Там, где поэзия отдыхает

Выпуск №10

Автор: Элина Свенцицкая

 

Благодаря Вере Половинко я таков, каков  я есть.
А.С. Пушкин

Категорически заявляю – эти рассказы хорошо
рассказаны. А героиня мне лично очень симпатична.
В. Маяковский

В этих рассказах есть смысл.
Анна Ахматова

Вера Половинко – это я.
Элина Свенцицкая

 

РИФМА К ЖИЗНИ

Поэтесса Вера Половинко искала рифму к слову «жизнь». Рифма обязательно должна была быть, но ее не было. Вернее, были, но какие–то все ненастоящие, не было в них никакого смысла. Словарь рифм выдавал много слов, только все они были ни к чему – «двинь», «задвинь», «богинь» – плохие, в общем-то, рифмы. А в голову не лезло ничего, кроме слова «брызнь», но кто, куда и чем должен был брызгать, Вера Половинко даже представить себе не могла.

А без этой рифмы не получалось стихотворение – как всегда у Веры, хорошее, доброе, светлое, со смыслом. Смысл был в том, чтобы рассказать людям, как правильно жить, рассказать так, чтобы дошло абсолютно до каждого, даже до таких, кто ничего не понимает. Если в стихах все понятно – все их поймут и будут счастливы, а это – самое главное.

Вера Половинко всегда вспоминала, как ее бывший и покойный муж, большой поэт, говорил, что человек создан для счастья, как птица для полета, и поражалась глубине этой мысли. Она представляла себе летящую птицу, вот она преодолевает сопротивление воздуха, и ветер свистит, а она из последних сил машет крыльями и смотрит вниз, а внизу мелкие, как букашки, люди бредут сквозь угольную пыль неизвестно куда. Вот это, думала Вера, и есть счастье. Ради этого Пушкин писал свои стихи и застрелился на дуэли, и Лермонтова тоже на дуэль вызвали, а потом все как начали стреляться – друг за другом, друг за другом. Больше всех в этой компании Вере почему-то было жалко Маяковского – такой большой мужчина, губастенький, наивный, жутковатый, как сенбернар.

Вера Половинко была не только хорошей поэтессой, но и очень милой женщиной: она была мягкой, нежной, как румяный пирожок, и если била по роже своего бывшего покойного мужа, то вполне заслуженно – он пил, курил и вел себя плохо. Когда он в оправдание своего поведения ссылался на Есенина и еще кучу незнакомых имен, Вера отвечала, что это его не оправдывает – может, он никакой не поэт, мало ли кто что рифмует. А все настоящие поэты – покойные, говорила она, так что вначале умри, дорогой, а потом пей.  Вот он и умер в конце концов, за год до смерти его даже напечатали в газете, так что теперь, может, он и пьет там – на том свете, теперь ему уже можно. А сына забрала Верина мама, чтобы он ей не мешал писать стихи.  Но где же все–таки рифма к слову «жизнь»?  Жизнь шла, а рифмы все не было.

А Вера все искала. Хорошее стихотворение так и лежало незаконченным на письменном столе, где в идеальном порядке лежали коробочки с лекарствами – от головы, от давления и, самое главное, снотворное, ручки в специальной коробочке, маленькие желтые листочки-напоминалочки с надписями: «Не забыть сделать зарядку для лица», «посетить музей», «хлеб, огурцы, рыба, яблоки, туалетная бумага», «послать стихи в журнал». 

Стихи, кстати, посылались постоянно, но безответно, и Вера с грустью думала о том, что для серьезных журналов ее – такой хорошей, доброй, доступной поэтессы – как будто нет, а печатают они что-то непонятное, совсем непохожее ни на ее любимого Пушкина, и даже на Маяковского, которого ей было просто жалко.  Конечно, это было бы трагедией много лет назад, но теперь, благодаря интернету, у Веры были свои почитатели, человек так тридцать, которые разбирались в поэзии и которым нравилось, когда разумное, доброе, вечное сеялось прямо в их души вот так – просто, доступно, в рифму. Но время от времени ей становилось обидно ужасно, что каких–то других, молодых и странных, везде печатают и приглашают, а она, такая похожая на Пушкина даже немножко в профиль, – никому не нужна в этом мире.  Она попробовала почитать одну известную поэтессу – прочитала два стихотворения и очень расстроилась.      

