«Черных цветов весна»: из лирики Томаса Бернхарда

Выпуск №9

Автор: Томас Бернхард

Перевела с немецкого: Вера Котелевская

 

Австрийский писатель Томас Бернхард (1931–1989) разделил судьбу большинства знаменитостей в эпоху экономики впечатлений. Сегодня его дом-музей в Ольсдорфе посещают те, кому интересен скандальный «осквернитель гнезда», инициатор ряда политических и литературных скандалов (как, например, вокруг романа «Рубка леса: Возбуждение», см.: https://www.spiegel.de/spiegel/print/d-13510399.html) и, пожалуй, маргинал с трудной судьбой (здесь сыграло роль мифотворчество Бернхарда – автора автофикционального пятикнижия, правда, едва приоткрывшего исповедальные «бездны»). Куда более узкой является аудитория, действительно читавшая его тексты (в оригинале или переводах) и ценящая в нем создателя герметичного и геометрически прекрасного мира, уникальной стилевой манеры – в прозе и драматургии. И, вероятно, стремится к нулю та часть читателей, которые что-то слышали о существовании Бернхарда-поэта в конце 1950 – начале 1960-х годов. Надо сказать, что и академические круги проявляют слабый интерес к Ur-Bernhard’у: библиография исследований прозы и пьес едва вмещается в 500-страничный указатель, в то время как список исследований о лирике поместится на нескольких страницах.

От собственно Бернхарда, создавшего «дистиллированную» прозу – с нарочитым ритмико-синтаксическим рисунком, предельным схематизмом коллизий, гипнотизирующим речевым потоком – Бернхарда-лирика отделяют всего шесть лет.

Первый поэтический сборник, «На земле и в аду», выходит в 1957-м (и проходит почти незамеченным), а первый роман, сделавший его знаменитым («Стужа») – в 1963-м. Поначалу название «Frost» Бернхард дал сборнику стихов: действительно, «стужа», холод, смертельная зима – в обыденном, крестьянском значении слова и в значении христианско-визионерском, как нескончаемая адская пытка – лейтмотив всей его лирики (впрочем, в дальнейшем – всего творчества, где страх задохнуться и погибнуть в стужу становится бессменным мотивом). Эти шесть лет – период трудного, вероятно, мучительного роста Бернхарда как писателя, выпрастывающего ломкие крылья из-под панциря «традиции». Австрийская послевоенная провинциальность, изолированность, региональный патриотизм, все еще крепкие узы с католической церковью (спустя десятилетия Бернахрд с усмешкой признается в интервью тележурналистке Кристе Фляйшман, что в отрочестве от ужаса перед исповедью мочился в штаны) – почва, на которой произрастает его «индивидуальный талант». Из сильнейших впечатлений – музыкальные фестивали в Зальцбурге, уроки скрипки и вокала, библиотека дедушки-писателя (откуда – любовь навсегда к «моим» Паскалю, Монтеню, Жан-Полю, Новалису, Достоевскому). И, конечно, война. А еще голод, бедность, неустроенность (обувь в детстве носил только зимой), теснота. Духовное сиротство при живой матери (и так и не объявившемся, никогда не встреченном отце). И – опыт «смертельной болезни» (несколько лет санаториев и больниц для туберкулезных больных в юности, саркоидоз – пожизненный диагноз).

Все эти перипетии переживаются в состоянии стойкой уверенности (взращенной дедом Йоханнесом Фроймбихлером) в своем писательском призвании. И все-таки опыт немоты, крика без отклика, абсолютного одиночества, ужаса – то, без чего ни Бернхард-лирик, ни надевший саркастическую маску Бернхард-романист немыслимы. Свое юношеское отчаяние он облекает в «готовые», канонические формы литургической поэзии, знакомой ему по любимой музыке Баха – его пассионам, мотетам, кантатам (партии из последних он разучивал и исполнял с органисткой Анной Янке в церкви, сбегая из больничной палаты). Но, несомненно, все эти литании, узнаваемые барочные топосы vanitas vanitatum  заряжены «трансцендентальной бездомностью» (Д. Лукач): богоискательство здесь граничит с богоотступничеством, что так напоминает нам, скорее, начало ХХ века – Рильке, Элиота, Тракля, Бенна – чем неоавангардные 1960-е (уже вовсю экспериментируют Эрнст Яндль, Роб-Грийе, Раймон Кено). Глубокое проникновение в музыку Баха, с ее глубочайшим переживанием греховности и, вместе с тем, дарованного каждому христианину света искупления, дает Бернхарду не только катарсическое утешение, но и музыкально-речитативный язык, из которого медленно прорастает «абсолютная», инструментализованная музыка его зрелой прозы. От амбивалентной барочной образности (Бернхард с упоением громоздит образы вроде «гроб весны водружен», «гроб твой – апрель»), от экзистенциального крика, в котором различим не индивидуальный голос, но только ужас впавшего в уныние христианина, выстроится мост к новому Бернхарду – отделившему от себя уязвленное, травмированное «я» и выстоявшему благодаря чистой красоте формы. Этой красоте звучащей формы он учился у Баха, Генделя, Моцарта.

