее между блеяньем овцы и женским кашлем. Вот он зажигается прозрачным полым огнем, вот вибрирует, вот живет!
Вот снова окутывает его розовая медвежья плоть в вырезе пиджака, вот снова снег летит над рекой с пароходом. Мы что-то потеряли, да, что-то не дающееся рукам, слову, подушечкам пальцев. Потеряли то, из чего прежде состояли и сейчас состоим, но не можем нащупать. Для этого нам нужны инструменты. Для этого мы стреляем друг в друга, дышим воздухом друг друга, расплескиваем чужую кровь в песок. Как же далеко мы ушли!

Как чиста стеклянная колба, как высоки ноги лошадей, спускающихся с гор, окутанных эхом!

 

 

ЖОКЕЙ. ЭЛЕГИЯ

 

Чтоб не задохнуться, распрями меня прыжком конским, чтоб прошел хрип, замети лиловой сиренью, тяжкой, как могила, длиной — что ацетоновая горелка.

Кто ты, как не прыжок живота каурый, что есть сирень, как не губная пружина

анны, падщей в складки кремневого платья — анны анны анны карей, анны каштанной — не лицо, а сгоревший белый болид. 

Закуси губную пружину, играй губами на расческе с папиросной бумагой

лили марлен, распрями меня прыжком конским, кастетом длинным, свистом соловьиным, медным да винным, —

полой дубинкой с залитой ртутью вовнутрь, ах, и бьет с оттяжкой, ах и метит по губам леворукой пощечиной соловушка; вот и идет жокей вывалил в короб млечного лета подсвеченные внутренности, голова растет на луне, почка в мониторе, зрачок — в силе констей, плевок – средь гроздей, туманный да трансгуманный, себя забывший вприпрыжку, коня загнавший, не чая, — ничейный, свойный, что сирень в летней луне.

Эх, лета, лета начало! Земля и небо, звери и птицы, бо видимым же всем и невидимым, деревянное, хлябистое, водоливное, гром на соловью голову!

Эх, улица Беговая, в коне качнулась липа вековая!

Лето разбойное с удавкой ходит, желтеют дома, вещи себя позабыли, кто ты,

чтоб выдержать хотя б единую вещь, не говоря о сирени? Кто ты?

Ходит жокей, сукин сын, последыш, заглядывает в экранчик, подмигивает девчонкам-подросткам, вертопрах, полубог, мерзавчик!

Всё вместе – сразу! да, всё вместе — сразу, молчите сукины дети, что невозможно, ах и плачет по Той, ненайденной, слезы красны его меж трамваем и белой сурдиной каштанов! Эх, эх, молодец, легконог!

Не ухватить тебя, филя, жокей кривоногий, клетка грудная – лук Филоктетов, стрелять по летней Москве, сбивать сердца о двух крыльях – птицы, летящие к Трое!

Меж сиренью с гортанью ходишь, фальшивя с подхрипом, песню поешь, плесень растишь, гимном станешь.

Сожмешь ли, Платон, в простые фигуры, сей безалаберный город, наляжешь ли кругом удалым, осилишь ли стеклянною сферой, возьмешь ли в октаэдр гниющую чайку вместо ноги филоктета-жокея?

как бы сказать о как бы сказать кого ты там ловишь о как бы сказать по ком ты там плачешь кого ты там ищещь о чем бы сказать про ты ищешь про чайку

Ту что ищещь что сферой не взять ни с волны москворецкой блеснуть, ни платоном-сачком ни накрыть – и имя ни аня ни федор ни филострата ни лизавета.

Вот же ж и вою же я, пес шелудивый, толковый, зассатый – фью-фью, подожми свои ребра со стрелами, стриж филоктета, и ты таджик, толкущий известку — поживем, рассыпаясь в зайчиках на фрунзенской набережной, увидим тогда!

Сестра небесная, прекрасна ты, как полки со знаменами, как зевок леопарда, бормотанье ночное реки, хрипы аккордеона! Ты беременна мной, филей-жокеем, что ищет тебя сбиваясь с ног, подвывая, косясь на девок, глотая водку, сжигая губу до воздушной кости.

