Якучу и Франкенталер

Выпуск №9

Автор: Юрий Лейдерман

 

Вокруг мощно струились соки растений. Лошадь смотрела своими округлыми глазами, заляпанными землей. В каком уровне ночи я окажусь перед тем как? Особенно если представить себе ночь в виде девушки коленопреклоненной. Лямки платья крест на крест по ее спине.

Но все еще чудится в пространствах граничного дом – сложенный из треугольников, из кружков, из прорех капустных листьев. Будет, будет тебе отрада, милая. Последнее усилие Ахиллеса, бревенчатый сруб Патрокла. А также удары кистью или прорези. Рассыпанные камедью, киноварью, пеплопрахом по обширной поверхности бытия, в пятнах сырости и слез. Хотя бросок костей, как мы знаем, не отменит случая.

Геометрия ласточкиного иль петушиного хвоста. Мой дедушка, в начале тридцатых, когда в Украине был голод, стоял в Одессе на бирже труда, день за днем – работы не было. В конце концов начальница сжалилась и дала ему направление на фабрику балалаек. Там его научили делать соединение «ласточкин хвост». Правда, на третий или четвертый день работы он чуть не отхватил себе рубанком палец, у него там так и остался на всю жизнь шрам или, точнее, нарост – вроде такая округлая гулька. Хроники, растянутые в сизых пространствах, в стежки, листики, точки, гулькин нос.

О, прибывает поезд! Мы – тендера вздохи. Титров не дают. Однако растягивают плакат. Возможно, тот самый, который растягивала еще посреди вагона дочь Пастернака: «Хотим каши!». Или в Испании. Или: «А у вас есть дети?». «Многоцветное царство живых существ». А у вас, мой товарищ и друг бытия, есть салат, латук, грибы?

Если говорить о письме, то по-прежнему ставим перед собой задачу максимально разбросать по серой, или синекрылой, или чешуйчатой поверхности. Пусть между каждой парой брошенных костей будут пространства размером с Сибирь. И собранные в ласточкин иль петушиный хвост. Когда в темноте кладбища Пер-Лашез ружье мальчика чуть ли не упирается в розовые соски Свободы.

Пресветлые брызги, объятия, наталкивающиеся на вечное сжатие мира, на плакаты «Мы хотим каши!» поперек вагонов. Роение бескозырок как петушиных хвостов. Павлиньих глазков, как вечной сутолоки на кладбище Пер-Лашез. Или как слухи о яванском попугае на ковровом ориентальном насесте.

 

Когда я впервые попал в Калифорнию и увидел Тихий Океан, я ходил по пляжу туда-сюда ночною порой, думал о капитане Немо – индийском набобе, о маленьком американском подкидыше Дике Сэнде, найденном на песчаной косе – Пятнадцатилетнем капитане, и о «Моби Дике», конечно, о развратных туземных танцах в долине Тайпи, о дверной ручке с привкусом меди, осеменении означающих, нашем маленьком шарике в колготках параллелей и меридианов. Языковая конструкция «одна интересная вещь, которую я хотел вам рассказать», когда ты еще в халате, но уже прочел газеты. Всегдашняя смычка повстання и «возьмем за жопу». Улыбчивая паранирвана сельдерея. Донька Пастернака, перетворяющаяся в щенков на пажитях вечности. Коммунары кладбища Пер-Лашез, разнесенные на расстояния Вселенной. Или расстояния пленных немцев в сибирском лагере.

Путешествия по равнине, но, при желании, вверх – без всякой лестницы, а так хорошо, светло: голенастые ноги журавля, чешуйки карпа, прыгающего вверх по водоскату, чтобы стать драконом, его круглый роток, претворяющийся в драконий глаз. При некотором знании геометрии и закона повторений мы можем расписать так все свои спинномозговые извивы.

Таким же путем я пытался пририсовать Моби Дику большие красные треугольные зубы. Которые уже не зубы, если они такие большие и красные. Таким же путем Ито Якучу пририсовал Бодхидхарме большую волосатую грудь. В черных и красных лаковых дорожках.

Блеск моря, рвота мира, драпировки, диванные валики, мрамор, его глазки. И если какой-нибудь представитель традиции (скажем, школы Кано) попытается задать иной, правильный путь, то старушка с улиц Киото ему скажет: «Ничего не слышу, ничего не вижу, ничего никому не скажу! Просто поешь кашки, и потом спокойно просремся!».

 

«Жесткие очертания цыплят, необычные затвердения, которые предполагают формы, сотрясающие свое собственное значение, и тут же они сцепляются, гремят бок о бок с какими-то аморфными кактусами» (Сугимата Тадаши о живописи Ито Якучу).

 

Отчаянная цветастая Азия нависает надо мной, и сдержанная Европа, и виноградная Греция, и черный африканский понос. Скетчи для жизни рассыпанные. И Брежнев еще молодой, когда он улыбнулся этак по-человечески, устало, после пятичасового Отчетного доклада, и сказал: «Ну ладно, я закончил». Опаловое, белое, нежнейшее, раскидистое. Впрочем, закиньте ногу, отходят групповые воды.

Я лежал на квартире в Солнцево, я дрожал от одиночества или с похмелья, воры распахивали мою дверь как раз тогда, когда я пытался закрыть ее изнутри, листья платана были разбросаны здесь и там к октябрю, эти знатные лапчатые многоугольники были разбросаны, как «лето прошло, словно и не бывало».

Я рисую себя, в очках и цилиндре, перед глазами моими перемножение в столбик года моего рождения на год нынешний, получается что-то в районе семи миллионов сущностей, разбегающихся к морю. Впрочем, мне хотелось бы еще нарисовать ветви рябины на фоне Останкинской башни, в форме благодарности Андрею и тому времени, когда мы ездили троллейбусами. Но в какой-то момент все старушки извиняются, и выбрасываешь ее, старушку, как смысл жизни, как родину или мать. Хочется размышлять всего лишь о прорезях виноградных листьев.

«Миша! Эти комплекты уже четвертый год как должны были разойтись. Не еби людям мозги!» – говорит Ирина Гробман Мише Гробману. А он уже ничего не помнит. Ему кажется, что если в четвертый, пятый раз записать номера раздаваемых журналов, это что-то изменит.

Я тоже могу бросать кости раз за разом, но в итоге, в районе горизонта, все равно будет получаться примерно одно и то же: Пивоваров, Океан, Пивоваров.

Лицо, Луна, Африка становятся все больше и больше, внутри у них лестница.

Берутся за руки. Но я хвалю себя за одиночество.