Пока Вера искала рифму к слову «жизнь», у нее умерла мама. Болела, болела – и умерла. Вера не знала, чем она болела, – виделись они редко, только когда надо было навестить сына, и разговаривать было не о чем, мама ничем не интересовалась, кроме своих болезней, а когда она начинала о них говорить, Вера вежливо кивала и смотрела на сына, думая, о чем с ним можно поговорить, но ничего не приходило в голову. И теперь Вера не плакала – было некогда, надо было как–то жить дальше, как–то устраивать сына, с которым непонятно как разговаривать – а была такая хорошая жизнь, стихи, пенсия, прогулки по городу, ожидание ответов из журналов, ничего, что напрасное, все равно жизнь была хорошая, а теперь-то что?

Но все оказалось не так страшно, как думала Вера, и сын оказался простым, тихим и непонятным, как стихи. Его присутствие было почти незаметно – только тихое покашливание в соседней комнате, старушечьи вздохи и всхлипывания, и тишина. И жизнь покатилась, как колобок по дорожным ухабам, подпрыгивая и переваливаясь, проваливаясь в ямки и ложбинки, и все равно ни с чем не рифмовалась.

Но в один прекрасный дождливый день, когда Вера Половинко выползала из сна на кухню за кофе, раздался звонок. 

– Доброе утро, это Вы?

– Я… а Вы кто? – опешила Вера.

– Я академик Орлицкий, и Вы мне нужны как вдова Вашего мужа.

Вера как–то не знала себя с этой стороны и опешила еще больше.

– Я хочу издать антологию современной поэзии и хочу стихи Вашего  покойного мужа и Ваши воспоминания о нем.

– А почему Вы не хотите мои стихи?

– Понимаете, моя антология – она только для мертвых.

Человек на другом конце провода положил трубку, а Вера заплакала. Огромная обида, как туча, склубилась в ней и стояла, набухая, а потом поплыла, скрипя и покачивая черным пузом, и встала на горизонте. Ну как же так? Ну почему?  Как же так можно, она же такая хорошая поэтесса, только не мертвая…

Вера Половинко плакала все громче и громче. Сын вышел на кухню, посмотрел на нее и спросил:

– Ты чего?

– Меня никто не понимает… смерти моей хотят… антология… твой отец и тут мне подгадил…

Сын тихо вышел на улицу.

– Ну вот, – бормотала Вера, оставшись одна на кухне. – Ушел… бросил… и он бросил… все меня бросают… никто меня не любит…

В одиночестве слезы в конце концов закончились. «Ничего, – думала Вера Половинко, – они еще осознают, да поздно будет… Раз никто меня не любит – буду сама себя любить».

И она села за стол писать новое стихотворение: «Я себя люблю, безмолвно, безнадежно, томима то робостью, то нежностью, я себя люблю – так искренно, так нежно, как дай вам всем Бог…».

Старое стихотворение так и осталось недописанным. Вот – письменный стол. Вот они – коробочки с лекарствами – от головы, от давления и, самое главное, снотворное. Вот они – ручки в специальной коробочке.  Вот они – маленькие желтые листочки-напоминалочки с надписями: «Не забыть сделать зарядку для лица», «посетить музей», «хлеб, огурцы, рыба, яблоки, туалетная бумага», «послать стихи в журнал». И – недописанное стихотворение. Вере Половинко уже не хотелось искать рифму к слову «жизнь». Зачем ее искать? Жизнь – она странная, непонятная, безумная и такая простая, просто ужас.

 

ДОРОГАЯ МОЯ БУЛОЧКА

Веру Половинко пригласили на кладбище.  Было веселое морозное утро, снег шел не переставая, и шли навстречу белые прохожие, в парке стояли пушистые скамейки, а изо рта вылезали клубы пара, как маленькие драконы. Но Вера не смотрела на этих драконов, боясь поскользнуться. Веру пригласили на кладбище ее друзья – поэтесса Лена Пржевальская, ее ровесница, и старенький поэт Борис Магомедович Чипчиков. А умер их общий друг – поэт Гриша Брахман, очень старый и талантливый настолько, что его приняли в союз писателей в сорок лет, прямо к юбилею, замечательный человек, с очень душевными стихами, при этом очень порядочный и мало пьющий, и даже вполне грамотный, только вместо «извините» он всегда писал «извените». Умер Гриша Брахман неожиданно и странно – от воспаления легких, которое оказалось скрытым циррозом печени.

