БРАТЬЯ И СЕСТРЫ

Выпуск №22

Автор: Артур Фред

 

Боюсь, что в моих воспоминаниях вас ожидает изобилие стилистических ошибок. Нет, не потому, что я неграмотен и неспособен выстроить предложение в современном духе, – длинное, путанное, как коридоры в учреждении. Язвительное, как объявление в таковом учреждении (уже пятый этаж, ты ищешь туалет минут двадцать, после неимоверно долгого терпения в очереди, направо, налево, направо, направо, прямо, восемь километров за десять минут, рука в кармане брюк, держи, держи, красивая женщина, курящая у подоконника, спокойно, спокойно, вот они ворота в рай, вот…): «Закрыто в связи с неимением воды» и обязательно с зубодробительным выводом, вроде – (и ты бежишь обратно, лихорадочно вспоминая где-то виденный тобою тупичок, и надеешься, что женщина тебя извинит, а женщине только плевать, она вынуждена содержать в порядке «краники» всех начальников и их замов в этом учреждении, безо всякой водопомощи, она тебя даже не заметила, а сил нет, и вот, вот тупичок, две двери, за ними тихо, во всяком случае сейчас никого, а что делать? что делать? как поступил на моем месте Христос? не уверен! А тут такой куст привлекательный в тупичке и никто не видит! и наконец-то приличия отброшены, ширинка расстегнута, клятые кальсоны, он вырван из тугих трусов, пару капель таки упали в штаны, но все теперь позади и вся жизнь впереди! поехали!!! и тут нежный голосок за дверью: «Николай Иванович, я выйду на секундочку?» – и Николай Иванович басит: «Людочка, будьте точны даже в пустяковом разговоре…» – и дай ему Бог пофилософствовать еще минутку, ну подожди, Люда! сейчас, сейчас, главное даже не то, что увидит тебя, услышит запах и поймет или наоборот – не поймет, ерунда, убежишь и дело с концом, главное то, что почки работают отменно, а пузырь велик, велик, как шапка Мономаха, ну посиди ты, дура, неужто тебе тоже приспичило?!) – вот он вывод: «Бег времени навязывают нам механизмы, Николай Иванович. Когда аскет находится в пещере, он способен остановить даже процесс старения, я уж не говорю…» – и распахнутая дверь в каморке папы Карло, мощи водородной бомбы поток света и жалкая личность, прижавшаяся в углу, сощурившаяся, ощерившаяся, и туфли личности забрызганы и оно рычит: «Суки!» – и бежит, продолжая держать впереди себя некую брызгающуюся гранату и Николай Иванович бестактно: «Когда у Вас появятся морщинки…» – и одновременно Людочка: «Свинья!» – и Николай Иванович: «Соплячка!» – подтверждая вездесущий фактор времени.

Да, как видите, могу, но наверняка не смогу выдержать точность координат: будущее, прошедшее, настоящее (с детства не видел смысла в спряжении), уж больно события перепутались, не сочтите за труд разобраться сами.

Итак, я, перепрыгнувший возраст Иисуса (не без некоторого недоумения: как? уже? а где же ученики? Каиафа? хотя бы искушения?) и самого Пушкина («он мог бы закончить Онегина…» – да и закончите сами, коли вам так уж нужно!), неожиданно влюбился в молоденькую девушку по имени Нитти. Не стану рассуждать о возрастных проблемах, о них уже достаточно наговорено до меня (нужно только отметить – без особого успеха), да и я не надеюсь решить парадоксы опыта и ума, ведь ясно же, что, если отсутствует второе, вряд ли имеются надежды на приобретение первого. С другой стороны (с какой? какой «другой»?) – не есть ли жажда любви, сама по себе, отчаянной попыткой вернуться в первобытное детство, но уже будучи вооруженным лазерной пушкой и наконец-то уложить к своим ногам первую (обычно – неудачную) любовь?

Не знаю. Но сама вероятность такого варианта, согласитесь, не добавляет нам уважения. Я, разумеется, говорю не только о мужчинах, так называемый, слабый пол тоже в определенном возрасте начинает заигрывать с ясночелыми молодцами и сие выглядит еще более скорбно, а везучие молодцы втихоря чрезвычайно довольны, но поверьте – из снобизма никогда не признаются, сравните юношескую тягомотину Блока и гимны у пропасти Ахматовой, вам тут же станет понятно кто переживает честнее и глубже.

Однако, перейдем лучше к тайне времени, ведь символика звуков ныне чрезвычайно занимает умы, как говорится – за неимением содержания пользуют форму, или более грубо и точнее: вместо попадьи – попа, что также популярно в наши растерянные времена.

Как вы сами отлично понимаете, ее укороченные два, «и» и два «т» (точно так же, как две длинные ручки и две длинные ножки, болтающиеся во все стороны, словно у куклы) требуют необходимого продолжения, чего-то более внушительного и ответственного. Наттелая фон Р…, например, но таковая дама, напоминающая Мату Хари, вряд ли попалась бы мне на пути, хотя от чего же?

Я тоже не лыком шит, и носил сермяжную куртку и блуждал по Кёльну и даже заходил в кафе для гомосексуалистов (очень домашняя обстановка, искусные статуэточки, хорошие репродукции, бело-коричные цвета, но я не смог там находиться, уж больно вопросительно на меня смотрели завсегдатаи), а однажды, близ знаменитого собора (никак меня не вдохновившего, вот молящаяся внутри разноплеменная паства, вот это да! или как актер, выстаивающий на площади в виде посеребренной статуи с утра до вечера!), так вот – однажды в проходе между собором и шикарной гостиницей «Маритен», я двигался по направлению к музею Людвига и натолкнулся, лучше сказать уперся в восхитительную, воздушную красавицу-негритянку, тонкую, как соломинка для коктейлей, одетую в нечто прозрачно-дорогое, она, по всей видимости, только что приняла ванну в роскошном номере (простите за бульварные описания, но я не ведаю разницы между трех или десятизвездочными отелями!), выпила капучино (сочетание кофе и сливок должно быть близко ей, а у меня название почему-то ассоциируется с Кампучией), и теперь осторожно и пикантно пощелкивала каблучками красных туфелек по площади, где замерла, любуясь творением многих поколений немцев (американцы собор не бомбили, они шарашили по жилым кварталам: «Девки-то еще нарожают, а вот памятника такого больше не выстроят», – приблизительно так рассуждал геройский генерал и, конечно же, был прав, кабы не одно «но» – генерал считал себя и считался в глазах других христианином, вот смеху-то!), да-с, застыла, воздев миленькую мордочку, не забывая помахивать пальмовыми ресницами и слегка водить мальчишечьей попочкой.

Я замер в двух шагах от нее, я понимал, что такое чудо попадается мне первый и последний раз в жизни, мне хотелось ее потрогать, нужно было предварительно что-то сказать, и шепотом прохныкал: «Wunderbar, nicht wahr?» (wahr вышло, как warm). Негритянка продолжала очаровывать шпили, напоминавшие мне родные, заводские трубы, и тогда я обошел ее вокруг, свято соблюдая дистанцию, словно она была Хома, а я ведьма (возможно, так и было?) и еще раз вонзился, перенятым у кавказцев взором, в ее удивительно созданное личико, и сказал: «This is beautiful!» – (как видите, я не конченый совдеповец!), но она вновь не шелохнулась. Я гордо, как итальянец, воздел руки к небесам (стараясь быть спиной к собору), но все-таки не произнес масскультурного «Scheiße» (к которому привык, как когда-то привык к плевкам на тротуар), и отправился в музей, также на расстоянии созерцать мадонн Кранаха, чьими картофельными ликами можно пугать детей.

Подобное приключение уже само по себе способно вскружить голову какому-нибудь сельскому хлопцу, но не мне, не мне, я достаточно объективен для того, чтобы не нафантазировать знакомство с Наттелаей фон Р… в аристократическом кафе, с белым роялем, где бы она подсела за мой столик, поставила бочком стройные ножки (параллельно до совершенства вытянулись бы швы на тонких чулках), посмотрела на хрустальную сахарницу, потом благосклонно на меня, а я, попыхивая сигарой, после только что удачно сыгранной увертюры к «Die Zauberflöte», изысканно подал бы ей сахарницу с выглядывающей из белоснежного кокаина серебряной трубочкой и молвил бы: «Тут можно сыпать скока хошь, в натуре, им похеру, долбанутым!»