Да, выпавшие из гнезда, свихнувшиеся слова. Но все-таки: пискун, Одиссей, море.

Это морской котик? Подожди, это же четыре тонны людских горестей! Она бежит, в чулках, и силится поднять, русалочка – пусть это неизмеримая зеленая пенящаяся тяжесть, даже если сбоку.

 

Слава его уже не интересует. Равным образом, его не интересует возможность стать кем-то. Там уже Фут и Ярик. А он высекает каменных архатов, с их дурацкими, народными, матрешечными улыбками. Или, точнее, выискивает подходящие камни и отдает в доводку каменотесам. Тысячи Тицианов проносятся мимо. (Лена Франкенталер тоже бывало прятала все белье в шкаф, а потом неделями торчала в мастерской, втирала жидкую краску в расстеленные холсты и удивлялась происходящему). А куры, толкаясь головами, все шастают по Пушкинской, по Тверской. Ранее утро, шкаф, комод, разводы полировки.

Счастья и несчастья соединяются в бесконечном перемножении кружков, треугольничков, тычинок, птичьих тел. Завиваются речными протоками. Глазастыми каплями росы на листьях, прокусами насекомых – их едят, а они глядят.

Впрочем, Лена Франкенталер предлагала иной путь – не перемножение дробящихся контуров, но бесплотные брызги, размывки (см. «феминизм»). Поэтому мне так хотелось бы соединить патафизическим браком Лену Франкенталер с Ито Якучей: ослабления в чистый сполох, в менопаузу, или адская, сенильная твердость, умножение контуров, фракталов, упрямо прописанных с обеих сторон шелка. А я буду у них вроде Клемента Гринберга, посаженного отца, до самых границ мира.

Трехлапая жабка, спутница Дзиттоку, танцует на лысине Клемента Гринберга, она сдвигает потоки, киномеханик многоцветного царства живых существ. Гуси, азалии, крабы морские. Спирали протоков на песке, когда откатывается волна, с беспощадной точностью. Кажется, будто стоишь, наконец, под мостом через Днестр, Днепр, Рейн.

 

Или просто присоединяешь всю жизнь какие-то клочки слов к этому свету. Местами получается вроде «Большого стекла».

О, эти сношающиеся сита Дюшана, петухи, гребешки, набухшие кактусы. Полые, пылкие. Система «царя горы», которого нет. Дошедший до предела «под небом голубым», в том саду, который всегда позади, которого нет. Вроде турецкой бани, в серале. Вино, дрессировка, цирк, лес, любовь. И еще какая-то бутоньерка, розетка родины, которую не можешь найти. Тарапунька и Штепсель.

 

Инь и ян. Мянь-мянь. Жидовско-сосудистая система горы. Под куполом цирка. Или волны «Голоса Америки» посреди виноградников. Они поют «Последнее усилие Ахиллеса». Баночка горчицы на кухонном столе – еще советской, не «дижонской». Рядом выключатель. Желтый кухонный свет. Лаковые протоки.

Если ты играешь на саксофоне в стиле «все, что разумеется само собой, не играется», то рядом с тобой уже никто не играет на саксофоне. Твоя подружка не может играть на саксофоне. Выключатель.

Чтение «Упанишад». Улыбка Матюшенко. Мертвенная бледность Вакуленчука. Вынос тела на берег. Рассвет над морем, в котором восходит Брежнев (картина Булатова). Картина Булатова «Приплыли». Картина Булатова «Насрать – Партия Всеобщего счастья». Картина Рогинского «Банка горчицы и выключатель». Совместная картина Ито Якучу и Лены Франкенталер «Под куполом Белого Дома».

Серия свитков «Многоцветное царство живых существ». Какой-то клопик подбирается к початку кукурузы. Каждый понимает это, как говорится, в меру своей испорченной эрудиции. Это и называется: «какой-то клопик подбирается к початку кукурузы». Какой-то президент скрепляет их союз под куполом Белого дома. Я не помню, кажется это был Клинтон. Я не помню, кажется это были невзгоды. Или заснеженный мост через Рейн, откуда меня сняли полицейские. Через Босфор. Через Днестр. Через Керченский пролив. Через клопик подбирается к початку кукурузы.

 

«Весной 1767 года мы с Якучу отправились на лодке в Осаку», – пишет Дайтен, его ближайший друг и наставник. «И по мере того как менялся пейзаж, Якучу делал зарисовки, а я сочинял короткие стихи. Мы не думали о конечном результате. Это были просто экспромты, импровизации. А между тем мы наслаждали великолепной погодой. Утреннее солнце отблескивало в барашках волн».

Все хорошо, но кто же там сбоку?! Медузка? Гиероглиф? Все то же утреннее солнце-сонечко «я не знаю»? Все то же последнее усилие Ахиллеса, нескончаемые, неослабевающие скобки?

А если дать каролино-бугазское небо в негативе, бархатисто черным? Как это сделал Ито Якучу, применив для печати с досок технику таку-ханга, использовавшуюся лишь для копирования иероглифов с каменных плит.  А если дать ягоды останкинской рябины без обводки, в технике моккоцу? Но как же я могу дать в негативном изображении и без всякой обводки волны «Голоса Америки»?

Потом скажут: остаток жизни он посвятил писанию бессвязных заметок о живописи Ито Якучу и Хелен Франкенталер. Или про каролино-бугазский песок. Или про ебаный город Харьков – самый чуждый ему город на планете.

 

Четыре или пять белых какаду, вариант за вариантом, сменяют друг друга на ориентальных валиках-насестах. Живые какаду были тогда в Японии большой редкостью. Их привозили откуда-то с Индонезии, через Китай. С каждым разом насесты становятся все ориентальнее, а какаду – все белее. Он усиливает цвет, накладывая краску с обоих сторон холста. И так протягом всей жизни. Экзистенциализм сменяется концептуализмом, сменяется делезианством, все белее.

Ито Якучу и Ике-но Тайга, которые дружили с Байсао, который просто разливал людям чай на улицах Киото. Который мы просто заходили с Чацей в погребки-винарки, их много было раньше на улицах Одессы. Так хорошо было выпить прохладного кооперативного портвейна в августовский зной. Который солнце встающее над морем. Вся эта жизнь в барашках волн-волн.

 

Или он просто рисует щенят, их тельца в наложениях овалов, сеточек, пятнышек. Но, конечно, широко открытые глаза всегда необходимы. Это как Дима Булычев, умирающий на своей тахте в родительской квартире на протяжении тысячелетий. Это как бабушка его, сошедшая с ума от горя: «А где же Дима?! Без Димы я за стол не сяду!» (на поминках).