…Медленно, гуськом, шли по кладбищу поэты и писатели, скользя по ледяным дорожкам, поддерживая друг друга.   Хилая толпа выстроилась вокруг могилы, вздыхая и переговариваясь. Председатель союза писателей вышел вперед и, глядя вдаль, на длинный ряд крестов, заговорил:

– Товарищи   писатели! Похоронный митинг в честь нашего покойного Григория Брахмана прошу считать открытым. Мы все знали Григория Иосифовича Брахмана как настоящего человека, преданного друга, автора прекрасных стихов…

Вера Половинко в честь этого события надела новые сапоги, и теперь они ей нестерпимо жали и скользили по снегу. Но пальто у нее было хорошее – длинное, с лисой, а шарф подчеркивал ее глаза, когда-то голубые. И Вера думала, что если позвали на эти похороны – значит, считают ее своей, и может быть когда-нибудь признают. Она думала об этом признании, а снег падал, а вокруг перешептывались, а председателя уже сменил другой оратор:

– Свое первое стихотворение Григорий Брахман написал в восьмилетнем возрасте. И с тех пор писал не переставая. Он автор сорока семи книг, мало кто из присутствующих может похвастаться такими творческими успехами. Он всегда писал о людях – искренне, честно, патриотично, актуально.

Между тем Боря Чипчиков шептал Вере Половинко:

– А мне Григорий когда-то сказал: «И зачем я только пишу? Зачем все это?»   Странно, правда?

– Не знаю. Я тоже иногда думаю – зачем?

– Так то ты, а это он…

– И еще он мне знаешь, что сказал?  Как плохо, говорит, что мы, поэты, не выбираем какие-нибудь полезные профессии… какие-то необходимы для жизнедеятельности.  Где, говорит, поэты-доярки? Где поэты-трактористы, конструкторы, на худой конец, ученые?  Где они?

– Но ведь поэзия… это же искусство?

– А разве искусство – оно не бесполезное?

Вера Половинко задумалась. Уже все всё сказали, и даже прочитали стихи, освященные покойному, и председатель сказал, что митинг считает закрытым, а Вера Половинко все думала и думала.

– Жизнь продолжается, – сказал Боря Чипчиков.

– Смерть тоже, – ответила Вера. – Я вот думаю, может, он прав, Григорий? Зачем нас столько? Тем более – пишем об одном и том же.  Разве это нужно читателю?

– Да хрен поймешь, что ему нужно, этому читателю…

– А я поняла! Труд ему нужен, вот что! Тяжелый, непосильный, но важный, важный для общества! И надо читателю показать всех этих… Авиастроителей, например, или этих…как их … компьютерщиков…и мобильщиков!

– Ну… ты, мать, даешь, – сказал Боря Чипчиков и свернул за угол.

Дома Вера долго не могла успокоиться. Она решила наконец-то создать что-то нужное обществу, она решила написать, о чем-нибудь таком – о компьютере, об электросварке. Сбросив куда-то пальто с лисой и шляпу, она схватила тетрадку, села за стол и задумалась надолго. Промелькнула перед глазами вся жизнь, где были только слова, слова, слова, и ничего железного или каменного, ничего полезного, ничего нужного читателю. Она все-таки попробовала начать:

Дуга огня соединяет,
Сплавляет все – кусок с куском…

Дальше что-то вертелось «нравится трамваям… становится мостом…», но все это было не то, и Вера прекрасно это понимала, а потом вдруг захотелось написать про зимние сумерки и стало ужасно противно.

«Ну вот, – думала Вера, – ничего я не могу… сумерки, рассветы, чувства, чувства, чувства… разве от этого люди становятся лучше? А какова эффективность моего творчества? Как же это все… гадко». И где-то в глубине сознания всплывало известное из школы: «Страшно далеки они от народа», и кружилась голова… Господи, неужели это о ней? Гадость-то какая… Стыдно-то как…

И единственная вещь, которую ей хотелось видеть в этом мире – это любимая булочка, булочка с вишневым вареньем. И Вера побежала в магазин напротив.

– Здравствуй, дорогая моя булочка! – говорила Вера, вынимая булочку из пакета. – Какая же ты хорошая! Сколько же в тебе мягкости, нежности, любви! Дорогая моя булочка, ты мой маленький праздник! Нет ни у кого такой милой и доброй булочки, удивительной булочки, прекрасной булочки! Только ты, моя дорогая булочка, ждешь меня из того мира, где меня не понимают, где меня считают глупой графоманкой, где все мои добрые мысли никому не нужны. Ты меня ждешь и смотришь на меня – такая свежая, румяная, и говоришь мне: все будет хорошо, ты во всем права, а все вокруг – идиоты! И чего мне еще хотеть, если у меня есть ты, дорогая булочка!