Одновременно с работой над первыми поэтическими сборниками («На земле и в аду», 1957; «In hora mortis», 1958; «Под небесным серпом», 1958) Бернхард составлял книгу избранных текстов кантат Баха (отправленный в издательство и не вызвавший интереса, он был отозван им в 1961 году). Он посвятил его Анне Янке, с которой, спасаясь от удушья, разучивал хоралы и арии в церкви Санкт-Фейта. В машинописной версии сборника подчеркнуто начало кантаты «Wachet! Betet!» («Бдите! Молитесь»; BWV 70). Переосмысляя каноническую образность, Бернхард менял местами Спасителя и смертного, пример чему мы находим в стихотворении (ср. начало стихотворения с началом кантаты: «Wach auf / wach auf / und höre mich…») из сборника «In hora mortis» (лат. «в смертный час»):

Проснись
проснись
услышь меня
Господь мой я в тебе
проснись
и мне внемли
с Тобой один на свете
давно дотла сгоревший
мертвый в камне
что из меня не высечет огня
проснись
услышь меня Господь
я стужей изможден
я опечален
день мой отцвел
уж не вернется
то что было
Господь
мне холодно
и боли нет конца
и смерть уж скоро явится
за мною.

Лирика Бернхарда дает нам пример простодушия, крика «голого человека на голой земле». Однако в речитативных мольбах и самоописаниях, в отличие от барочного поэта, поэт ХХ века проговаривает ужас истории, чей Wiederholungszwang только формально похож на кружение фуги по гармоническому универсуму, но на самом деле уводит в абсурд эшеровских спиралей.

По прочтении поэтических текстов Бернхарда понимаешь, что все темы, образы и даже формальная разработка повторов, на которых строится его зрелая поэтика, есть уже здесь, что его творчество представляет собой нечто цельное, движущееся по кругу – вероятно, в надежде избыть боль и хаос, но еще и в упоении от красоты полифонического кружения.

На русский язык стихи Бернхарда, насколько мне известно, не переводились. Ниже представлен мой перевод стихотворений из разных сборников, которые должны войти в полное собрание лирики Бернхарда на русском языке. Книга готовится к изданию в 2020 году московским издательством libra.

Вера Котелевская

 

 

Из сборника «На земле и в аду» (Auf der Erde und in der Hölle, 1957)

 
***

На черных сундуках крестьянских пашен
               написано, что я умру зимой,
что мои солнца все меня покинут, парного молока журчание
               прервется,
умру, все бормоча о муках и конце,
               о яблонях цветущих и гумнах волшебных,
исхлестан ветром мартовским,
               который меня вместе с мыслью уничтожит.
               Ни ночи не сгубил я бранью
или слезами, но та пора, та безрассудная пора
               меня сотрет
своей сухою, резкою поэзией!
               Мне предстоит не только одиночество,
но и гнать скот, наследство матерей-отцов, сквозь тысячелетия!
               Я ливень сотворю
и снег, и материнство,
               чтоб славить злодеяния свои и гнев,
который хлеб загубит на моих же пашнях!
               Созвав всех шлюх, торговцев в перелесок,
я эту землю, эту печальную землю
               их неистовому отчаянию вручу!
Мой голод утолить впущу я
               тысячи солнц! И завтра
я для бессмертия создам весь тлен,
               вблизи колодцев, башен, но подальше
от ремесленников,
               тем утром, преисполненным моих страданий,
когда мир замирает, гаснут звезды…
               …там буду говорить с отчаявшимися
и все оставлю позади,
               презрение, грусть и горечь, что на земле взросли.