А настоящее, полное имя Нитти мне требуется держать в секрете (так же, как мне нельзя открывать мандариновую попку, лиловое гнездо бабочки, забавный пупок, в котором почему-то всегда скрывался легко выковыриваемый пух, объясняемый разве что бесконечной работой животика, таким образом в атавистической дырочке возникал почти шелк из-за трения белья с нежной кожей), да, так секрет есть секрет, иначе узкий круг богемы нашего несуществующего в ноосфере города быстренько вычислит мою Нитти, и тогда разговоров хватит на всю оставшуюся жизнь.

Ибо наших интеллектуалов ничто так не волнует, как сплетни, хотя они изо всех сил пыжатся над томами эзотерики, но какая эзотерика? когда только что пришедший ко мне йог долго надувался, чтобы не зевнуть, выслушивая мои теоретизирования о новом подходе к Троице, а в конце концов цепко спросил: «Почем колбаска?» – (я решил нарезать ему кружков десять, рассчитывая, что уж после еды он успокоится и уразумеет концепцию), какая эзотерика?

Возвращаясь к пространственным координатам, нужно сказать: увы, увы, мы встретились с Нитти не в притонах Стамбула и даже не на Сухаревской площади.

Мы познакомились на похоронах моего знакомого художника, изображавшего картины, на которых всегда в центре торчала тщательно выписанная маковая головка, в углу (он зависел от настольной лампы в мастерской, ее переставляли в связи с приготовлениями наркотиков, все плясало от них) громоздкий нож и, разумеется, ладонь, помеченная гадательными знаками, словно раб тавром, она напоминала старую перчатку, ибо место соединения ладони непосредственно с рукой представляло из себя обрывки кожи, никак не схожей с человеческой. Художник, как у них принято, умер по причине отсутствия воплотившегося идеала, идеал никак не хотел проявляться в окружавших его людях.

В чем заключался идеал понять было трудно, хотя маковед при жизни говорил об это очень много, часто употребляя термины «дух, свобода, постижение». Умер он жутко – напившись водки, таблеток, да еще уколовшись напоследок, и все действия совершались при жильцах – постоянно беременной девице преступного возраста и двух ее приятелях «не нашедших себя в безжалостном мире», как они говаривали. Безжалостность выражалась в том, что они умудрялись хронически употреблять спиртное и даже закусывать, уж тут, конечно, всякой дрянью.

Погибший оставил письмо матери в том самом кабацком стиле: «Прости старушка, ты знала, беспутный сын тебя любит», – и выходило так, будто асфальтоукладчица, стиравшая ему носки, вовремя не протянула руку инвалиду (художник ежели чем и страдал, так это похмельным поносом). Он завещал быть распорядителем на похоронах верному гороскописту, тот и сообщил мне о смерти, пугаясь возложенной на него обязанности, он-то понятия не имел на какую руку навязывать полотенца, благодарить ли за леденцы и печенюшки, соваемые присутствующим (решились угостить и собачку, которая вертелась под ногами), и через какое плечо плевать в полное ведро и плевать ли вообще.     Художник-то желал других обрядов, но материализовать собственный, супер-оригинальный вариант, гороскописту не хватило духу.

Еще бы! Кто из нас способен заставить родителей плясать джигу, сжечь труп на набережной под Хендрикса, а пепел высыпать на приглашенных, приговаривая: «Детки-детки, как он вернулся, так и мы отфохотимся!»?

Хоронили художника резво, родители боялись разговоров о самоубийстве. В наших краях они рано или поздно заканчиваются обвинением родных в намеренном подталкивании к заманчивому выходу.

Отец держался строго, незлым, тихим словом отгонял особо романтических бабок, желавших добавить печали, и оглядывал друзей покойного, словно оценивал, кто из нас будет следующим. Мать плакала громко, но не долго.

Я поехал туда чёрт знает за чем, скорее всего дабы почтить память своей супруги, с ней я недавно разругался и с ней-то когда-то познакомился в мастерской художника, помню ошеломляющее впечатление (пился самогон, наливался он полным рюмками, чтоб помочь откровениям), уже через полчаса я еле выполз на балкон, улегся там на прелую циновку и уснул, как динозавры подо льдом, художник и две его знакомые (то ли по постели, то ли по разговорам «за жисть») деликатно дали мне отоспаться и всласть наговорившись о собственной высочайшей духовности и о ничтожной родине, не способной ихнюю духовность оценить (сами они, как раз тщательно избегали любых оценок), он осторожно разбудил меня, и я отправился провожать будущую жену, она была тогда в полном восторге от моих носков в шахматку.

Заметим, что после возникновения в наших паспортах сиреневой визы в ячейку, она требовала только белых носков, которые на мне мгновенно превращались в черные, что и ее и меня, несказанно раздражало.

И еще – я мог бы устремиться за ее подругой, та выглядела поярче, но с той бы мы расстались еще раньше, она обожала Кортасара (причем именно те его непереносимо долгие произведения в которых список неизвестных ей музыкантов, художников, поэтов был наиболее бесконечен и тягостен), обожала стучать твердыми, фаянсовыми ногтями по чашкам и столам, скорбно опуская края губ когда на это обращали внимание, она обожала разбираться во всем, ничем не занимаясь, а я отстранился от нее, так как почуял, что она, как Гитлер, не переносила прикосновений.

Тогдашняя жена художника, теперь уж года три как даровавшая ему не пошедшую на пользу свободу, тихоня-инженерша (единственное, что я в те времена от нее услышал было удивленное: «Как? уже?» – когда мы похихикивая и пошатываясь покидали «салон», сказанное тоном оторвавшегося от пробирок франкенштейна, она, сдается, вязала в другой комнате, невидимая в кресле, или читала, или медитировала, а скорее всего и то, и другое, и третье вместе), теперь стала бойкой, водила всех к рукомойнику «ополоснуться» после кладбищенской земли (каждый кинул три горсти в чернозевную яму, я – одну), некоторые догадались спросить у родителей, указывая на синих гномиков, через трафарет выведенных на зеленой стене ванной комнаты: «Работа Виктόра?» – на беззвучное подтверждение, покачав головами, мол, да, однако талантлив же он был… Кроме того, сейчас она успевала советовать кому где сесть, поглаживать мать покойного по спине, носить тарелки и ложки (у нас за поминальною едою вилки запрещены, видимо из желания хоть тут одолеть Запад, когда-то от этого, способствующего беседе византийско-арабского изобретения, также шарахались рыцари), небрежно ими позвякивая, запрещать курение и излишне громогласные вопросы: «Капусты? Хватит? Запивочки?» – в общем вела себя так, как молодая водительница только что полученного, нового трамвая. Будто свежепахнущий вагон, вместе со всеми пока еще не изрезанными сиденьями, принадлежал ей, а не далекому, таинственному управлению, существование коего столь возмущает «простой народ», особенно в дни долгожданной получки.

Я, как и многие, был необыкновенно голоден, ибо с утра торчал у морга (в проеме дверей лежали два бесхозных трупа, всевозможные «забирающие» вели себя по-деловому и делали вид, что не замечают протянутых к ним серых рук одного и мраморной ступни другого, так на войне, в окопе, перекусывают после отбитой атаки противника, не глядя на удивленные улыбки никогда уже не заговорящих друзей), в ожидании «давно посланной машины», каковая пришла в три часа дня, с недоумевавшим дядей художника: «Так мне ж и говорено було на три, а шо тута раньше делать? куды б его девали? в хате не развернуться…» – последнее было не преувеличением (представьте микроавтобус, разворачивающийся в малогабаритке), а еще мягко сказано, так стены квартирки еще более суживались от подпиравших их шкафов (точнейшее название: «стенки»), заполненных туманными, под Джоконду, фотографиями, пузатенькими пельменницами и свежего вида книжками, подобранными по вкусу талонов на макулатуру, весь СССР когда-то пер на саночках ценнейшие журналы и растрепанные книги, обещавших надежды шестидесятых, дабы взамен получить пропуск и на пропуск в интеллигентной толкотне и давке вырвать из более слабых рук «Приключения Анжелики» или снующие тени проклятой Сибири, издающий неумолчный зов.