И еще возгласы сквозь пену морскую, русалкину: «Люди, я любил вас, будьте бдительны!».

Хоровая ткань. Паволока иконы. Гай Юлий Серебренников. Гай Юлий Холстомер-Посейдон-Серебренный – закручивающиеся барашки волн. Нет, я понимаю, что есть люди, которым нравятся прямые идеологические перспективы: Малевич, Мондриан… Но простите друзья, простите товарищи, я – сизый, я это знаю. Мне интересно, сколько могли бы стоить квартиры на Фукусиме, если принять во внимание, что такое цунами бывает раз в тысячу лет, и если бы там начали опять продавать квартиры, со скидкой, – то какая была бы скидка? Каким был бы виноградный лист, если на века? Какими были бы пятнышки «Голоса Америки» на нем? А распускающиеся в мозгах склеротические бляшки? Подземные горизонты с жутким заполнением. Горящие зонты, солнце, и все такое – кухня, горчица. Как бы слет, как бы отбросы. И когда она размазывает, растирает носками тапочек, втаптывает в холст эту жидкую-жидкую, будто акварельную, краску.

Полости брюшины – эмалевой, фазаньей, сливовой и т.д. Поникшие лотосы – кладбище униформ. Или танцы журавлей – как танцы ражих малых, вертящихся на помосте, задирающих подолы, дабы показать крепость ляжек. Впрочем, тела их образуют какой-то слитный абрис небесных чертогов, так что невозможность различить, кому принадлежит та или иная пара ног. Мне кажется, у работ Якучу, помимо него самого, есть еще и другой, голливудский, ковбойский советник и декоратор. Я иногда встречался с ним, если приходил на пляж чуть раньше обычного, занять место под тентом. Он всегда говорил мне: «Ну вот, все так и кончилось, не успев начаться».

 

Впрочем, башня Фрэнка Ллойда Райта в городке Бартлесвилль, штат Оклахома, тоже была спроектирована в виде кукурузного початка. На нее с изумлением взирал Джо Прайс, сын миллионера-заказчика. Заодно, в воспитательных целях, он стажировался у Райта. Заодно узнал от него кое-что про японское искусство. Получив отцовское наследство, женился на японке – чтобы не надо было заморачиваться с языком, и начал истово коллекционировать живопись периода Эдо, в первую очередь, Ито Якучу.  Он справедливо полагал его наиболее «архитектурным». Значит, клопик или не клопик? Вообще говоря, терпкая, дальневосточная мудрость всегда на стороне подбирающихся с краев. Но для этого нужно еще пять добродетелей, то бишь талант, умение ладить с людьми, любить людей, вглядываться и додумывать до конца. Здесь у меня клопик. То ли дело другие, настоящие – они вглядываются в лицо девушки, их глаза вспыхивают каким-то голубым, залетным, футуристическим светом. «Все, я имею страсть до тебя!» – говорят они девушке.

 

Итак, Якучу создает аппараты, где версо и ректо, «остановить старость» и «раскрутить старость» уравниваются – как уравниваются у Дюшана «Осветительный газ» и «Большая Новобрачная». Безбрачный Якучу, владелец оптовой торговли овощами, а позже – буддистский послушник, его целибатные машины старения как машины бесконечного откладывания, держась за выпяченные контуры и скобки. Петухи, вступающие в половую связь с кактусами.

Или машины вечной молодости у Франкенталер. Тогда, в середине 50-х, в ее картинах было обещание какой-то пригнобленной мощи, растертой почти что в плевок, в изнасилование, но тут же дышащей, вглядывающейся в себя – будь то интерьер или пейзаж. Увы, позже это стало зарастать коллоидом, перламутром. Не надо было одевать тапочки, отороченные мехом! На приеме в Белом Доме она танцевала с Траволтой, Якучу скромно сидел в углу. Вечное взаимодействие плешиной по паркету. Вечное возвращение.

 

По всей видимости, Якучу начал серьезно заниматься живописью, когда ему было лет двадцать – по тем временам, это очень и очень поздно. Первые подписанные работы, дошедшие до нас, относятся где-то к рубежу его 40-летия, но они уже гениальны. На исходе пятого десятка Якучу начинает свой opus magnum – тридцать свитков серии «Многоцветное царство живых существ». Они предназначались в дар дзэнскому монастырю Шококудзи, как память об умершем младшем брате. Так что Якучу был обречен создавать живописную машину, обращенную в старость и угасание, но дробящую их цветовыми препонами, зажимами – с лицевой и оборотной стороны шелка.

 

Хелен Франкенталер родилась в богатой еврейской семье в Нью-Йорке в 1928 году. Ее отец был членом Верховного суда штата. В 1950 она познакомилась с Клементом Гринбергом, их роман длился около пяти лет. Позже она была замужем за Робертом Мазервеллом, одним из лидеров первого поколения абстрактных экспрессионистов. Впрочем, считается, что Франкенталер удалось продвинуть этот стиль к новым горизонтам, так называемой «живописи цветовых полей». Кроме того, Франкенталер обожала танцевать, она и создавала свои картины как бы танцуя, размазывая краску носками домашних тапочек. Ее любимая история была про то, как уже пожилая, ей было 57 лет, она оказалась на балу в Белом Доме и обратила внимание на одного из гостей, который танцевал совершенно бесподобно. И надо же, он пригласил ее! «Я мечтала о таком танце всю жизнь!» – сказала она ему, однако понятия не имела, кто это такой. Лишь позже, уже дома, она посмотрела на его визитную карточку. Это был Джон Траволта.

Мне нравится представлять – он танцевал с ней как с Умой Турман в «Pulp Fiction».

 

Мы будем сражаться до последнего патрона – передайте это, пожалуйста, генералу Фиделькастро. На берегу моря, проливов. Не забудьте также передать, что мы будем сражаться против него. И можете не бежать за участковым и участковой коляской. Эти желтые петушиные ноги со шпорами, как шагающие машины пехоты. Или листья банана, утыканные глазами росы. Великие машины холостяков, соединения кактусов и хвостов. Желтые ноги стариков.

 

Вскоре он вообще переселился к сестре, ему нравилось хозяйничать там – что-то мастерить, прибивать, клеить, перемежая работу глотком пива. А квартиру свою он сдавал по Airbnb молодым приезжим ребятам, которых интересовали машины, феминизм и прочие активные забавы.