 
Тление

И нетленной подобно солнцу узрел я землю
               во сне, куда я искать отца возвратился,
что принес весть последнего ветра
               в мою убогую жизнь, омрачившую его славу,
славу, о которой сказал он: «Великие судьбы
               завтра будут сокрушены…»
Нетленными стояли леса, которые ночь
               наполняли когда-то стонами и речами
о молодом вине и гибели. Только ветер
               веял по-над колосьями, словно бы весна жила
среди этого сладкого тлена.
               Снег враждовал со мной и поверг
в трепет мои члены, показав
               мятущийся север, схожий с громадным необозримым
кладбищем, кладбищем пленников
               этих свершений, которые закрались
в каждый перекресток, в каждый межевой камень,
               во все дороги и церкви, чьи колокольни
вознеслись против Бога и против свадебной братии,
               что сгрудилась вкруг бочки,
готовясь по-свински напиться.
               Увидав мертвецов деревенских с раздутыми животами,
поедавших красное мясо и языком
               еле ворочавших в гимне мартовскому пиву,
тление, расползающееся по саду
               под глухой рев церковного органа…
я услышал мерное тлена дыхание между холмов…
               Нетленной подобно солнцу узрел я землю,
но август ее не излечить и не вернуть
               мне и братьям моим, что ремесло
учили прилежней меня,
               измученного миллионом пустяков, так что ни одному
дереву больше не в силах доверить безумные речи.
               Я вышел из преисподней
в небесную ночь,
               не ведая, кто сокрушит мою жизнь,
прежде чем будет уже слишком поздно твердить о славе,
               смелости, бедности и суете
плоти, что меня уничтожит …

 
Ворóны

Осень придет и птицам дарует спасение,
в темные комнаты сносят братья и сестры
зимний запас зерна.
В черной деревне свинью на цепь посадили.
На пашне околевают ворóны боли.
Мы пьем пиво отчаяния
и кулаки сжимаем, отца презренные дети.
Земля перевязана, как кусок мяса.
Дым вьется по-над дворами
и возвращает подпившим крестьянам их страхи.
Колодец-журавль хрипит за трухлявым окном…
Но мне не страшно.

 
***

Там, за деревьями, есть другой мир,
река приносит мне стоны,
река приносит мне грезы,
река умолкает, когда вечерами в лесах
я мечтаю о севере…

Там, за деревьями, есть другой мир,
мой отец обменял его на двух птиц,
моя мать принесла его нам в корзине,
мой брат выронил его во сне, когда ему было семь лет…

Там, за деревьями, есть другой мир,
трава со вкусом печали, черное солнце,
луна мертвых,
соловей, что льет бесконечную жалобу
о хлебе с вином,
о молоке в высоких кувшинах
под сводами ночи-тюрьмы.

Там, за деревьями, есть другой мир,
вдоль борозды тянутся они вниз,
в деревни, в тысячелетний лес,
завтра они спросят обо мне,
о музыке моих недугов,
когда пшеница сгниет, когда ничего из вчерашнего
не сохранится – ни комнат, ни ризниц, ни залов ожидания.
Хочу их покинуть. Ни с кем
не хочу говорить,
они меня предали, пашня знает об этом, солнце
меня защитит, знаю,
я пришел слишком поздно…

Там, за деревьями, есть другой мир,
там праздник престольный другой,
в крестьянском котле плавают мертвецы, в заводи
беззвучно плавится сало кровавых скелетов,
ни одна душа не мечтает там больше о мельнице,
и лишь ветер внимает им,
лишь ветер…

Там, за деревьями, есть другой мир,
гниющий мир, земля
торговцев,
оставь позади кладбищенский вид
и ты покончишь с этим – с жестокими снами,
участью напиваться и спать
с утра до вечера, с вечера до утра
и ничего уже не различать, ни реки, ни печали;

ведь там, за деревьями,
               завтра
и за холмами
               завтра
откроется другой мир.

 
Венеция

Из рыб гниющих,
из кошек смердящих,
из раздавленных летних плодов
растет твоя слава:

Maria della Salute, Ca d’Oro,
Colleoni, Palazzo Ducale…

На лестнице я считаю монеты,
кладу ветчину на засохший хлеб
и вспоминаю картину Джорджоне
с размытыми лохмотьями облаков
под названием
                              «la tempesta».

 
Мука

Я умру до рассвета и
дуновения ветра, гомона детей, ссорящихся из-за собаки, умру
утром, которому никогда не стать стихами; печально, зелено и бесконечно,
то утро… мать и отец стоят на мосту и думают,
я покидаю город, и передают мне всего-то
истлевшие свои весны в огромных корзинах, и видят меня –
и не видят меня, ведь
я умру до рассвета.