Да, так всем хотелось кушать, вместо умершего, друзья и подруги живенько протиснувшись за длинный стол и присохли друг к другу, усевшись на досках, уложенные на рискованные табуреточки. Поминальные разносолы были обильными, потому кончиться скоро не могли, да и выходить было возможным либо всем вместе, либо никому. Пошли воспоминания в стиле: «И меня он как-то посылал…» Я уже насытился и становился пьяным, ибо о чем говорить не знал, а сидеть без занятия на таком мероприятии неловко. К тому же, я действительно переживал за самоубийцу, после того как в морге увидел его связанные на животе руки, изможденное лицо, какое-то странно розовое, будто вот-вот и он откроет глаза, скажет: «Извините за напряг, братва, о'кей?» – а одно было понятно, что он уже никогда не вернется, никогда не изменится, а ведь был же у него потенциал и возможно кабы не глупые обстоятельства мог он обставить нечто более значительное чем халтурные стенгазеты…

Нитти я еще тогда не приметил (вот совпадения!), возле меня умело двигался гороскопист, объяснявший одними и теми же планетами противоречивые увлечения покойного. Напротив, блестели очками вездесущие бабушки-соседки, цепко следящие за моими руками и ртом, от того я сосредоточенно пил водку рюмку за рюмкой и кусал сладкий пирожок, с ужасом чувствуя приближения тяжести носа.

Слава Богу, решили вставать, поствдова произнесла спич, почему-то потирая ручки: «Спасибо всем, Виктóр оценил бы, извините», – и сослалась на усталость родителей, будто она была сестрой бедняги. Тут-то, в тесном коридоре, пытаясь пробиться в туалет (читателя может оскорбить повтор желаний, но разве не также в действительности мы досадуем на сии необходимые потребности, без которых нам было бы значительно проще?), да, так, тут-то, я и столкнулся с Нитти. Вот она в самом деле была сестрой одного философа, взятой на похороны в целях воспитания в ней ощущения бренности бытия, художника она вовсе никогда не видела, хотя ее брат дневал и ночевал у Виктóра, окромя edication’a Нитти наш Сковорода (подскажите еще одного настоящего, местного, братья-патриоты!) занимался практическим православием и перепродажей опасно-многоорловой водки. Отменим на секундочку издевки и добавим, что брат Нитти здорово переживал нескладушки с коробейничеством и церковностью, а потому как-то смело выступил на собрании прихода, когда батюшка особливо жаловался на нехватку средств для строительства забора вокруг храма: «А Вы «Мерседеса» продайте и купите «Москвич», глядишь и вытащим Восточную стену, а то и на беспризорников хватит», – за что был чуть ли не бит и уж во всяком случае отлучен от причастия за «католичество».

Но Нитти! когда же я доберусь до Нитти?! Неужто всё повторяется и потемкинская лестница моих годков без нее так же станет препятствием к ней и в этих дурашливых записках?

Не замечали ли вы, читатели, как возраст, предстоящий автору, угадывается по стилю его первых сочинений? Как Толстой (уж, конечно, не автор хлебов и петров) словно осторожный сионист собирает и собирает пожитки, разрастаясь до набитого чемоданами, вазочками, кастрюлями и перинами воза, чтобы лишь в самом конце выстрелить спрессованными сказками для взрослых и выскочить из опротивевшего с юности графского обличья; как Пушкин с Лермонтовым легко, коротко и ясно разделываются со всевозможными описаниями и разглагольствованиями и сразу попадают в цель; как Гоголь щедро рассыпает перлы и никогда не говорит на чьей он стороне, накликая на себя перекручивания в гробу; как… вот Достоевский, пожалуй, исключение из правила, судя по его рулеточноподобным скачкам, он должен бы был захлебнуться еще в ссылке, ан нет, продолжал нестись сквозь метель, победило белорусское терпение; да и нежнейший душою путаник, должен бы споткнуться на шахматах или во всяком случае, на девочке, но тоже выдюжил и даже поменял язык, вот здоровье-то у людей! Ну что ж, вновь редкости, кунсткамера, лишний раз доказывают, что Бог таки способен на вмешательство и безо всякого беглого чертика-циркача (с непременным в глазах провинциала атрибутом аристократичности – тростью), крадущего гениев почему-то на луну – до Нептуна не додумался, сумели ему застить кругозор апостолы материализма и мистицизма.

Но, дьявол меня забери, Нитти! она возникнет или нет?! О, Нитти, чудная Нитти, она стояла тогда у холодильника и силилась пропустить меня к вожделенной двери (как видите входы-выходы крепко засели в моей башке, еще бы – Моррисон их приоткрыл, а вот суждено ли мне показать новую перспективу, что называется, совершить открытие, прошу тебя, Наттелая, подсоби!), она была похожа на флакончик духов, в своей белой, широкой шубке, ее черные волосы постоянно вздрагивали, искрились, не находили себе места на воротнике, падали на ресницы и она не сразу, а как бы представив себя со стороны, убирала их тонкой рукой, энергия просто-напросто била из нее, удивительно как она высидела в нашей компании, тем более, что ее отношения с духовностью были крайне натянутыми. Она избегала разговоров о Боге, а когда я как-то задал вопрос о смысле жизни, то она, развалившись на диване, подвигала попкой и мило улыбаясь, вопросила:

– А что, мы больше не будем?

– Погоди, но что ты думаешь? – спросил я недоуменно.

– В связи с чем? – вновь спросила Нитти, задрав ножки и мерно ими покачивая, ну точно кошка, готовящаяся к чему-то подленькому.

– Ну… Как надо жить. Что дальше будет…

– Ах, брось, если ты хочешь спать, так и скажи, – заулыбалась она.

– Нет, но неужто тебе все равно? – удивился я.

– Абсолютно, – откровенно ответила она, – А что я могу придумать? У меня-то не спросят.

– Но я же спрашиваю. Мне же интересно, как ты мыслишь.

– Ах, перестань. Лучше расскажи, что-нибудь прикольное, ты так хорошо рассказываешь… А Бог сам по себе позаботится…

Такая точка зрения мне попадалась впервые и скажу честно, приглянулась. Возможно, еще и потому, что исходила от каверзных ножек, остренького, змеино-нервного язычка и полных губок, которые никогда не соединялись вместе, вот уж, действительно, никогда.

А тогда, когда она все-таки прижалась к холодильнику (шубка распахнулась и я увидел темно-зеленый свитерок и скрываемые под ним две упоительные чашечки, с маленькими маслинками посередине донышек, тоже никогда не менявшими своего вызывающего положения, они могли только стать острее и тверже) и тихо сказала:

– Прошу, – указав мне рукою в сторону изображенного на двери мальца с похабной усмешечкой, я вдруг понял, что совершать требуемое, зная о ее присутствии здесь, рядом, и она вынуждена будет слышать мою сверляще-стонущую струю, просто невозможно, и я сказанул, неожиданно лихо:

– Да нет. Я шел к тебе. Тебя как звать то?

«Так-то …» – сразу ответила она, безо всяких распространенных при знакомстве ужимках – долгого хихиканья, убийственного вопроса: «А шо такое?», пожимания плечиками, взглядов по сторонам, словно где-то там находился призрак Есенина, которого столь любят наши дамы.