Когда же его спрашивали об идеальном, с его точки зрения, браке, он нес какую-то ерунду – о гетерозиготе, о Делезе, ебущем сзади Лейбница, о совокупности ячеек-икринок, свернутых в ожерелья, о носках домашних тапочек, отороченных мехом, игриво чертящих на холсте какие-то дуги:

– Алло, добавочный триста, пожалуйста! Да, это я, тутовый, как у вас, как там Димка? Вы проводите сеточки и пояса по всему полю картины? Включая края, включая петушиные ноги, когти и гребешки? Ну хорошо, продолжайте!

 

Влажные наложения красок сидзимегаки по абрисам петушиной груди – такой вот компаунд. Квартал на ул. Ленина, между Кирова и Чкалова. Там был дом, в модерновом псевдо-мавританском стиле, за ним – маленький кинотеатр, куда я пытался приглашать Лилю Калмановскую, дальше – не пойми чего, сейчас там одесский олигарх-татарин отгрохал огромную мечеть, которая, правда, деликатно называется «исламский культурный центр». В начале квартала до самого недавнего времени был писчебумажный магазин. Еще мой отец крутился там подростком в послевоенные годы. Где-то рядом обитала артель глухонемых, они добывали на базах оптом авторучки «паркер», чернила, бумагу, а отец загонял это для них поштучно под магазином.

Я ходил после школы к этому комплексу, стоял там подолгу, разглядывал. Меня гоняли оттуда, конечно:

– Да, понимаем, что нравится тебе живопись Ито Якучу (Винсента Ван Гога), но не повод же это стоять тут часами!

А сейчас я присмотрелся – там, внутри абрисов петушиных перьев, он ставит еще маленькие, почти незаметные черточки-штришки, уму непостижимо! ­

 

С таким же чувством наверное Марсель Дюшан собирал последние двадцать лет жизни свою сияющую диораму «Etant Donnes». Процесс намеренно усложненный, расхристанный избыточным прилаживанием всех этих веточек, фонариков, крутящихся жестянок, изображающих водопад. Это совсем не то, что предаваться воспоминаниям – пустое дело, как ставить только на «красное» или «черное», в конечном счете ничего особо не проиграешь, но и не выиграешь. А воспоминания унесутся на погост. Ну вот вспоминать затрудненно, разбито, теряя разницу между абрисом и всхлипом – это любопытно, это как переполох в небесных чертогах.

 

Разные типы дуг как разные типы отложенных решений, о которых мы до поры не подозреваем. Хотя яростно пропихиваем их локтями. Нечто вроде закона кармы. Я и сам, когда напиваюсь, почти что буддист. А в обычной жизни – скромный и невыдающийся, вроде еврейского баскетболиста. Играю в Дюшана без прикупа. Как говорится, знал бы прикуп – жил бы в Нью-Йорке.
Там где в сиянии небоскребов может померкнуть разница между Леной Франкенталер, Еленой Блаватской и Сонькой Золотая Ручка. Но я лижу баскетбольный мяч, и удаляюсь во рвоту – как в «Многоцветное царство живых существ».

 

Мой тренер по баскетболу – Михаил Петрович Каменный, вроде так его звали. Один раз на тренировке – а он как раз подвязывал какую-то тряпку к штырю под кольцом, чтобы мы не ушиблись впопыхах – но я всегда был нетерпелив, мне срочно надо было бросать штрафной, и я угодил мячом прямо ему в лысину. Он ругался, конечно, хоть и не долго. Мне такая нетерплячка аукается всю жизнь.

И еще, когда-то давно, в 60-е, этот Каменный тренировал ребят на стадионе в Приморском парке, их было трое, многообещающих, готовились к соревнованиям. Он отпустил их ехать домой одних, они стояли на подножке троллейбуса, и туда врезался грузовик. Тому, кто стоял выше всех – ничего, среднему покалечило ногу, он остался на всю жизнь хромым, мы потом его с дедушкой встречали, а у последнего разворотило живот, разорвало мочевой пузырь, и он умер в больнице, не приходя в сознание. «Мать причитала: «Васенька! Васенька!», – а Васенька лежит и уже ничего не слышит».

Это те, которые умирают подростками, на матрацах с очесами маминых, бабушкиных волос.

И так всю жизнь – память о тех, которых не спасли родительские волосы.

 

Главное – писать без «дискурса» и объяснений. Вроде как писать отечество. Но лишенное смысла. Рыцарь, лишенный наследства.

Мне грезится коляска, в ней сидит ребенок, и сбивая шапочку на лоб, он говорит: «Ну ты вояка! Будь у нас все такие – не отобрали бы Крым!».

А потом мне вспомнилось, уж не знаю к чему, что в Одессе мы часто пили вино на «греческий манер», мешая сладкий крепкий портвейн с легким дешевым белым, и это было очень здорово.

Петушки сочетаются с кактусами, как оса с орхидеей, как еврей с баскетболом, как горячка-горячка. Колючки и шпоры. А также вьюнок, подсолнухи, просо, воробьи. И сухая трава из-под снега.

 

Вы видите? На мне кепка или даже бескозырка. Такое вот хокку гнилое, танка, сумо, на четвереньках. На плакате в поезде. Или в какой-то любвеобильной дог-позе с растопыренными ладошками. Или он берет свиток, перебрасывает его через левое предплечье, но при этом рассматривает, читает громко, с выражением, жестикулирует.

 

Товарищ Якучу наблюдает не природу, но само наблюдение – во всех его порошах, перышках, пупырях, крапинах. Получается сродни раю – единственному, который нам дан: коммунитарность некоммуницируемого. Или, орнаменты вступают в битву со всем остальным миром и жертвуют собой, ради его, мира, многоцветного цветения. И все же, распятые, распластанные здесь и там, служебные, натянутые на корабли, на бока рыб, униженные в куриных лапах, они продолжают нерушимо. Пожертвовавший собой ради абриса бессмысленного, но именно эта жертва дала ему возможность становления. Хитрюга! Он явно знает больше, чем говорит.

Они присутствуют всюду как наши загадочные родственники – повергая нас в смущение, как фамилия «Иванов».

Да, это хитрость! Чтобы обмануть даже восьмиричный путь – на пьяном ноевом ковчеге. Пионы и розы задохнутся в собственном изобилии, но одномерные и незалежные тычки, вздохи останутся. Распахнутые на тебя с восторгом и сожалением. (Ты распахнутый).

Лица белых людей в кружащейся тьме. Лица негроидов – и тогда, чтобы разглядеть их, нам нужен снег. Лица мимозы.

Так я бегу в последнем усилии Ахиллеса между Каролино-Бугазом и Москвой.