Однажды я уже не увижу кустов, а трава
будет смята печалью сестры. Арка ворот
почернеет, а небо сможет
внимать наконец
отчаянию… Однажды
я все увижу и многим глаза закрою
под утро…

Тогда я вернусь под жасминовый куст
посмотреть, как садовник мертвых сажает по грядкам…
Я умру до рассвета.
Я опечален, дней больше не станет, они не прибудут… Никуда.

 
Смерть и тимьян

Тимьяном и смертью пахла земля,
               сеном и ветром,
встала душа моей матери из ручья
               и шла меж деревьев, как в давнюю пору
безоблачной горькой весны.
               Тимьяном и смертью пахла земля,
и никто не запасся корзиной
               домой земли принести.
Купить свинью слишком дорого,
               поэтому землю обратно не взяли,
землю, хранящую запах тимьяна и смерти.
               Сквозь ветви дубов
               смотрел на деревню внизу.
Я слышал праздника трубы,
               трубы органа, поющего о копченом мясе,
я слышал звук лопающихся колбас
               и треск досок на танцплощадке,
и пастора хохот.
               На камне
уснул я впервые за тысячу лет.
               Никто не пришел за горстью земли,
что пахла тимьяном и смертью.

 
***

Черных цветов весна, тебя гонит
жар мертвых,
Черных цветов весна, тебя гонит
нескончаемый с севера ветер,
Гроб – мой апрель,
Глухая ночь, полная черных цветов сна,
тебя пригоняют странные сестры в наш край,
когда каркают ворóны
и холмы подставляют рты ливням.

Черных цветов весна, тебя гонит
жар мертвых,
Черных цветов весна, тебя гонит
нескончаемый с севера ветер,
я засыпаю, завтра уже
укроют меня снег и одиночество, как только стихнут твои башмаки…
тебя пригоняют странные сестры в наш край,
когда каркают ворóны
и холмы подставляют рты ливням.

 
В саду матери

В саду матери
сгребаю граблями звезды,
что облетели, пока меня не было.
Стоит теплая ночь, мои члены
сливаются с плотью растений,
цветов и листьев,
криком дрозда, станка ткацкого стуком.
В саду матери
босыми ногами ступаю на головы змей,
что заглядывают в ржавые двери,
языками пылая.

 
 

Из сборника «In hora mortis» (1958)

 
***

Прозрачна смерть в ручье
а при луне жутка
чиста
когда звезда дрожит под вечер
у двери медля
смерть чиста
как августовский мед
так смерть эта чиста
и мне верна
когда придет зима
о Боже
смерть пошли мне
во льдах
и мой язык вольется в море
и сблизится с огнем
Боже
а ночью смерть раскачивает ствол
пугая сон дроздов
в кромешной тьме.

 
 

Из сборника «Под небесным серпом» (Unter dem Eisen des Mondes, 1958)

 
***

Немногие пойдут на смерть
за дом
в пустыне,
дерево зачахшее.

Немногие погибнут
ради праха,
что был огнем,
ради вина монаршего,
когда король низложен,
во славу полководца,
чье поле битвы
выжжено.

Немногие погибнут
за другого,
когда развеяны по ветру семена
и по весне
смерть вместе с птицами
окрасит черным небо.

Немногие,
нет.

 
***

В небесах и в аду принят, как дома,
спящий внимает органу,
льющему звук из бутонов, и пьет
зимних костей прах.

Клятвы его умирают в лесах,
на засохших деревьях,
он открывает, что было, продрогший,
нисходит в затопленные долины.

В опустевших домах мозг его вонзает шип
во влажную плоть, отвергая запреты.
Зловеще он возвращается утром,
грезы бесчисленных мертвецов держит в ладонях.

 
***

От дыхания огня вздымается
рука твоя
среди лугов заливных,
ранней зарей украшается
солнце плоти твоей
и зарывается в губы глубже, чем ночь.

Длится не дольше меж нами земля
печальных часов, зола
у ржавых дверей,
чем ветер-зверь отворяет молчание
грез твоих под нежными веками
и сердце становится деревом, каплет
боль и мед с обледенелых крыш,
сладкий снег со лбов мира
в мгновенье любви, пульсирующей
из крови в кровь
у берегов с белоснежно кипящими яблонями,
в цепях весны,
которая бросит меня одного
с мукой, разрывающей грудь.