Прокляни меня, сирень, вода мертвая, исцели меня бульвар, ветка пенная, возьми меня гепатит со шприцем длиной в гиблую вену, ах, гульнем сегодня среди московской сволочи, ах почитаем лошадиные стишки всем скопом, пропоем хохляцкую смерть, да наврем с три короба!

Ох, ох, лепесток, белая метелица…д”напилася, д”наеблася, аж самой не верицца…

Распрями мене, взрыдай мене прыжок конский, небо сапфирное, гроздь фиолетова!

Ах, вот ты где, ипподром московский широколобый, фигура! Византия навоза, фонтаны слез, купанье размеренного коня!  Кто тебя исколесит, измерит длину заезда, ветерок берега смерти, камушек жизни кто словит?

Эх, филя, забубенная головушка, брат родной! Взгреми на лире хохлам и японцам, зрячим деревьям да птичке сердца, бесстыжей, ничейной!

Может, еще поживешь!

 

 

КОГДА СГОРЕЛИ ВСЕ БУМАГИ…

 

Когда сгорели все бумаги, я вышел на улицу, чтобы посмотреть, как они догорают в небе, как оно само догорает с его бумажными перепелками и коршунами. Небо и бумаги сгорели последними, но я еще чего-то хотел, я пытался вспомнить.

После смерти я пил желтое липкое вино и шатался по спускам к морю  среди белых ступеней и зеленых бассейнов, в одном из которых кружилась, взбивая пену, деревянная подводная лодка с моторчиком на резиновой тяге, исчезая в зеленой воде и снова появляясь.

Мне все равно куда идти – я выпрямлен стеклянной призмой, похожей на стеклянный гроб с ушедшей царевной – призма выпрямляет меня, и я иду, распрямившись как дерево, а когда ложусь на пол или цемент бассейна, створки смыкаются надо мной и я чувствую, как меня кто-то рассматривает.

— Аня! — кричу я, — Аня! — почему кто-то целовал твои белые колени на траве после школы, и ты ни разу не поняла, что я есть на этом свете, и что я умею играть в мяч и нырять в прозрачную воду черного моря, где лежат ржавые гайки и живет Офелия в оторванном мизинце подводника. Она шепчет наши имена и тихо смеется пьяным голосом, а изо рта у нее бегут крабы.

После похорон я лежу рядом с чемпионкой по плаванью, мы оба голые под простыней, я пью желтое липкое вино и вспоминаю, как гроб на скрученных простынях уходил в черную яму. Девушка протягивает мне переписанную историю о похотливой монашке, совращающей своих воспитанниц с помощью восковых свеч. Бумага желта и засалена от множества листавших ее рук. В окно барака смотрит выгоревший кипарис и бренчит цикада. Когда пловчиха засыпает, с ее лысой головы сваливается кудрявый парик.

Смерть это голая чемпионка и ржавая гайка на дне моря и драка двух парней из дворца в пустой могиле. Мы кричим как дети. Смертью может быть все, что угодно, но они приходят в мир парой, и мама, которая смерть, и мама, которая жизнь – одна и та же мама. Не разорвать эту пару, клянусь моей Офелией, клянусь жалкими судорогами червя, перерезанного лопатой!

Я все более сед, все прозрачней стеклянная призма моего тела, все белее коленки девочки Ани, я стою на могиле, зарастающей колючками меж плакучей ивой и кипарисом. Я вижу, что я и могила с именем «Зоя Жданова» — живы, точно также, как живо догорающее в бумажной птице небо, прозрачное и бездонное после пожара — кроме пустоты в нем уже ничего не разглядеть. Впрочем, если сильно напрячь зрение, то на отшибе можно увидеть фигурку ангела, насвистывающего и напевающего на дальней опушке веселую похабщину. Однако, скорее всего, это не ангел, а Саня Климов — вот он летит в воду, разбежавшись с буны, выпятив ягодицы и сведя руки перед головой – патлы вьются в ветре, рот раскрыт.