 

Девушка Мария, которая как-то отвезла их с Клемом в Новый Сад. Конечно, Лена была благодарна ей и рада узнать еще одного близкого Клему человека, однако…

Но на ее возражения тот не нашел ничего лучшего как сказать:

– Я запрещаю тебе общаться с моими сербскими студентами!

Падение памяти украшает мир, возводит его к красным гребешкам.

Разжижение красных гребешков – это пьянство Поллока, но это и тапочки Франкенталер.

И тут же взгляд Якучу, как взгляд Будды – элиминирующего разницу между элементарным и сущностным, это сингулярность, сующая себе два пальца в рот. Это усики винограда завиваются антеннами «Голоса Америки». Это спирали волн, протоков в невозможных проекциях цепляют друг друга, будто какие-то щупальца, гибрис-крючки, будто Греция в ранковый, ракоходный час, пришествие смерти на пляже в ракушечный час.

 

Я знаю, что рано или поздно мы подойдем и будем разглядывать эту живопись вместе. Ты сделаешь мне такой подарок. Расположишь все листья пирамидой, вроде бильярдной, или числами Фибоначчи: 1:2:3:5:8:13… Так мечтал я тогда, а она лишь предано смотрела на меня своими ясными украинскими глазками. Мы целовались в коридоре. Но на уроках меня раздражала ее тупость. А потом родители вообще перевели ее в другую школу, и больше я ее не видел. Только все вглядываюсь с тех пор, пытаюсь соединить виноградные листья с числами Фибоначчи. Разглядываю живопись Якучу, Гастона, черт знает кого еще.

Или сам становлюсь колышущимся листом в опохмелочный день-дождь? Или кто-то пролетел над гнездом кукушки? Или еще пять минут. Три мгновения. Или ничего не получится, потому что перед тем, как прыгнуть в тележку презренного карлика, он медлил целых три мгновения. Или красная крышечка бутылки – цвета гребешков феникса. Цвета три мгновения.

Тигр ускользает. Шкурка тигра как полированная мебель. Дело даже не в том, чтобы уметь одним особливым движением кисти передать ворсинки тигровой шкуры – для этого просто нужна правильно выделанная кисть, ну и еще упражняться лет двадцать. Дело в знании, что движение кисти это и есть тигровая шерсть. И выбрасывать это знание наружу, как запальчиво стираешь грязь с подошв.

 

«Многоцветное царство живых существ» – звон вилок с балконов, лепет детей, пахнет ужином, всюду протянуты далекие провода и близкие провода, добрые провода – он плакал в степи, просчитывал красные кружки, выкусы и оспинки. Или приклеивал кружки над картинами, создавая передаточную систему горы. Зная, что эти усилия тщетны, кроме того, что они существуют. Будем лизать брусья парковой скамейки, на которой умер Эдгар По.

Потом он видит мальчика, проезжающего на велосипеде. Он хотел бы передать через него послание, но малыш полупрозрачен, просвечивает в лучах заходящего солнца, и через него невозможно передать.

«Утомленные старцы…», – как сказали Делез и Гваттари, сторонники Фиделькастро. Или «утомленные тинейджеры», – как сказал кто-то из «Ролинг Стоунз». Поскольку утомление само себе сродни вихрям, и угасание сродни свету, и живопись есть какая-то неутолимая утомленность – когда тебя не берут на охоту и оставляют в пещере, с Дайтеном или Гринбергом, – ковровая, кружковая, или в разводах бескостных, в писании без контуров, что всегда и во всех традициях считалось высшим пилотажем, недистантным медузкиным облетом.

«Что они от меня хотят?! Что они еще хотят от меня?!» – кричал пьяный Джексон Поллок. В этом проблема современного искусства – ты должен делать то, что они хотят. И Поллок (а он, конечно, был великий художник) сделал все, что они хотели: перетворил Пикассо, де Кунинга и Эль Греко, и снятие двадцать восьмой печати. Он сделал все это, и не понимал, что же они хотят дальше. А дальше они уже ничего не хотели. Они просто говорили: «Ну ты не пей, ты работай, делай, что сам хочешь». Но он не знал, что же он должен захотеть.

Но как раз в те годы Лена Франкенталер заглянула еще немного дальше за край солнышка –  когда от нее никто ничего особенного не ждал – размазала тапочками «Горы и море», скомкала в платок, засунула в карман Клементу Гринбергу. Это был настоящий прорыв, «живопись цветовых полей». «Она связала для нас Джексона Поллока со всем остальным, что возможно», – сказал позже Жюль Олицкий.

 

Длинные ленты, как тени ненужных утренников, свисают по бокам Будды Шакьямуни: лепестки хризантем, лошадиные капли росы, плачущие рыбы и осьминоги. Солнце пылает в куполе осьминога. Мы все смотрим друг на друга с неким безразличным изумлением: не понимаем, то ли наше изумление есть условие видения, то ли наоборот. Нашего жалкого зрения, в тележке карлика, на колесиках. Доктрина буддизма. Бесплатная карусель после детского утренника – доктрина буддизма. Боинг-сопля-Боинг, или подсолнух.

 

– И еще я вышивать умею, – сказала она.

– И еще я красить ткани умею, – сказала он.

И они договорились помнить, что живопись есть лишь покраска тканей, перемежаемая вышивкой-выпивкой и битьем головой об стенку.

Мемориал Беньямину мне никто не закажет. Я делаю мемориалы Брежневу или «Голосу Америки» – с одинаковым чувством долга перед пьяным ковчегом, отправившимся в путь с отмелей Каролино-Бугаза. Мой старший брат говорит, что я всегда ненавидел тот берег и мечтал его покинуть. Но это не имеет никакого значения, потому что у меня нет старшего брата. А младшему брату на меня наплевать. Ох уж эти краски!

«Сегодня мы не можем сказать, как образовалась земная кора, ее пульпа. Не потому что это какая-то мистика или мы не можем этого знать в принципе. Просто масштаб события и, в тоже время, его внутреннее многоцветное разнообразие, его переменчивость, хрупкость и мера любви в него вложенная – все это далеко превышает наши способности воображения». (Джон Траволта «Лихорадка субботнего вечера»)

 

Все, как известно, уходит в систему белой стены и черной дыры. Только еще рисовые метелки и перья, оранжевые как огонь. Метелочки риса горящие. Или толстый Димитров победно оглядывается – его отпустили, переехал в Москву, ебаный Фиделькастро. Или Якучу и Франкенталер. Или Франкенталер и Гринберг. Или фашиствующий Вася Кандинский, маячащий за спинами этих еврейчиков. «Франкенталер! Вы же растекшийся Кандинский! Вы блефуете – в наше время это опасно!»