 
***

Белесое лезвие месяца
и коготь громадной птицы
которой доверил печаль
убьют тебя
среди зимы.

Запеленает лес
кости твои в тревогу
повалит тебя
ветер
напав
из белой засады
где трупы косуль.

Солнце рану свою
закроет
стволами мертвых деревьев
губ твоих пламя
зажжет
перед насмешливыми цветами
смерти.

 
***

Не пробуй петь хвалу мне
бедность
мою не славь под крик осенних птиц.
Несбывшемуся счастью моему
и голосу глухому
не смей перстом грозить.
Не пробуй утешать меня,
зима – только со мною
с шагающим по свету снегопадом
и дальним цокотом
и часиками ходкими в груди
что ничего о мертвых городах не знают.

Не смей расхитить без числа холмы мои и реки
им с летом дружбу старую водить.
Траву что мой недуг воспела
под лемех плуга моего легла
не смей срезать отчаянию их в угоду
ради глотка испорченной водицы
с равнины, где народ непостижимый
без моря и без совести живет.

 
***

За сумрачным лесом
мысли мои разбивают шатры.
Деревянная лошадка лета растрескалась,
месяц воткнут в снег.
На серебристом серпе,
неприкаянное, качается лето
и наблюдает за немощными деревнями,
что остались один на один
с вином воинов
на земле страха.

Бережет тебя лишь змея славы,
разбрызгивающая зелень среди палой листвы,
ползущая в нору
под остывшим факелом ночи.

 
***

Чуть слышно веет ветер
над землей.
Зима меня забросила
на крайний север
и в одеяние немое
облекла.

И с запоздалым урожаем вновь
меня встречает стужа.
Не поднимаешься.
И говоришь во гневе.
Я сокрушен осенним
голодом твоих членов.

Во сне ночь раздает
внушительные ордена
тщеты.
Но сновидений нет:
я слышу за ночным окном
звук смерти в дереве.

О, ты, весна, повергнута,
лежишь.
О лето, мертвое
от белых поцелуев.
Я осень мрачную в тебе
низверг
и двери распахнул зиме
навстречу.
Ночей глухих страшился
долго, ясно.
С ожесточеньем в парке
ищу, что уж свершилось.

 
***

Прежде чем нападет на меня зима
за вражескими дворами
что музыку прячут под снегом и сладким дымом –

уснули собаки и дети,
усталость обволокла их ручьем,
и дрозд тебя позабыл, и кувшин,
дух мрачных лет в онемевших садах
ведет разговоры с деревом и тенями –

я хочу просто стащить перед сном ботинки
и невзгоды долгой войны забыть
и брата на кладбище встретить
в вечерней печали между надгробий –
матери и отца –
и запах пшеницы над могильным холмом
впустить в мой псалом о земле
что нас погребет с опасеньем глумливым
под грезящими лучами солнца.

 
***

Дети мои придут,
когда со стоном расколется солнце,
на апельсины смотреть,
свисающие под черепичной крышей,
и лица их зазвучат колокольчиками.
Где печаль на стене вырастает,
из камня поет мне дрозд,
камня, смерть насылающего полям моим,
поет
               и поет
в сердцевине глухой ночи июльской.

С балок стремглав вниз срываются чайки,
в ликовании диком радуясь морю,
с веток фруктовых слышу я голос Востока
снова
               в бессоннице тяжкой,
что казнит меня месяцем одиноким
и резким шипеньем змеи.

 
***

Среди рыб
среди птиц
гроб весны водружен.

Луна говорит с деревьями о забытых
именах зимы
ее сморщенных лицах
гниющих в больших коробах.

Из поблескивающих кувшинов мы пьем
цветущие дни
плененные серым зеленым
как соловьи утонувшие.

Мы пьем и черное носим
в собственном доме
ведь

среди рыб
среди птиц
гроб весны водружен.

 
***

Говори, трава, кричи в небеса мое слово,
от колышка к колышку и через корни
прыгают красные, желтые братья ветра.

Послушай, как куст горит и дым вырывается
через влажные пасти и щели,
слушай крик мертвых средь трав ядовитых.
Отравлены все соцветья и стоны.

Мать больная сидит у дерева, плачет
и слезы считает, как пред вратами Рая,
и тысячи веревок натягивает лес
от моей груди вверх, к лику солнца.