Она вовсе не переносила стихов, слушала только музыку, причем любую и чувствовала ее отменно: попсу она называла «тру-ляля», к тексту никогда не имела претензий, а когда я как-то принялся ужасаться пошлостью, с милой улыбкой заметила: «Кабы перевести на инглиш и пустить в исполнении уважаемых тобою профи, ты бы восторгался» и мне нечего было возразить. Серьезный рок звался ею «истошки»: «Как переживают-то ой-ё-ёй…» – классику она критиковала более всего: «А зачем так напыщенно, и вот тут такой грохот? можно же мягче», – и вновь это было бесспорно. Ага, так мы у холодильника (чуть было не написал «у колонны») и болтаем (тут строгий сальерист имеет право спросить: «Чем? ногами?»), пока остальные одеваются, собирая на полу, ожившие шарфы и шапки.

– Ты чем увлекаешься? – спрашивал я, как у нас было принято.

– Москитами, – отвечала она и глаза ее сияли от внутреннего восторга, хотя снаружи она оченно соблюдала траур, что было не сложно при некоей индейскости ее лица.

– Коллекционируешь их или ешь? – спрашивал я, играючи скривившись.

– Люблю, – отвечала она, встряхивая головкой, и волосы еще более оживали, вели себя как хотели, переливаясь под светом лампочки, словно крылья стрекоз.

– Сильно?

– Уж-жасно, – она проводила язычком по верхней губке и делала огромные глаза.

– Так мы с тобой коллеги, – светился я.

– И пожмем друг другу руки! – предложила она, я протянул, ожидая иголку в палец, но она своей теплой, даже горячей ручкой изо всех сил стиснула мою граблю, затем защекотала пальчиками середину моей ладони и неожиданно ущипнула, столь не больно и нежно, что я восхищенно крякнул и спросил:

– А как они себя ведут?

– Пищат, – прыскала она, но не зажала рот ладошкой, как принято у наших кокеток.

– Ты совсем обалдел, – прервала восторги одна из моих знакомых, натянувши капор на самые брови и осуждающе покачивая смурной головою, – Ты где находишься?

– Та ладно, – уверенно вступилась Нитти, – Что ж теперь?

– Ты-то кто такая? – насупилась знакомая, – Очередная певичка?

– Почему это? – удивился я определению.

– Что разве не слышно, как она тембром своим любуется? Тоже мне Дженис Джо… – но я прервал дедуктивные домыслы:

– Она моя новая жена, – и чуть не задохнулся от собственной решительности.

– Идёт, – улыбнувшись, но как-то остро глянув мне в глаза, сказала Нитти и взяла меня под руку.

Не стану описывать расставание, мое неумное подпрыгивание (дела-то я не сделал), последний, торжественный «косяк», выкуренный у подъезда «символически» (кто-то даже сказал: «А Виктóру папироску положили?»), топтание на остановке, переговоры кому в какую сторону, божественная Нитти вела себя превосходно:

– Тебе можно звякнуть, муженёк?

Я попытался продиктовать номер телефона, лихорадочно разыскивая, выпрашивая ручку, одновременно выстраивая в голове комбинацию цифр, которую вечно путал, да Нитти перебила мое дерганье маленьким черным блокнотиком, извлеченным будто из рукава шубки, таким же маленьким карандашиком, и останавливающим облака взглядом. Я выдохнул проклятые цифры одним махом.

– Может завтра…

Крикнула она, убегая на маршрутку.

На завтра я проснулся чуть свет, протер все плоскости квартиры и мебели, рассовал, носимые мною старые тряпки во всевозможные, скрытые места, уже надеясь на невозможное, я выкурил до обеда пять сигарет (чего не делаю даже спьяну), я сто раз снимал трубку, проверяя не взята ли большевиками телефонная станция, я не открыл неизвестному звонарю, добивавшемуся меня минут десять (как потом оказалось – ее невозможному брату, он пытался осудить «вредный характер разболтанной сестры» и заодно одолжить «чуть-чуть» на покупку очередной истеричной брошюрки, их он прорабатывал до изнеможения, усеивая цитаты из Библии знаками вопроса, а поразительно неожиданные выводы – восклицательными, он видите ли сначала принимал советы, а затем сличал коды, например: Днп. 38:20, с текстом Евангелия, будто богословы могли бы себе позволить обмануть его таким очевидным способом как неверное цитирование, они, конечно же, дурили его тоньше, перевирая суть, если вообще имеется какая-либо суть в этой самой противоречивой и оттого вечно заманчивой Книге), я отказался от самого обеда, а понимал, что обрекаю себя на язвенные боли, я ничего не мог делать, только вышагивал от телефона к стене, от стены к телефону и обратно, по дороге отставляя мешающий переходам стул, а затем, возвращаясь, зачем-то вновь восстанавливал дониттину обстановку… Она позвонила в семь вечера:

– Уже пришёл?

– Откуда? – вырвалось у меня. Она хмыкнула:

– Я думала хотя бы ты служишь во благо.

– Да, конечно… но у меня как раз… – попытался я оправдаться.

– Не скучаешь? – перебила она и у меня чуть было не грохнулся на пол аппарат, я для большей надежности связи, держал его в руке:

– Скучаю, конечно, слушай, а мы можем встретиться? –затараторил я.

– У меня – ноу, – вздохнула Нитти (она вздохнула!), – Мамаша гипнотизирует телевизор и братец может прискакать в любой момент со своими постами.

– Ну, хочешь в кафе? куда хочешь…

– А, что в кафе? там народу прорва. А у тебя можно? – спросила она, как ни в чем не бывало.

– У меня? Ну… Да, да, конечно, у меня никого, в смысле я сам, как марсианин…

– Ты, что ж считаешь, марсиане – одинокие? – рассмеялась она и трубка запахла чем-то волшебно ароматным, смесью пирога, лимона и весеннего ветра с реки.

– Слушай, а что ты любишь? В смысле чем тебя угощать? – понесло меня.

– Ух, ты, – сыронизировала она и спокойно предложила, – Давай я куплю, что понравится, бутылочку там…, а ты если уж желаешь ухаживать, оплатишь, идет?

– Ты во сколько придешь? – не веря в реальность происходящего спросил я.

– Да скоро, что тут ехать? Ты только адрес скажи. А то самое главное  обычно забывают…

Я уж было думал, что она – девушка, как говорят: «без комплексов» и потому старался вести себя раскованно, хотя и смущался внутри, опасаясь, что в таком случае наша связь будет недолгой (она, хочу заметить, и была недолгой, но по иным причинам), однако дело обстояло иначе.

Нет, она не «блистала чистотой» (как выражалась моя мать, слава Богу уехавшая за тридевять земель, откуда писала sos-письма о бескультурье, дикости и распущенности самой древней и консервативной страны мира), но мужчин у нее было раз-два и обчелся, и нынче и подавно – долгонько она не якшалась с нашим бесчестным братом, что никак не отразилось на ее умственных способностях.

Чрезвычайно распространенный вариант гремучей шизухи в наших пенатах – бабы спят в одном чулке, выстригают волосы с голов подруг и потом тыкают в немытый клубок швейные иглы, или учат заковыристые языки (как заключенные в одиночках), или выдумывают далеких моряков, иностранцев, рэкетиров, или стоит их угостить сигаретой, как тут же заводят россказни о вчерашней свадьбе друзей. Она была по-настоящему свободной, но не шипела: «Погладь здесь», – и никогда не останавливала меня. Никогда не начинала: «Я не знаю, как ты теперь будешь ко мне относиться…» – и никогда, подчеркиваю – никогда не допытывалась: «Ты меня любишь?» Разговаривали мы обо всем, но, как я уже сообщал, звездных тем она избегала, а когда я однажды предложил переехать ко мне «с вещами» (так выражаются надзиратели, вызывая узников на этап), она, засмеявшись, спросила:

– А стирать ты их станешь? – и после паузы (она заключалась во внимательном разглядывании маленького пруссачка, замершего на стене, потом молниеносное переключение на меня, вновь на пруссачка, осторожно шевелившего усиками, «можно», – должно быть так подумал он и пошел-пошел, я снял с ноги тапок, но Нитти протестующе подняла правую руку) – Им миллионы лет, знаешь? – и безо всякого перехода – Нет, колхоз не по мне, лучше я грязную работу буду выполнять дома…

Если раньше я сам решал (или неведомые мне обстоятельства) когда спать и когда слушать новости, то теперь между мною и всеми занятиями становилась она, если не в натуральном исполнении (вроде темного глазика и пейсика возле него, возникающего в дверях спальни, а затем: «фью-фью», словно щеночку; или струйки дыма, выпущенного из-под стола, пряма в мой, приоткрытый от сладостного напряжения работы, рот; или: «Не спать!» – и над моими ошалело-сонным лицом – указка, палочка поддевает одеяло, уводит его с моей разнеженной груди и вот ручки-веточки Нитти, множество родинок и иных странных произведений ее тела; или назойливое, намеренно-противное: «Ля-ля-ля-ляля-ля», – когда я пытаюсь ухватить за кого болеть в очередных столкновениях сил порядка и хаоса и, естественно, выбираю ее безалаберность), да, так коли не наяву, то уж в думах точно – она возникала между строчками, выгибаясь из цифр, изменяла мне в моих страшных снах, появлялась в толпе то тут, то там, сколько раз я ловил себя, что думаю не мощной красоте, возводящегося в будущем моста, а том как бы поскорее закончить схему и увидеть другой мостик, безусловно намного уязвимый и заманчивей первого.