 

Не могу понять также, как нечто изначально искреннее, свободное, изысканное может оказаться потом снобским и пошлым. Это я о долгой карьере Лены Франкенталер, после тех действительно великолепных холстов, которые она написала в 50-е. В молодости на такие вопросы не обращаешь внимания, просто берешь то, что тебе интересно. Но потом эти мысли становятся неотступными, они тянутся шлейфом. Как сети и пояса. Меридианы и параллели.

Ну и «где же наш дзен?». С обратный стороны холста. С обратных сторон двух государств. Кровеносная система равнины-горы, связывающая для меня два государства, и оба – по ту сторону крыши. Эскимосские сани, в которые я сел очень давно, все еще скрипят в забитых песком сосудах. Ян Гуй-фэй как персонаж романа «Тяжелый песок».

Прекрасен Якучу, который может насыпать такие многоцветные ландшафты из забытого дзена-песка.

Да, он заполняет пространство многообразием существ, состоящих из бесчисленных комбинаций треугольничков и кружков. Так он выходит к абстракции – туда, где на пороге Далласа, Белого дома или Венецианского павильона его поджидает Лена Франкенталер. С другой стороны крыши она отправляет тем временем все это в размазню и вдрызг. Так или иначе, «умение рисовать» – как умение думать и одновременно способность биться головой об стенку с изнанки мира.

 

Трактовать всех существ посредством треугольничков, кружков, хвостов и точек. Холокост в качестве хвоста. С другой стороны, – этакая Америка непыльная: трактовать весь мир в качестве брызг. Пейзаж – как земляные борозды, расходящиеся в качестве хвостов или брызг. Есть еще камни – их можно рисовать с глазами.

Будда в виде редьки или репы, запорожец в виде бананового дерева, запорожец за Дунаем в виде тростника. Запорожец за Днестром – в виде еврея, нюхающего баскетбольный мяч.

Я тоже считаю, что нет смысла лазить по свалкам машин, по жерлам вулкана, как в поп-арте, лэнд-арте, но разве может исчезнуть смысл лазить по свалкам судьбы, соединять их в какие-то, я не знаю, кипарисы, сложенные из разных частей, замасленных или салатных, так плотно входящих друг в друга.

Потом мы залазим поверх эстакады, складываем там булыжниками округлыми Невель-Невель-Невельсон, заказываем мне такси, долго торгуемся: 10 – 12 – 120 – 140, но зато оно везет меня теперь прямо в тот аэропорт на окраине Сталинграда.

 

Ячеистые, галечные ноги петуха. Его грудь, ярусами, кучами подобная утесу. Калейдоскопу. А курочка его как испанка в мантилье. А бородка его как тестикулы Юпитера. А вокруг сухая изящная шахматная партия гортензий. А потом оказалось, что это кожа ребенка.

Знаешь, война – не война, ну вот опять: как я могу прикоснуться хотя бы пяткой, носком – ноги в носках – к этому потоку событий, льющейся дрезине.

Ночное смущение мира, тупость англичанина, в окнах отраженные толпы, которых нет.

Порой его хвост вздымается лобастым ленинским бичом.

 

Ускользающая, высокая разница-болезнь, цепляющая мысль и отправляющая ее в тяжелый, тяжелый песок, в упрямый Дик Сэнд, развратный Биг-Сур.

Еще раз «Путешествие по реке Ёдогава». «Мы наслаждались чудесной погодой». Вечные сходни жизни. Может, велосипед.

Маленькие поля, горы, заросли бамбука.

Маленькие святилища на вершинах, древние обиталища богов, почитаемые тысячелетия.

Или, он глотнул вина и опять уставился поверх изнанки квартир (крыш).

Или на равнине с панночкой – пить, пить! – как пойдет вода слоняться туда-сюда. Разве что ежик с заплечным узелком, но даже ему наверное тяжело среди этих мокрых нависших полотнищ.

Нет, конечно, это была и ее комната, и моя, и ребенка, мы жили вместе.

Вспоминаю какую-то присказку и не могу вспомнить – что-то про «гипсовый стадион».

Гипсовый стадион московского концептуализма. Там плохая акустика – особенно для ноты «зги» (не видно ни), на которой я пытался играть всю жизнь. Не забывая, конечно, и про ноту «инь». Впрочем, для девчоночьих, акациевых нот там тоже плохая акустика. Хорошая – только для семьи и народа.

Записывать мысли надо в амфитеатре. Я пытался в палатке – меня выгнали.

Ох, это люди идут вдали? Они показались мне светящимися сачками для ловли бабочек. Или Якучу специально нарисовал их такими, на ножках?

Кто живет там, за изгородями, вдоль изгибающихся переулков?

Будто сам не знаешь, кто там живет?! Трамвай Желание там живет.

Очень медленно и осторожно он рисует на стекле, пластике, полиэтилене. Результат всегда будет одним и тем же – «застилают слезы».

Вода отражает закат. Стадион рефлексирует стадион.

Хорошо, ну ладно, я пишу в стиле «брызги» – зато избегаю кричащих и мудрых тонов. Я не хочу, чтобы перед моими полотнами замирали в изумлении.

Тут река расширяется, образуя широкую отмель. Пестрые одежды сушатся на песке. Впрочем, не так уж тепло. В стихах Дайтена сказано, что, несмотря на весенний ветерок, поселяне опасаются снегопада. Не так уж тепло, как может показаться.

Доносится музыка из «веселых лодок». (Это следует понимать в том же смысле, что и «веселые кварталы»). Впрочем, всегда так. В Булонском лесу тоже – стоит лишь углубиться в природу, как из кустов выйдет он или она, с надеждой на тебя глядя. Всегдашний кошмар за веселой изгородью. О, если бы затеряться в трех соснах! Или добавить пятую, шестую сосну, и затеряться наконец. Но мы лишь приближаемся к запретной зоне, под мостом через пролив.

 

Когти дракона расположены параллельно плоскости холста. Он не может сильно поворачиваться, хватать добычу. Но с ним можно классно сыграть, я уверен: рождение блинчиков, поцелуи в мастерской. Мозг все выдержит.

Потом я увидел, как два тигра едят пойманного ими лесного кота, крутят его туда-сюда: «Дай мне хоть задницей его насладиться!». Да и лягушки в первом приступе атаки вели себя хорошо – какая-то всегда кувыркалась впереди. Правда, остальные держались сомкнутыми рядами, знали, что в таком же порядке они должны вернуться к вечеру на улицу рю де Темпль, чтобы быть съеденными. Ну улыбнись же! Не заканчивай школу! Ну улыбнись, взмахни рукой!