Вера налила молока. Булочку даже как–то жалко было есть… Вера посмотрела в окно. Снег перестал. Вера заснула. И ей приснилась мама.

– Мама, куда ты меня ведешь? – спрашивала Вера и плакала.

– Я тебя веду на первый митинг РСДРП! – отвечала мама торжественно.

– Но почему?

Вопрос повис в воздухе, как слеза на реснице.

 

ОТКРЫТИЕ АХМАТОВОЙ

В один прекрасный сумрачный день Вера Половинко открыла для себя Ахматову. В общем-то она знала Ахматову давно, но как-то не вдохновлялась. Вера никогда не любила пессимизм и считала его болезнью, к тому же заразной, а Ахматова всегда была такая пессимистичная и не понимала, что человек должен радоваться жизни, потому что хороший человек – это веселый человек, потому что печаль – это, в конце концов, больно, а боль терпеть – кому приятно? И потом, она писала и писала про несчастную любовь, снова и снова – спрашивается, зачем? Вроде этого добра в жизни мало… Вере Половинко очень рано объяснили, что нельзя писать все об одном и том же, что надо находить новые темы, а в те времена, когда жила Ахматова, наверное, этого еще не объясняли, вот и получились у нее стихи очень однообразными, как-то даже несерьезно.

Но вдруг, на сорок седьмом году жизни, Вера таки открыла для себя Ахматову. Просто было нечего делать, и на глаза совершенно случайно попалась книжка. И Вера прочитала два стихотворения и поняла, что не все так просто – Ахматова несчастная, бедная, никому не нужная, но она и вино пила, и даже танцевала в узкой юбке и вообще – была нормальная женщина, только жизнь у нее была тяжелая. И как-то стало ее жалко-жалко, и даже захотелось есть, и Вера подумала, что такая поэзия тоже имеет право на существование, и положила томик Ахматовой на видное место, чтобы когда-нибудь, по свободе, перечитать.

И тут начало твориться что–то странное. Вера Половинко загрустила, даже стала плохо спать по ночам, несмотря на снотворное. Ровно в три часа ночи просыпалась она от каких-то странных звуков сверху, будто бы строчат огромные швейные машинки всю ночь напролет. «Что там – подпольная швейная мастерская? – думала Вера и представляла согбенных над машинками бледных женщин, и все, как одна, в профиль напоминали Ахматову.  – Зачем мне слушать эти звуки? Чего они от меня хотят?» 

В пять часов утра вдруг зазвонил давно молчавший телефон. Звонил Боря Чипчиков, который на другом конце города страдал бессонницей.

– Привет, Вера!  Ты спишь?

– Даже не знаю…

– Я тебе хотел вечером позвонить, но забыл… Хорошие новости. Просто на редкость!  Игорь Мережинский журнал собрался издавать… литературный! Называться будет «Человеколюб». А что – свежо и нервно! Так вот, он хочет стихи, говорит, присылайте, будем печатать неизвестных авторов.

–  Это, конечно, хорошо, но… как-то не верится.

– Да он сам сказал: хочу тебя и Веру Половинко. Короче, пиши адрес – и все будет путем! Первый номер выйдет через две недели.

Вера записала адрес и положила трубку. Швейные машинки наверху смолкли, но сна уже не было. Известие про журнал было хорошее, но какое-то   мутное… И то, что она – неизвестный автор, было правдой, но правдой нехорошей. Но что делать – настоящего поэта никогда не ценят по заслугам, люди просто не понимают, что это такое – настоящая литература – и увлекаются всякими выкрутасами и эпатажами, вот и вынуждены такие, как она и Боря Чипчиков, прозябать в тени, вот и приходится печататься раз в три года.  Тут Вера одернула себя – не заразилась ли она пессимизмом?

Вера Половинко задумчиво листала тетрадку со стихами. Да, написано за это время много – но все ли такое, как надо?  Если бы Пушкин или Лермонтов увидели эти стихи – что бы они сказали? А если бы увидел Маяковский? Вера Половинко всегда предъявляла к себе самые высокие требования, такие как: гармония, красочность, простота, ясность. Но самое главное – чтобы стихи были со смыслом, и смысл этот надо обязательно сформулировать в конце, иначе будет ничего непонятно, и значит,  поэт писал совсем зря.