Она запретила к ней приходить, но более двух дней я не мог выдержать разлуки и являлся под предлогом брата. Тот, что удивительно, ни о чем не подозревал, считая меня чуть ли не святым, мы с ним усаживались на кухне (курить или говорить ничто не мешало и в других помещениях, но привычка располагаться у заляпанной плиты, заставленного тарелками рукомойника и искривленного невероятными запасами на случай войны, буфета, сильнее самих сногсшибательных перемен в бывшем СССРе), он всё пытался угостить своей конкурентоспособной водкой, уверяя, что «хлестал её ящиками» (в чем я нимало не сомневался, как и в ядоустойчивости его желудка), Нитти выскакивала на кухню каждые полчаса, грызла яблоки своими крепкими, белыми зубами, «Мы заняты», – угрюмо цедил брат, она отвечала: «Ой-ё-ёй», – и выпархивала в свою комнату (где я, кстати, так никогда и не побывал), возникая в третий-четвертый раз она меня жалела и нахально сообщала: «Чушка, я ухожу в разврат», – незаметно подмигивая мне и через две, залпом выкуренные сигареты, я бежал следом, ссылаясь на: «Вот такого поворота я не ожидал, и не знал, клянусь, не имел понятия, давай я дома обмозгую», – и брат всучивал мне различной толщины трактат «о временной победе сил зла», я несся с их восьмого этажа, перемахивая через три ступеньки, надеяться на лифт было не по силам, а она всегда ждала между первым и вторыми этажами, сидела на ступеньке, подложив под себя какую-то постоянную картонку, и когда я, еле успев притормозить, замирал возле нее в полном, собачьем восторге, она сразу вскакивала, выбрасывала сигарету (никогда не обращая внимания на величину окурка), пыталась прятать волосы за ушки (и ушки их конечно же не сдерживали) и целовала меня, приговаривая:

– А я надеялась, Вы сурьезный мужчина и сегодня в ночи решите быть или убить…

Я осторожно выяснил, что брат считал её девственницей и потому такой «с виду наглой», он называл ее Анкой-пулеметчицей, она его – Чушкой и действительно у него всегда был какой-то неопрятный и задумчивый вид. Нитти же исполняла бесконечные туалетные церемонии и даже в моей ванной, поделенной еще между двумя семьями соседей («Они живут вместе по убеждениям», – кажется, написал наивный Экзюпери, в свою бытность корреспондентом в Москве, и как только я вычитал это или представил по его книгам, я никогда его более не открывал), в ванной, в которую имела стойкую привычку заглядывать во время включенного душа тётя Маша (болезненно толстая, назойливо стонущая старая дева, ненавидящая моих гостей, ей мерещились крысы, черти, а то и сам Ленин, зажатый в углу со швабрами, он пытаясь освободиться от вёдер, растроганно выговаривал: «Что ж ты, Марья Степановна, меня не поддерживаешь, ведь я столько о тебе размышлял?» «Да я чё, Леонид Ильич, разве я что могу?» «Ой, можешь, Марья Степановна, ой можешь, я же смог царя повалить». «То Вы, Леонид Ильич, Вы человек с дипломом и в себе уверенный, а я еле хожу, кто меня послушается, ежели и племянница в Курске писем не шлёть…» – после подобного диалога она спохватывалась и вопила в общем коридоре: «Вот тупая дура! Владимир-то Ильич, что ж это я?! какого-то хохла с Каменского с таким человеком путаю! вот неловко то!»), даже в не отапливаемой ванной Нитти мылась дважды в сутки, игнорируя старуху, та начинала: «Почему Вы, барышня, мыла не кладете на место?»

– Кыш, кыш, я давно умерла, Мария, ты что забыла? кыш, кыш… – и тётя Маша испуганно ретировалась в свою коморку (давным-давно когда-то там светился кабинет врача, ему тогда и принадлежала вся коммуналка, его сначала «уплотнили», а потом он и вовсе исчез, по остроумной находке моей оправдывающейся матери: «Наверно, поехал на «целину» или что тогда было? Магнитка?»), где слушала телевизор, выключая изображение: «Глядеть невозможно на насилия всякие, расстраиваешься, а от голос слышать надоть, а то и речь людскую позабудешь», – ага, так мы из подъезда быстро шли ко мне и потом довольно продолжительно барахтались, я как бы пытался что-то доказать (кому? организму? времени? Богу?), а она никогда не кривлялась (месячных у неё почему-то и вовсе кажется не бывало), в перерывах несколько удивленно меня разглядывала, словно сомневалась в моем существовании и ласково спрашивала:

– Вы не устали с Вашим другом, сэр? Тем паче после такой содержательной беседы?

Когда утром она улетала, на смущавшие меня неизвестностью «тренировки» (по демократически, принципиально не вмешиваясь в ее дела, я все же, однажды припер Нитти к газовой плите, вымогая объяснений, конфорки у меня всю зиму пылают, она испугалась и я в непонятном, оцепенелом восторге-ужасе наблюдал как начинают закручиваться кончики ее вольных волос, «Тренирую дух, чтоб не свихнуться когда ты меня бросишь!» – выкрикнула Нитти, и я с облегчением опустил ее: «Нитти, Нитти, такие как ты не страдают!»), да так тогда когда квартира превращается в склеп, я был вынужден штудировать галиматью Муна, или вседозволенность Раджнеша, или убогость многотомно-неизменного, деревянного журналиста, выпестовавшего жалкую поп группу со спец-войсковым наименованием, или беспочвенное мессианство русских плотоядов, или графомански неясную каббаломанию, а то и неграмотную скучищу козакофилов, возводящих державу на основе банды, а Церковь на арийстве.

Обязан сказать – в один прекрасный день брат сжег всю «бесовщину» (соседи по обреченно редко вывозимому мусору, сильно возмущались ползающим по двору обугленным листикам, на что православный парировал: «Огонь небесный страшнее!»), оставив в живых только россиян, я вздрогнул когда узнал о сожженном Шестове (неряшливом, но опутанным тоской по Богу с ног до головы) и сохраненном Розанове, боюсь такая же участь уготовлена людям в «разделанном Отечестве», наши славяне славятся «особыми путями», рабски скопированными у «бездушной Европы».

Брат слушал мои «баптистские» комментарии внимательно, но всегда завершал: «В многоумии много печали, сам знаешь, а душа нашенская пышно зеленеет», – с чем я искренне соглашался, понимая зелёный цвет совсем в другом значении, чем Чушка.