 

У меня в школе, в параллельном классе, учился мальчик, мы не были с ним знакомы, но жил он тоже на Черемушках, и как-то я вызвался по дороге домой заехать к его родителям, предупредить, что он задерживается – шахматные соревнования или чего-то в таком роде.

–  Но как зовут тебя? – я спросил.

–  Рафаил.

–  Чего?! Я имею в виду твое настоящее имя?

–  Рафаил – это мое настоящее имя.

А потом я еще услышал голос его мамаши из-за двери:

–  Рафуленька, ты?

И она обомлела, увидев меня вместо Рафуленьки. Черт знает что! Ну улыбнись, ну взмахни крылом!

Ролевые объедки, защищенные временем. Спирали волчонка под горой. Колена лошадей.

 

Живот Бодхидхармы режется краем свитка. А ведь там, на другом берегу, его родители! Он топчется нерешительно, смотрит на рисующего его Якучу и делает полшага назад. Теперь живот его только касается края. Здесь начинается виртуозная работа кистью – его волосатая грудь, лаковые протоки одеяния. Теперь живот его только касается края свитка, и стебли тростника, лотоса, лепестки, дощечки – все, что переправляет на другой берег.

Как Пти Борисович  – все убывает?

Как Сам Исаакович  – все прибывает?

А как Остап Бендер Бей?

Это пестрое, засасывающее в пролет, в выгребное очко плечо петуха. Эти арлекинские анекдоты. «А вы знаете, почему у петухов нет рук?». «А почему, завидев курицу, петух становится на одну ногу?». Забавы, гвоздочками сопровождающие жизнь.

 

Якучу – самый сложный, самый дотошный господин. Он рассыпает лепестки и тычинки, он распределяет их со всей тщательностью и разнообразием мира, как песни. И когда за всем этим я вижу решетку шелка, непрокрашенного рядна, я уже сам не знаю – оно является основой или тюрьмой.

Да нет, я просто шествую между ними, по-прежнему по Черноморской дороге – между кладбищем и тюрьмой, там, где «справа лежат, а слева сидят», и курочки покорно пригибают головы. Боевые машины пехоты, боевые машины в пыли…

Эта вечная надутость мира, страстное напряжение грудины – у каждого кактуса, петуха, камня, стоит только пририсовать глаза. А на другом конце океана Лена Франкенталер, как и положено американцам, приделывает всему этому ноги, длинные изливающие ноги, петлистые уши. Перламутровая слепота, школьная дискотека, где под конец все только поют хором «Отель Калифорния».

 

Да, у Якучу была виртуозная техника живописи, позволяющая сохранять контурные просветы между самыми размашистыми мазками туши. Честь вечная и слава тем, кто в бурях жизни… Эти тычки, гвоздики, стояние на одной ножке. Шатры.

Впрочем, я могу представить себе и другие картины. Мать брала умершего ребенка на руки, откусывала ему мочку уха. Тщательно пережевывала. Вокруг рос бамбук. Или банан – который японцы не очень-то жаловали, потому что разлохмаченные на ветру, порванные банановые листья выглядели не эстетично. Но мой кальян светил в тумане.

Или вспомним его работы, где каменные фонари изображены пуантелью, на манер какого-нибудь Сёра.

Или мозаичными квадратиками – слон, белочка, куница, дракон. Внутри себя каждый квадратик-ячейка поделен на еще более мелкие – так создаются события «из-за угла»: велосипедист, лилия волос, бои за дорогу №6 во Вьетнаме. Это мое открытие, я догадался! – он пытался изобразить как бы многократно увеличенную текстуру закрашенного шелка, каждое переплетение утка с основой как событие, и на них капелька киновари, зеленого, белого. Идея достойная Рихтера (Герхарда).

Подземные, предродовые, гусеничные, черемушкинские дхармы. Зеленщик, ставший художником, ставший буддистским послушником, прокрашивает дхармы! Это мир на мир перемноженный, квантованный, губки, раскрытые в поцелуе. Белочка, настойчиво взобравшаяся на слоновий хобот, куница усатая, ячеистые обезьянки, глазастый дракон. Расчерченность куколки-земли.

 

Или потом он стал рисовать лисоньку. Когда все уже сжимается к концу – рисовать лисоньку терракотовую, ее разводы, трещины, троещины, разводы в стакане молока. На конец хвоста ее надето пламя в виде раковины. В зубах она держит ключи от храма.

В пионерском разводе судьбы, который нам поднесли так давно, а потом мы будем умирать, и зять поднесет стакан молока, а мы будем отмахиваться в старческом маразме, в трещинах обожжённой глины, на мосту через Днестр.

 

Японский тип лицевости, что мы знаем о нем? Это не деспотическое лицо земли (император у них не правит), но и не страстное, морское лицо героя… Лица оборотней, которые так любил рисовать Нагасава Росетсу (лисы-оборотни, лисы девятихвостые, поющие барсуки). Маски кабуки. Выпученные шары драконов – («рисуешь дракона – рисуй глаза!»). Усыпанные бородавками лица даосских божеств у Сога Шохаку. Глаза трав у Огаты Корина – как лица тех, что когда-то, еще в изначальные времена приплыли с запада, носители культуры поливного риса, и теплый муссонный ветер овевал их щеки.

А у Франкенталер – глаза небоскреба, переходящие в глаза коллоида, перламутра. Ее брошки как наши Броды.  У каждого из нас написано на роду, у каждого из нас написано на лице – «подобно лицу богатого ребенка, в котором мы уже распознаем плоский затылок курсанта Сен-Сир», подобно лицам Мазервелла и Твомбли, этим WASPам, курсантам французского сюрреализма, подобно лицу Франкенталер, которое все равно придет к еврейским дугам и оторочкам.

Клем Гринберг – то ли хотел, то ли не хотел подставить ей лысину. В конце концов он подставил ей термин, «постживописная абстракция» – тоже неплохо. Боб Мазервелл подставил ей Испанскую республику. Она подставила ему кроманьонскую живопись, Альтамиру и Ласко. Она была еврейской умницей. Ну что же, я тоже был лишь еврейским умником, да еще и лижущим баскетбольный мяч.

 

Strahlkammer, Stuhlkammer, Wunderkammer – клочки по закоулочкам, но все равно в одном флаконе. Лобастый Ленин, его лоб как взмахи петушиного хвоста. Бровастый Брежнев – как «подотритесь, братцы».