Стукнула дверь, пришел сын. Или ушел?   Решила не отвлекаться, и погрузилась в свои творения. Она отобрала десяток стихов, которые не стыдно было показать даже Пушкину, и отправила их. Потом ей стало грустно, она отругала себя за пессимизм и уснула в плохом настроении.

Но в три часа ночи она снова услышала все тот же странный звук. Швейные машинки строчили бесконечные строчки – неотступно, безжалостно, как фашисты. Этот стук лез в уши, добирался до коры головного мозга и врезался в подкорку, строчки, строчки и снова строчки лихорадочно пульсировали в ушах. Что делать? Вера не знала. Но снова и снова видела она бедных хилых женщин, склоненных над швейными машинками, с трудом вертящих ручку от голода. И все, как одна, с ахматовским профилем, строгим, гордым и укоряющим… Вера заплакала, а потом заснула.

Прошло две недели. Вышел первый номер литературного журнала «Человеколюб» – стихов Веры Половинко там не было. «Ну ничего, пойдут в следующем номере, – утешал ее Боря Чипчиков. – Мало ли, может, не вписываются в тональность номера».  Вера Половинко в лицо Мережинского знала, здоровалась с ним время от времени, можно было, конечно, подойти и спросить – но было неудобно. И Вера решила подождать следующего номера, а тогда уже спросить. Все эти дни каждую ночь она слушала все те же ужасные звуки и ничего не могла с этим поделать. Она выходила на кухню, пошатываясь, пила горький и противный кофе, чувствовала себя сонной мухой и ползла к телевизору. Она снова и снова ругала себя за грусть и неправильное мировоззрение, за то, что предается унынию и не радуется тому, что она пока еще существует на белом свете.

На презентации первого номера журнала «Человеколюб», где собралось целых двадцать человек – все авторы номера и Вера Половинко, она увидела Мережинского, он посмотрел на нее, но как-то мимо нее, и улыбнулся непонятной улыбкой. 

Вышел второй номер – стихов Веры там не было. То же самое – и в третьем, и в четвертом. Потом она столкнулась с Мережинским на круглом столе, посвященном насилию в искусстве, он там выступал, а она слушала, и потом совсем уже было решилась подойти – но что-то ее удержало.

И еще одни номер журнала «Человеколюб» вышел. Поскольку он был юбилейный, то Мережинский устроил юбилей. Вера Половинко дала себе честное слово, что подойдет и спросит, а иначе она просто тряпка и нет у нее никакого таланта.  Три раза она уже совсем было решилась к нему подойти, но становилось жарко и страшно. «Человеколюб» называется, – думала Вера, а так людей мучает. Что ж я – не человек, и напечатать меня нельзя?»

Медленно плыл троллейбус в сторону дома. Вот знакомые блеклые улицы, вот лужа у подземного перехода, а вот плывет огромное сухое дерево. Толстый мертвый ствол, длинные безжизненные ветви раскинулись в голубом небе, а под ним – длинный дом с надписью «Глушители».

Настала осень, «Человеколюб» вышел с картиной Левитана на обложке, спать было уже невозможно, Вере Половинко казалось, что вся эта декадентщина обступила ее со всех сторон, не дает дышать, не дает жить.    Полистав очередной номер, Вера Половинко просто села на диван и долго смотрела прямо перед собой. Было скучно. По столу ползала муха. Муха была сонная и несчастная, и ничего не хотела – только чтобы ее убили. Но убивать муху Вере было жалко, и она замахала на нее руками. Муха слабо пошевелилась и уползла под стол.

Пришел сын, поглядел на нее и сказал:

– Мама, хватит тебе переживать за эту литературу. Сделай мне лучше яичницу с колбасой.

Он обнял ее, а потом ушел в свою комнату.

 

БЕДНАЯ ВЕРА

Во сне Вера Половинко вдруг увидела Летний сад. Холодно, ветер дует с моря, скамейки заметены желтыми листьями. И где–то вдали бежит черная лохматая собака. Вере хотелось плакать – когда-то тут гуляли Ахматова с Гумилевым под руку, и Блок их сопровождал,  и Мандельштам с Маяковским, правда, у Мандельштама стихи такие же не наши, как фамилия, но он пострадал… И все пострадали… И сегодня – только черная собака и она, Вера. И мраморные статуи белеют сквозь дождь. И Вера подходит к одной из них, и статуя наклоняется к Вере. Тишина, пустота, дождь. А статуя наклоняется все ниже и ниже, и нет никого, и не крикнуть никак. Статуя смотрит в глаза Вере, а Вера видит ее глаза.  Глаза открытые, но повернутые зрачками внутрь, застывшие в ужасе от открывшегося зрелища.