Но вернемся к Нитти, она важнее – в основном она приходила сама (всегда почему-то запыхавшись), но предварительно звонила по телефону: «А вдруг ты помирился с законной супругой?» – и моя затрапезная квартира (воистину, я не вбил там ни одного гвоздя и лишь однажды пытался починить текущий кран, что кончилось плачевно, с тех пор – уже два года! вентиль обмотан бинтами и проволоками и на ночь глядючи, когда напор в трубах возрастает, я борюсь с хлещущим потоком, меняя ослабевшую повязку смертельно раненому механизму; это еще что! безделица! А вот как-то в туалете рухнул кирпич с потолка, разумеется не просто так, а чтобы мы покаялись! и развалил унитаз, умелая тетя Маша заложила цементом разбитый бок и нынче искривленно-мощный, будто Сталлоне с флюсом, унитаз, ходят фотографировать мои знакомые модернисты), да, так появлялась Нитти и квартира начинала переливаться, словно елочная игрушка от блеска ее глаз и волос, от смеха раздающегося то тут, то там – она передвигалась с удивительной скоростью, маленькая, тоненькая, от ее бесконечных прикосновений к стенам, к косякам, спинкам стульев, ко мне звенящему. Она никогда не спрашивала о жене, а я часто пытался жаловаться, но Нитти перебивала:

– Ты и обо мне будешь говорить всякие гадости, – и я стыдливо замолкал.

Конечно, так не могло продолжаться вечно.

Да что вечно! хотя бы год, хотя бы годик… Но уже через пару месяцев (с моей точки зрения холода у нас держаться по полгода, во всяком случае ветрище, промозглая слякоть и обязанность пялить на себя минимум десяток вещей, как начались до похорон, так и продолжались) Нитти спросила:

– Не пора ли нам завязать? – я тут же упал ей в ноги, но она неожиданно стала серьезной – Я вскоре надоем Вам, мистер, я уже нередко мешаю, я же вижу – твоя работа не сдвинулась с мертвой точки.

– Чепуха! плевать, плевать, что ты! я же тебя люблю! Чего ты хочешь, скажи? Чего тебе не хватает?

– Я хочу, чтобы Вы росли, massa, а не опускались до уровня травки…

– Ну, почему, почему я опускаюсь? Нет, нет, я хочу жить с тобой, давай как-то вместе…–   я вспомнил Чушку.

– Перестань, нас все возненавидят.

– Ерунда, давай, давай, заживем по-настоящему, рванем куда-нибудь и только ты их и видела!

– На какие, извиняюсь, шиши «рванем»? – слава Богу начинала улыбаться Нитти, поднимая меня с ковра, усаживая в кресло и вспархивая ко мне на колени.

– Да, вот… хотя бы торганём квартиру и испаримся в столицу, хочешь?

– Нет, маму я не оставлю, – вновь хмурилась она и эта уверенная хмурость приводила меня в отчаяние.

Её мать являла собою распространенный случай бабы-суслика, при первых признаках кажущейся опасности, забивающейся в норку и визжащей на детей, словно они виноваты во всех бедах. Муж, конечно же, давно бросил её с детьми (Нитти и Чушка уже были не маленькими, подлецом мужика не назовешь) ибо не мог выносить затравленного, остекленевшего взгляда в окно, за которым ей представлялся Париж (и уж, разумеется, площадь Согласия, а не окраинный фабричный склад), а жили они в паршивом, советском микрорайоне. Мать исповедовала довольно сомнительную философию: «быть настоящей женщиной», сей образец она сложила из журнальных заметок о Франсуазе Саган и советов озверевших бабушек, поглощенных лавочками и семечками: настоящая женщина должна была показывать мужу только половину задницы, носить платья, как у Наташи Ростовой (Каренина ее не впечатляла по причине «плохого конца»), тщательно украшать свое тело (заметим – Нитти, сдается из-за этого никогда не красила ногтей), и одновременно же – отлично печь пироги, ловко торговать на базаре салом и столь же ловко прятать газетные пакеты с деньгами за печкой. Очевидно, что на деле таковой монстр не пасьянился: во-первых, не попадался виконт (а коли и попался б, нужно то тянуть на виконтессу!), во-вторых, таскать мешки с салом ей было не по здоровью. Суслик втискивался в норку, туда же затягивал детей, делил между ними честно украденные зерна и скулил: «Если бы не вы и ваш негодяй-отец, я могла бы стать доктором наук». Каких таких «наук» не имело значения.

Ниттин брат кормил семью, мучился из-за невозможности отправиться на Афон и время от времени уходил в запои, называемые им «творческим отдыхом». В такие дни он носился по городу от приятеля к приятелю, всюду приносил вонь папирос, водки и чад восхитительных разговоров о Боге: «Я верю в концепцию пряток Бога, да, да не так-то просто выловить Его среди здешней мути, но благороднее искать, чем прозябать…» С батюшками он постоянно ссорился, те обвиняли его в «жидовстве», возможно они были правы, ибо его несказанная вера в вездесущее присутствие Христа «здесь и сейчас» равнялась хасидским пляскам «с родным другом нашим». На Нитти возлагались все надежды, ей должно было стать красивой (и это вышло, несмотря на суслика-маму и крыску-папу), умной (и тут получилось, хотя брат называл ее дурехой, а мамаша пугалась панковского цинизма дочери) и удачливой.

Вот с последним выходил прокол, первая любовь Нитти – лысеющий рокер, он обошелся с ней в их манере: сначала называл Джульеттой (ей и вправду тогда только исполнилось четырнадцать) и посвящал «композиции» (длинный, как товарняк плагиат из «Deep Purple» и «Zeppelin», разбавленный текстом о фараоне на балконе, мечтающем о средстве от лобковых вшей), затем начал подставлять ее своим осипшим от воплей и образа жизни друзьям, похожим один на другого, как все однопартийцы, они желали от нее подружек «веселых и упругих», «травы», после употребления коей тупели (казалось – куда дальше?) и бурного восторга на концертах. Концерты представляли из себя поездки на трамваях, со всем проводо-путанным мотлохом в какие-то заброшенные, заводские клубы-столовые, куда набивалась черепно-маечная, трипперная толпа, водка пилась из пасочек для изготовления тортов, она наливалась до краев, иначе рокеры затевали базарные скандалы, затем устраивалась дикая какофония на дешевой аппаратуре, та скрипела, жалилась, гитары бились током, усилители искрили, микрофоны искажали звук до вершин металлопроката, публику, разумеется, рвало и метало во всех смыслах, а после музыканты, потные, как кочегары, усаживались играть в дурака и требовали от Нитти обнажаться и подавать им кока-колу в одном передничке, «по импортному».

Нитти еле освободилась от их «менстреальной любви» (так изъяснялся сам ровесник битлов, что уж он подразумевал – решайте сами), она записывала похождения в тетрадочку, пытаясь разобраться, что хорошо, что плохо, мать, подчищая закрома, обнаружила дневничок и тут проявила железную волю и гестаповское хладнокровие – под великим секретом от Чушки (его христову душу берегли для загробного мира) обратилась за помощью в православную общину и трое потомков Пересвета приехали на вышеописанный сейшен, вооружившись стальными прутьями и мигом разорили «гнездо сатаны».

И главное – никто не потащил Нитти на гинекологическое кресло, целиком доверившись её: «Ничего они мне не сделали, только собирались…» – а мать строго-настрого велела более ничего не фиксировать, опасаясь архивов, как все деспоты. Ведь главным для нее были не истина, а внешний лоск, осмотрев вены дочери и убедившись, что милиция не заявится, она тут же забыла всю историю, так как от воспоминаний у неё поднималось давление.