Мы кричим как дети и летаем как птицы, обманув дробинку, бормоча, не останавливаясь, свое мелкое и великое слово.

Что движет нами?

 

 

ЛЕТЧИК

 

Однажды он приземлился на своем самолете на поляну в цветах и одуванчиках. Он словно вылетел из черного, как вакса, воздуха, сел на крошечную площадку, больше похожую на летающий остров, а через час вновь исчез в ваксе. И вот теперь, когда ему понадобилось вспомнить наконец что-то несомненное в своей жизни, он подумал про эту поляну и удивился, почему он там не задержался. Он никому о ней не рассказывал, да и не о чем было. Подумаешь, одуванчики. И, однако, именно там прошла его жизнь. Дальше он побрел по ваксе. Дела, подруги, полеты. По правде говоря, он почти ничего и не помнил про эту поляну и что он там делал. Просто вылетел из тьмы, а там поляна. А теперь об этом уже никому не успеть рассказать, впрочем, разве вакса не мужское дело. Достойное, мужское, полное свершений и мощи. Так что он не зря прожил свою жизнь. Вот и пыльный портрет на стене, и дождь за окном, и фотка с бипланом… но несомненного — одна поляна с невыразительными цветами, на которой ничего не произошло.

 

 

ТАМ ЖЕ, ГДЕ И СЕЙЧАС

 

Зачем ты смотришь на меня, цветок, белый, шестилепестковый? Вот мы сошлись, мы смотрим друг на друга, и я слышу то, что ты говоришь. Ты произносишь слово, непохожее на слова из звуков, не состоящее из букв, слово, с которого можно соскользнуть в его расходящийся по всему свету смысл, как снег соскальзывает с айсберга, губы с губ, а люди с самих себя, чтобы не утерять себя больше нигде во вселенной.

Таким словом в шесть лепестков, как в шесть губ, творится то, что бежит в бегущем, встает в восстающим и любит в любящем. Нужны ли мы друг другу? Нужна ли жизни жизнь? Глупый вопрос – жизнь едина, она не может нуждаться в самой себе, но она может воссоединить разрозненное.

Я задаю вопросы, они открыты, они не ограничены линией, как ответы, они не ограничены линией, как и ты, расходящийся, замкнувший себя в линии, чтобы было видно, как ты их преодолеваешь, скользишь поверх, не убывая, потому что, уходя, возрастаешь, а возвращаясь, размыкаешь.

Не в себе утверждает себя цветок – в безбуквенном слове из двух частей, вторая из них – тот, кто смотрит навстречу, а вместе – слово, чистая остановка, выявленная этим белым сообщением.

Я задаю вопросы, и Бог говорит Иову: теперь Я буду спрашивать тебя, а ты — отвечай. Про бегемота и единорога, про левиафана и коня, про глубину Земли и край моря, про источники бездны и высоту тверди. Где ты был, когда Я полагал основания Вселенной, творил звезды и небо, горы и ланей холмов, что рожают детей, изгибаясь?

Иов не знает ответа. Ответ — мал, он не преходит свои границы, как цветок или имя, ответ — остановка движенья, а разве это неисчерпаемое можно остановить?

Где ты был? – спрашивает меня Бог, и я отвечаю, смотрел с тобой на цветок, смотрящий Тобой на меня. Я был там же, где и сейчас.

 

 

СИЯЙ ДОЛОРЕС

 

сведи меня с ума твоей дорогой

пока я не сошел своей, бледно-лазурной, в осах и экскаваторных ковшах

 

со смутными шакалами и оловянными солдатами , вот коршун летит

криво обнимая округу двумя серпами  предаваться блуду смешно

 

блудить не может аптека или куклы или экскаватор

ах в белом белом белом крике красный рот раскрытый все шире

 

и он собирает камни и разбрасывает камни, открывает глаза

и закрывает глаза, снимает платье и одевает платье

 

скажите, бессмертные,  скажите, как в потоке растет щука,

как в поле растут маки, как в городе растет ужас, как

 

красный рот превращается в ничью святость