Мы поставим этот спектакль силами школьного театра на Новый Год. Как в прошлом тексте мы уже ставили спектакль про абстрактный экспрессионизм в баре и убийство Троцкого ледорубом на балконе.

А последний спектакль жизни – это, конечно, «Убийство лысого в подвале пустым мешком по голове», но мы его уже тоже поставили с Сильвестровым, здесь в Берлине, на фоне детской фотографии Пепперштейна.

 

Он будто схватил в охапку пьяного Огату Корина, переломал ему все руки-ноги, потом сложил их заново в тела курочек и петухов, так заставил стоять их в сладострастных и покорных позах на фоне золотом.

А мне остается лишь исследовать различные модусы песен Led Zeppelin – после виноградников Каролино-Бугаза и дальше, через Перестройку, через ягоды одной грозди винограда, хищно щелкающий клюв аиста, гнилые лотосы, китаезные небоскребы Москва-сити, и далее, и далее – гребенки сосновых игл, последний привет от бровастого Брежнева из Наксоса-Аида. Ловчие коленца бамбука, и где-то там всегда маячащие за ними крестьянские бамбуковые копья. О, как страшно должно быть они раздирают брюшину рыцаря.

А у Франкенталер «Голос Америки» льется свободно, без помех, но единственное, что удается разобрать: «эх, волна, да волна, ты моя перламутровая».

 

Весной 1800 года Якучу было послано приглашение посетить мемориальную службу по случаю 25-й годовщины смерти Ике-но Тайга. Посланнику было сказано, что Якучу сильно болен и присутствовать не сможет. Он умер несколько месяцев спустя. Надо полагать, погребальную службу, на фоне свитков «Многоцветного царства живых существ», проводил Дайтен, его друг и учитель. Однако и сам он умирает в следующем, 1801 году. Шога Сохаку умер еще в 1781.  В 1799 при невыясненных обстоятельствах, то ли был отравлен, то ли покончил с собой, ушел Нагасава Росетсу. Маруяма Окё, самый успешный из них, умер в 1795. Так закончилась эпоха «великих эксцентриков из Киото».

 

Початок кукурузы закручивается уткой, и персики – ее красные лапки, так наверное мы будем ощущать, приближаясь к нирване. Бабочка в середине свитка будет знаменовать переход от насекомых к овощам, и далее, через распад овощей, в новое, свежее, пятнистое существование.

Эти длинные, хрупкие выдумки, полоски черного и золотого. Как длинные передаточные цепи, будто отделяющие нас от смерти, или вводящие в такое сложное, поездное, опереточное, морское и виноградное согласие с ней. Дуги Днестра, Брежнева, Фиделькастро – по-прежнему на каждом шагу. И они же – прекрасные шапочки.

И Лена Франкенталер со своим тапками, на исходе или закате дня. И мой дедушка, бесконечно выпиливающий яростные балалайки – в том, лунном свете, где каждая из них будет каким-то другим инструментом.

 

Соединяя всяческие причуды – или проклятые обыденности, из которых мы делаем причуды – как Лена Франкенталер соединяет убогое гетто-небо своих предков с кормою Пекода, которую Боб Мазервелл соединяет с кроваво-гнойными знаменами Испанской республики, а Джон Кейдж кроит и соединяет уже сам не зная что с чем, и совершенно не стремясь узнать. А потом все они садятся на пятки и с почтением наблюдают как Какутекей Йоко соединяет куст с камнем (этот великий свиток с безупречным провенансом был продан недавно на аукционе Кристи за жалкие 2.350 баксов).

Что будет потом – история об этом умалчивает. Скорее всего, ничего не будет. Мне неинтересны истории, из которых что-то следует. Или они мне не даны. Разве что на час, на миг, на пластинку слоновьей мечты в птичью кость толщиной.

Высунутый язык мальчика-урода, или слона, разминает пространство. Рядом с ним по тротуару прогуливается еще один слоненок. Кажется, у него все будет хорошо – но это только пока он не дойдет до пятьдесят пятых ворот, где заканчивается квартал.

Или бежать к далекой Турции. Или отрубить себе голень, и к срезу прижать ведро, и назвать это: «Бежать к далекой Турции».

 

Джон Траволта выходит из Белого Дома, он поворачивает налево и медленно бредет по эспланаде наверх. Я выхожу со школьной дискотеки, прохожу мимо нашего знаменитого старого вяза, который большинство в Одессе почему-то считает дубом, потом – мимо здания бывшего КГБ, поворачиваю направо и медленно бреду наверх, в сторону вокзала, размышляя о безумных фигурах Якучу. Потом мы все – Джон Траволта, Якучу и я – исчезаем в темноте. Возможно, Лена Франкенталер еще остается на какое-то время помахать своими тапочками, но я про это уже ничего не знаю.

 

Я не мог соединять слова так точно, как Якучу соединял абрисы, и не мог размазывать так эффектно, как Франкенталер. Я лишь в отчаянии простирал к ним руки из шкафа, маскируя, будто соединяю их этим жестом в мистический брак. В качестве антуража – закаты над лиманом, рассветы над морем. Впрочем, большого обмана здесь нет – никто никогда не сможет разорвать связь между «подбросить монету» и «монета в пыли».

Вот, скажем, солнце подымается выше. Я вырезаю или рисую. И теперь, когда предметы выгнуты, я вижу пыль на том месте, куда я пытался посадить каждого из них. Ее можно смахнуть кистью. Или закрасить. Однако это не выход – пыли просто не будет видно, она исчезнет без следа, это будет другая картина. Но вот как, орудуя кистью, сохранять все время равенство между картиной и пылью?

– Обе монеты фальшивые, потому что у нас нет правил выбора, – говорит фарисей.

– Обе монеты настоящие, – сказал я, – потому что я так хочу и выбираю без правил.

 

Богомол на соцветии огромного красного цветка, вроде многоярусного барвинка. Его сложенные лапки – никогда не знаю, ужасаться им или умиляться. Стоишь на вершине, на верхнем ярусе барвинка, и не знаешь, что делать.

 

Безусловно Якучу был великим реалистом, и одновременно, великим выдумщиком, коих в истории искусств не так уж много. Он сродни Леонардо, Пармиджанино, Дюшану. И тогда Дайтен сродни Аполлинеру. А Мазервелл сродни Пикабиа. Хелен Франкенталер сродни Лиле Калмановской. Я сродни шкафчикам, плинтусам и баскетбольному мячу. Пожалуй, здесь можно закончить.