Вера Половинко проснулась. Было холодно, как во сне, и даже холоднее. Начинался обычный день поэтессы – опять вызвали в школу, где учился сын, почитать стихи в честь очередного праздника. Никто не хотел ходить по школам – дело это было зряшное, хотя и святое, но Вера Половинко была хорошей поэтессой и потому всегда бросала все и шла в любую самую далекую школу, в самые жуткие, в самые одинокие места – но ее очень редко приглашали.  Но Вера Половинко была уверена, что надо просто нести себя простым людям, вместе с разумным, добрым и вечным, которое в ней заключается, простые люди – они оценят, а их, простых людей, большинство.

Вера вошла в полупустой класс, где сидело несколько печальных восьмиклассников, не успевших сорваться с классного часа, а около доски лежали мешки с картошкой.  Дети подняли на нее глаза, посмотрели на нее и на мешки и уткнулись в мобильники.

Как всегда, Вера Половинко поздоровалась, рассказала о себе, о том, что писать она начала очень давно, лет в тринадцать, и так с тех пор и пишет, что у нее уже три авторских сборника и есть публикации в газетах, что она всю жизнь прожила в этом городе и очень его любит, что характер у нее спокойный, неунывающий, а стихи она пишет часто, каждые три дня: встанет поутру, умоется, позавтракает и пишет, и что с утра она обычно пишет про войну, днем – философскую лирику, а уже под вечер – про любовь.  Дети по-прежнему сосредоточенно смотрели в свои мобильники, время от времени переговариваясь между собой.

Впрочем, переговаривались негромко, гораздо труднее было читать при мешках с картошкой. Но Вера читала:

В поднебесье рвутся крыши.
В шуме птичий гам потерян.
За турбинами не слышен
Рев затравленного зверя.

На последней парте захихикали, но Вера Половинко сказала, что ничего здесь смешного нет, что экология – наша общая беда, и стала читать дальше, предупредив, что дальше у нее уже лирика.

Закрываю лицо от заката
Над высокой полынной травой
Прогремевший последней гранатой
Скорбный лик сотрясается мой.

Она дочитала и попросила задавать вопросы. Вопросов вроде бы не было, но когда Вера Половинко уже вздохнула с облегчением, кто-то с места выкрикнул:

– А скажите, пожалуйста, сколько вам лет?

Вера Половинко смутилась. Вроде бы вопрос задали, надо отвечать… но вот так просто сказать, что ей сорок восемь лет – это как-то примитивно.

– Ты понимаешь… Вы понимаете… о возрасте женщину спрашивать неприлично. Да! Это неприличный вопрос! Чему вас только в школе учат!

Вера подумала, что бы на ее месте сказал, допустим, Маяковский… может даже что-нибудь в этом роде, только остроумнее. Вот если бы ему было сорок восемь лет, и он был женщиной … Но ему никогда не было сорок восемь лет. Тут он ей представился мертвым, лежащим на полу, на вот этих вот мешках с картошкой, разбросав огромные ноги.  На душе стало так, будто задолжала кому-то много денег – и забыла …

Вера приехала домой вечером – и весь вечер мыла посуду. Откуда-то, непонятно откуда, посуда эта выползла и завалила всю раковину, и вылезла из раковины, и разложилась на столе.   Вера Половинко редко такое замечала, творчество заслоняло от нее все эти бренные заботы и поглощало все ее силы. Но сейчас стало как-то неуютно, и она увидела эту посуду.  Когда раковина была наполовину пустой, раздался телефонный звонок.

– Вера, привет! А сегодня было заседание, рассматривали твое заявление о приеме в члены.

– И что? Приняли?

– Опять не приняли.  Сказали – какая-то она простая. Какой-то наив и никакой поэзии… Ничего, ты еще напишешь, получше…

– Но почему?..

Ответом были короткие гудки. В третий раз Вера подавала заявление в союз писателей, и вот опять – отлуп, и чем она хуже других писателей, она ведь даже лучше – не пьет, не матерится, к писательскому труду относится ответственно. За что же ей такое? Почему ей так не везет? Господи, ведь сорок восемь лет – это же почти старость, а она даже еще не член союза…

Долго плакала Вера Половинко. Потом налила себе чая, отрезала кусок хлеба, намазала медом.

– Ну вот, – сказала она себе. – Поела я… В животе стало кругло.