Затем в девушку влюбился педагог-аккордеонист, кругленький и миленький, как мячик для пинг-понга, он был женат на еврейке (ясно, что не в религиозном или паспортном смысле, а в называемом у нас – очевидном), с плохими зубами и сожженными «химией» волосиками, та предложила Нитти проживать втроем, зато в «порядочной, еврейской семье» и Нитти искренне пыталась утешить чернозубую, но той двигала только жадность («жаба», как обвиняют у нас, непричастных к подобным проявлениям земноводных), ей мечталось чтобы муж, возбуждаясь от Нитти, полз к ее воспаленному рту, тот не будь дурак, уворачивался, ко всему Нитти не умела готовить ни курочку, ни рыбку («Если хотите, встаньте и пожарьте», – как-то ответствовала она и жена заорала: «Так ты жидовская морда!  и скрываешь, тварь! пошли вон, фашисты!», – хотя у Нитти в роду кроме украинцев, мелькнули разве что стремительные мещеряки, уверенные в своем праве засадить елками и березами весь мир, но ее всюду принимали за «аидише» – нос с горбинкой, глаза слегка навыкате, а основное: свободная жестикуляция), и изгнанный в галут аккордеонист, потоптавшись в доме суслика дня три (брат тогда отсутствовал в запое), бежал обратно к «приличному столу», оставив «на память» пластинки Вивальди, американскую зубную щетку (ее подарили брату, у суслика ничего не пропадало даром) и фотографии краткого счастья: на пляже толстенький он, с натёртыми аккордеоновыми ремнями розовыми плечиками, несчастная жена, улыбающаяся носом и смуглянка Нитти, очаровательная, как никогда. Облокотившись на хрупкую руку, она засмотрелась на акацию, в то время как те пялятся в объектив, надеясь на бессмертие.

Я уже упоминал о блаженном неведении брата, сам он, при том, что обогнал Нитти на двадцать лет, не обладал ни единой любовной историей, похоже он был создан для монастыря или онанизма (впрочем – одно, другому не мешает), всегда уверял, что грешен, но носил ясные, синие, детские глазёны и имел уважающих его женщин. А уважение женщины, как известно, возникает лишь в случае полного отсутствия к ней сексуальных домогательств и уважение это не идет дальше скучных разговоров о неудавшейся карьере, «Ты единственный понимаешь, что я не самка», – и насмешливо-презрительном отношении, коли у той возникает удачное замужество.

Нитти удивительно спокойно принимала нить подобных историй, не делая никаких выводов, а я, когда слушал, расклеивался, ведь выходило, что во имя таких людей я бился над изобретением чуть ли не реrреtuuм мовilе.

Над чем же я вправду бился и бился ли вообще? или обо что?

Как-то, когда забеганная Нитти устроила «передых» и жена, пользуясь моей неожиданно затянувшейся болезнью (высокая температура неделями, частые кровотечения из носа, постоянные боли в желудке и пояснице, не удивлюсь если узнаю, что у меня СПИД, но от кого? от жены? от Нитти? что за бред…), водила потенциальных покупателей в мою, распадающуюся на глазах, квартиру (очень смешно, когда в гостинной несколько быстро-птичьеголовых жуликов ведут переговоры с женушкой, а меня никто ни о чем не спрашивает, и как бы я не подавал признаков жизни, вплоть до резких движений и чуть ли не крика: «Ки-и-ийя!», они никак не удостаивают меня своим вниманием, я валюсь на скрипучий диван, расстроенный музыкальной Нитти, опять о ней – я вспомнил, она чрезвычайно похожа на молодого Дилана, вот штучка то!), да, так я уже постепенно дематериализовался и начинал подумывать об итогах, да и сам засомневался работал ли когда-нибудь над чем или всё только лишь собирался?

Что я пытался открыть и чем хотел помочь вот этим людям? Чем им вообще можно помочь?!

Знаете, иногда бывает – вы начинаете высказывать другу очень важную мысль, подыскиваете сравнения, образы, примеры, вот они найдены, вы подводите его к самому существенному, и вдруг – бац! приплыли! вы забыли, что собственно говоря хотели сказать, к чему вели и друг смотрит на вас с ехидцей, да ладно, друг, он-то способен додумать, дорисовать, а тот, кто вас знать не знает, да и знать не хочет? Чёрта ему в вашей душе?

Неужели я какой-то неудавшийся лирик, долго прятавший от чужих бриллианты в желудке, пока они не превратились в пустые орешки и тайна их восстановления с помощью жаркой крови потеряна? Долюбовался переливами своей души, только наедине с самим собою вынимая её на свет и любуясь ею с разных сторон, как пьяница любуется полной рюмкой, предвкушая удовольствие. Неужели жидкость испарилась?

Ерунда. Нитти, моя восхитительная Нитти, сводящая лопатки, как мосты (и между ними вполне размещался мой неуемный приятель), постоянно перебирающая нечто невидимое, своими маленькими, мягкими пальчиками (как будто восковой, волшебный шарик, помогающий сосредоточению мудрецов), глядящая на книги, как птица на человека, забывающая у меня перчатки, помаду, рюкзачок (а я исцеловал и старался припрятать, но она всегда находила, да и не мудрено обнаружить своё под моей подушкой), блажная Нитти, смеющаяся над всем миром, она хранит мою идею, она припрятала её чуть ниже своего мокренького животика и она достанет поразительную формулу, как только получит наказ, достанет очаровательно и дерзко, как я в детстве достал в разрушенной синагоге из треснувшей медузы фантастические письмена… И никому, никогда их не доверил, пока не утерял…

Добавлю, что Нитти безусловно играла, когда пугала возможным уходом от меня, я же помню, как она целовала мне руки, как добывала еду, когда мои деньги вышли, как ревновала меня ко всему живому и мертвому и уж тем паче к моим случайным «выкладкам», записываемым и днем и ночью, я часто сминал бумажки и бросал их в углы комнат, но она собирала, старательно разглаживала и складывала их в свой неизменный, пахнущий радостью рюкзачок, посматривая на тайнопись брезгливо и сокрушенно. Когда я бывало просил ее не приходить: «Завтра зайдет жена, понимаешь, нам надо разделить вклады…» – она пожимала плечами, часто-часто моргала своими странно девичьими ресницами («у блудной женщины ресницы опускаются и поднимаются волнами, у честной – ровнехонько» – наблюдение классического грека), виновато улыбаясь и как-то особенно терлась об меня, прощаясь.

Я уж не говорю о той ее сумасшедшей откровенности, когда она рассказывала о себе – там были и куклы, подбрасываемые взрослым под ноги, чтобы те падали и те падали, а девчушка Нитти («вiтер», – называла ее бабушка) билась в слезах, но продолжала жестокую игру; там был соседствующий по подъезду дед, показывающий ей, пятилетней, свой изможденный член, уж в каких целях не представляю! разве что скотина вспоминал мучимых им дворянок в наших антифашистских лагерях; там были засасывающие провалы снов, где она убегала к отцу и летала перед ним голой, а отец превращался в черного коня, с фиолетовыми, мудрыми глазами, пытающегося выскочить из возникшего вдруг загона, а Нитти улетала и опускалась на лужайку, где паслась коза, похожая на мать и коза лягала Нитти в лодыжку (отметим про себя – козы не лягаются) и ногу сводила судорога, и Нитти попадала в роскошный ночной клуб, где с придыханием пела спиричуэлс (не зная по-английски ни слова, но я уверен, если бы услыхать то пение, все, даже идиомы оказались бы точны), затем резко перескакивала на репертуар нашенский: «тюрьма, кабак, тюрьма», потом возникал брат и грозил, грозил замысловатым пальцем, а потом она сидела за огромным столом, крошечная, как букашка и наводила буквы в конспектах отца, и тут уже, сдается, начинался не сон, а опять воспоминания…

Что ж, перейдем к расставанию, ибо досолевание соплями-воплями сути не изменит, любая любовь, любая женщина – тайна (или во всяком случае «Какая-то загадка», как поддерживает меня популярная песенка) и как бы не крутили образами, словно пиццей, художники или описатели, зритель увидит только своё, близкое ему или вовсе ничего не увидит, последнее происходит чаще.