И она снова стала мыть посуду, пока посуда не кончилась.

А потом Вера посмотрела в окно – стояла осень.  Падали листья, смертельно устав от этой жизни. Луна лежала в небе, как мертвая голова, и    шли облака, переваливаясь, цепляясь брюхами друг за друга. И выл ветер. «Это же он поет для нас, – подумала вдруг Вера Половинко. – Он поет для нас свои самые лучшие, грустные песни, а мы… а мы не хотим его слушать, говорим, будто он воет. Но он же не воет, он поет. Как же ему обидно, Господи! Как же не взвыть от такого непонимания! Ведь все как у меня… Точно как у меня».

И она открыла окно, высунула голову на холодный Божий воздух и плакала вместе с ветром, и говорила, что да, никто нас с тобой не понимает, ну и не надо, а мы с тобой все равно будем петь, все равно – для себя, для добрых людей, для всей этой прекрасной жизни!

 

ПЕРЕЙТИ НА ПРОЗУ

Вера Половинко решила перейти на прозу. Это решение пришло к ней не сразу, а долго ходило где-то по другим поэтам, которые тоже переходили на прозу. Как и все хорошие поэты, она любила стихи, и свои стихи – больше, чем чужие. Она считала, что если бы читатель читал только ее стихи, а ничего другого бы не читал, то ему было бы от этого только лучше. К сожалению, читатель совершенно не понимал своего блага. Возможно, он просто не видел в ее стихах того, что видела она – искреннее чувство, правильную мысль и хорошие моральные качества. Как можно не читать стихи хорошего человека? Как можно не хотеть узнать, какой у него большой жизненный опыт, что он думает, например, о смысле жизни, о супружеских изменах или о текущей политической ситуации? Правда, о политике Вера никогда не писала – не разбиралась она в ней, и мало ли что… Ведь стихи – это прежде всего красиво, а политика – точно нет. И если хороший человек пишет красивые стихи – читатель должен быть счастлив.

Но читатель был упрямым и не понимал своего счастья. И Вера Половинко решила, что в прозе он ее оценит быстрее. Вот перешел же Боря Чипчиков на прозу – и она перейдет. Его рассказ под названием «Лепестки надежды» уже напечатал журнал «Человеколюб». Вера Половинко хорошо помнила, какие муки творчества пережил бедный Боря, прежде чем  написал этот рассказ, как он взвешивал каждое слово и старался выбрать самое красивое. И с названием пришлось помучиться. Он вначале хотел остановиться на «Цветах надежды», но Вера Половинко сказала,  что должно быть что-то гораздо более нежное, и они перебрали буквально все части цветка (запахи, тычинки, стебельки), пока не остановились на лепестках. Хорошо, что название при публикации не поменяли – хотя поменяли очень многое.

И тогда  Вера подумала, что неплохо бы перейти на прозу. Она вообще думала, что неплохо бы кое-что поменять в своей жизни. Просто жизнь все равно менялась, и без ее участия, сын женился, естественно, неожиданно для нее, и хотел жить отдельно – и надо было переезжать в другую квартиру, поменьше и подальше, около собачьего кладбища. Она была там – в тихом месте под деревьями стояли низкие железные оградки,  таблички на кучках земли, мусор. Квартира была похожа на трамвай.  Вера не представляла, как в эту длинную комнату втиснутся ее стол, книжный шкаф, ее стихи. Может, думала она, Достоевский писал свои  ужасные романы вот в такой вот обстановке, потому у него и герои все какие-то дикие. На людей бросаются, садомазохизмом занимаются и вообще – тихий ужас.

И Вере стало как-то страшно. Но потом, придя домой и подумав о сыне, о старости, о нелегкой писательской судьбе, поняла: она должна справиться со всем этим. Она будет такой писательницей, что даже в таких условиях писать будет нормально, без всяких отклонений. И писать она будет прозу – прозу чаще печатают.

А дом ее уже превратился в склад. Везде стояли коробки и большие черные пакеты. И дом стал грустный, он как будто бы понимал, что Вера его покидает. Грустно поскрипывали половицы, грустно смотрели белые окна, грустные книги падали с полок, как будто хотели покончить с собой.  Разве же можно свой дом бросать? Он же уже привык к тебе, сроднился, а ты его оставляешь кому-то чужому… Вера смотрела вокруг и понимала, что больше никогда в жизни она не будет дома, что больше никогда в жизни она не сможет вот так спокойно сидеть на кухне, глядя прямо перед собой и плача. Перед ней стояла пустая кастрюля. Слезы гулко ударялись об алюминиевое дно. «Накрыться бы этой кастрюлей, и жить бы счастливо…» – пронеслось в голове.

Мысли текли, как слезы. «Крупные, будто у крокодила перед едой», – улыбнулась Вера Половинко и стала думать, чего бы поесть. Не было ничего, кроме  колбасы и зеленых абрикосов. Вера решила, что именно сейчас такой момент, когда надо начать писать прозу. Потому что – сейчас или никогда! Но – про что писать? Конечно, писать надо о чем-то хорошем… Она знала, что многие писатели не заморачивались, а просто писали о себе – что пережили, что видели. И это правильно, – думала Вера, – ведь они же хорошие! И даже Достоевский, хоть и больной – а все равно хороший! Вот он мечется по страшному Петербургу – худосочный, маленький, как клякса, с белыми глазами, идет в больницы и тюрьмы к бедным людям – а потом пишет, пишет, пишет, рассказывает, что он там видел.

Вот и Вера Половинко решила написать рассказ про себя. Она стала вспоминать про свою жизнь поэтессы, которую никто не читал. Вспоминала про своих знакомых и друзей  –  про покойного Гришу Брахмана, про Борю Чипчикова, про подлого Мережинского, который так ее и не напечатал.

Потом взяла новую красивую тетрадку и написала: 

«Поэтесса Вера Половинко искала рифму к слову «жизнь». Рифма обязательно должна была быть, но ее не было. Вернее, были, но какие-то все ненастоящие, не было в них никакого смысла».

Вера не заметила, как съела всю колбасу и все зеленые абрикосы. Во рту было кисло, а в душе пусто, как внутри резиновой куклы.  Уже было не грустно и не весело, а просто надо было писать,  потому что надо было наконец кому-то рассказать все, поток слов несся откуда-то сверху, и она парила чистым сознанием в неизъяснимой темноте, среди холода, и только надо было водить ручкой по бумаге и писать, писать, писать…

«Огромная обида, как туча, склубилась в ней и стояла, набухая, а потом поплыла, скрипя и покачивая черным пузом, и встала на горизонте. Ну как же так? Ну почему?  Как же так можно, она же такая хорошая поэтесса, только не мертвая…»

И наплывала на нее прошедшая жизнь, и в комнату просачивались запахи прошлого, и глаза почему-то застилали слезы, и сквозь слезы она снова видела этот письменный стол со всеми нужными для творчества вещами – ручками, карандашами, листочками-напоминалочками, и вдыхала запахи прошлого – яичница, дождь, дешевая пудра – и было жалко, жалко до смерти всего этого – вот оно ушло, и больше никогда не будет, никогда-никогда, просто  время –  большая стиральная доска, стирает все – и нету.  

«Вере Половинко уже не хотелось искать рифму к слову «жизнь». Зачем ее искать? Жизнь – она странная, непонятная, безумная и такая простая, просто ужас».

Так закончила рассказ Вера Половинко. Горло сводило оскоминой, почему-то хотелось плакать. Было совсем темно. Большие черные пакеты сгрудились посреди комнаты, как  траурные черепахи. «Холодильник пустой, – подумала Вера. – А что это я такое написала?». И она стала читать. Какой странный рассказ получился… Вот прошло вдохновение – и что? Она дала героине свое имя, думая потом поменять, но не все ли равно, как ее звали. Такой поэтессы просто не могло быть – вот и все. Да и где она была? Где жила? В каком-то безвоздушном пространстве, в неизвестном времени, в непонятном доме… Вообще это не рассказ, а  какое-то сборище идиотов. И она, главная героиня, — какая-то убогая, ненормальная, плохая героиня. Подумаешь, не может рифму к слову найти – что здесь такого?  И рассказ – плохой, потому что нет в нем  самого главного – морали. Можно, конечно, сделать снисхождение, потому что все-таки первый опыт.

 Господи, что же она такое написала? Господи, да зачем это вообще нужно – ставить рядом какие-то слова, чтобы показать Бог знает что… Что? Зачем читателю это читать? Лучше честно и откровенно писать что-то непонятное – или не писать вообще. Заснула она под утро, написав на листочке-напоминалочке:

«Мой любимый писатель – Вольтер. Я его никогда не читала, потому и любила. И еще у него была очень необычная жизнь: он был культурным растением, дорос до благородной аквариумной рыбки, совершенно самостоятельно стал человеком и сделал головокружительную карьеру писателя».