Ко мне пришел её невнятный брат, у него начинался загул, он бродил по квартире прикуривая папиросу от папиросы (бычки он забрасывал под диван, под шкафы, но тщательно их заплёвывал) и повторял:

– Доколе? Доколе, други? Неужели Он не может явиться и все расставить по своим местам? Ведь Он видит, как мы страдаем, видит наши муки, а отчего ж молчит, не внемлет нашим моленьям? А? Скажи мне отчего? – брат вперялся в меня безгранично бирюзовыми глазами, чесал бороду, пукал и вновь пускался в паломничество по моему обширному метражу, – Неужели нам нужно сдохнуть, чтобы увидеть Его сияние? Неужели только там, за вздорным гробом, мы сможем насладиться Его беседой, Его пониманием? Ты говоришь… – (я молчал),

– Ты говоришь, что Он уже все сказал, что у нас было достаточно проколов? Хрен-два! Какое там достаточно, когда мир столь запутался, перевертелся, гулаги, нюренберги, в Тибете, суки, они вовсе охуели, творят с монахами, что захотят! Что же нам делать?! – и тут раздался звонок в дверь. Я впустил Нитти, почему-то (ну почему?!) не предупредив о Чушке. – А-а, сестренка, нашла меня… – принявшись мять глаза кулаком растрогался брат, – Слушай, он говорит… – (я по-прежнему молчал) – что люди должны стать откровенными и тогда они узрят Бога, но разве мы с тобой не откровенны, разве мы с тобой когда-то, что-то скрывали? Чего ж Он молчит, этот всеведущий. Он-то обязан быть рядом с нами, обязан, слышишь Ты, невод пресноводный! –  И тут Нитти неожиданно открылась:

– Да. Точно. Ты ж вот не знаешь, что мы с твоим дружбаном уж три месяца как трахаемся напропалую. И никто не знает. Ни жена его, ни моя мать, ни ты, никто!

Брат замер, его словно подменили, даже глаза его посерели, он оперся руками на стол и смотрел то на меня, то на Нитти, будто мы тоже изменились:

– Брось, не пиратствуй Анка. Что ты несешь?

– Х-им! Да правда, правда, Чушечка, ну спроси у него! – воскликнула Нитти в каком-то дурашливом восторге. Брат воззрился на меня с таким искренним недоумением, что я чуть было не расплакался:

– Что, в самом деле? И как… как… она в постели? – словно обманутый муж спросил он.

– Ай-ихь, перестань, кого ты слушаешь? – ответил я, махнул рукой на Нитти, – Ей нужно остановить твою тоску, вот она и придумала фокус.

– Ну-у, ты-ы, да-а-аёшь… – протянула Нитти пораженно, она не сняла шубку и вновь выглядела, как флакончик духов, только живой, весь шевелящийся, на одной из губ блестела слюнка, волосы, как всегда двигались сами по себе, руки она держала за спиной и как-то странно покачивалась, не отрывая ни пяток, ни носков от пола.

– Слушай, пулеметчица, вали отсюда, – недовольно сказал брат, – У нас важный разговор, а ты со своими штучками.

– И чёрт с вами! – крикнула Нитти, – Два дегенерата! – и бросилась к выходу. Чтобы окончательно покинуть мой дворец, нужно пройти небольшой, общий коридор, отделенный от собственно моего помещения плотной дверью и я, конечно, побежал за ней, старательно захлопнув звуконепроницаемую перегородку:

– Ты что, с ума сошла? не видишь в каком он состоянии? разве можно сейчас ему что-то сообщать?

– Отстань, – спокойно сказала Нитти и щелкнула замком, он у меня древний, изнутри открывается без ключа.

– Нет, нет, погоди, Нитточка, я же тебя люблю… – залопотал я, делая несчастный вид.

– Ненавижу когда ты прикидываешься, – твердо сказала она – (когда я прикидывался? ну когда?) и грохнула дверью.

Я вернулся к брату и предложил проводить его домой.

– Что ты, брось, какой дом? Мы бездомны, как и Он был бездомен. Послушайся-ка, пойдем со мной к чудесным людям! Что ты замуровался тут и колотишь панты, будто алхимик?

«Да, что они сегодня сговорились? – подумал я, – Когда это я колотил понты?»

И я решил пойти с ним, резонно ожидая, что рано или поздно он поплетётся домой, нестись же сейчас за Нитти и наткнуться на суслика с миной, изображающей нищую, выпрашивающую билет в никуда, было глупо.

Мы путешествовали по городу несколько дней и что это были за дни!

Брат пил не переставая, но не пьянел, а говорил, говорил о Боге круглые сутки. Люди, к которым мы приходили с водкой, вели себя в зависимости от времени: ежели с утра или днем – радовались, а к вечеру – суетились, ссылались на дела, отказывались пить. Они видимо пугались нашей предстоящей ночевки и были правы. Брат вовсе не мог спать и когда я, очманелый от поглощенного и наслушенного, брёл за хозяевами и плюхался на топчаны или матрацы под батареей, мой напарник еще долго был слышим, он курил, ходил, говорил, потом наедался – до глубокой ночи он вовсе не держал во рту и крошки, а перед сном «Чтоб отключить мозги», – как он объяснял, съедал килограммы каш и километры колбас. После он ложился, но и тут отсутствовала гарантия тишины. Он без конца вскидывался, опять пускался на кухню, звенел бутылками, пил, пытался записать очередную нелепую мысль (вроде: «Мы любим правду за то, что ее нет», или: «Бог – это запах. Он – есть. Его – нет») и записывал на чем попало, даже на стенах или на книжках по квартплате. Утром, естественно, у хозяев вытягивались лица, но они щедро осыпали брата похвалами за целеустремленность и старались поскорее нас выпроводить.

И все равно его любили (кстати – в отличие от меня, и вы можете представить мое состояние: брошенный Нитти, погруженный в алкоголь и табакокурение, от коих у меня болело все тело, пришитый к вздорному богослову, тем паче, православному, я сие направление и христианством-то не считаю! и в основном презиравший тех людей, у которых мы гостевали, да и они-то меня выносили с трудом!), а его слушали, с ним соглашались, ему резали огурцы и одалживали денег. А я сидел, как сыч и только время от времени взбрыкивался, когда слышал уж вовсе белиберду.

Я ненавижу риторику о «высочайшей, славянской культуре», какой-то вечно неуловимой, словно ковбой из анекдота (а они твердили о ней без умолку), не признаю теософии и мистики (а они талдычили о них сутки напролет) и до скрежета в позвоночнике не выношу фраз, типа: «Мы воспитывались в атеизме», – моя биография твердо отличалась от ихних, действительно типичных (о, несчастный, неизменный, «маленький» герой настоящей литературы, сколько у нас наговорено во имя того, чтобы его усреднить и представить эдаким распространенным «от Москвы до самых до окраин» живчиком, якобы окруженным коллективом Печориных, Безуховых, а то и Цинциннатов, а ведь на самом деле, он случайный, невидимый всеми пассионарий, ему-то после гибели и памятника не поставят, ибо, как пишут поклонники капитала: «А, что он, собственно говоря, делал? когда и где посадил дерево? когда и где изобрел велосипед?»), а термин «мы» приводил меня в содрогание. Нужно сказать, Чушка во многом сходился со мною и в этих бессвязных переходах из дома в дом, будто пьяный корабль из порта в порт, мы подружились. Но полностью сойтись нам мешало отношение к публике. Мне никто не был нужен и я постоянно умолял остановиться и вернуться в «пещеры отшельников» (лелея мыслишку о Нитти), а он распалялся:

– Без людей я кто? Ноль! Ты пойми, пойми, только для людей мы и живем!

– Ты внимательно приглядись к этим людям, – ответствовал я, – Они глупы, невежественны, наглы. И главное – их совершенно не интересуют наши, твои и мои вопросы. Они безразличные хамы, так на чёрта они сдались?

– Нет, нет, так нельзя. Людей нужно любить, им нужно отдавать и они изменятся, очнуться, вот увидишь!

– Никогда они изменятся! – закипал и я, – Они еще триста лет будут вспоминать семнадцатый год или татарское нашествие, оправдывая ими свою неполноценность! Они еще триста лет будут твердить о морали, семье, о том, что их бездарных детей можно воспитать рафаэлями, ежели совать во всевозможные кружки и кормить до отвала! Они еще триста лет будут страдать ксенофобией, кондовым, злобным византизмом, будут нежить свои дремучие вкусы, будут ненавидеть новое и обожествлять музейную пыль, ибо она помечена дорогостоящей рамой!

Чушка грустнел и… опять предлагал выпить, затем опять тащил меня к еще одним «прекрасным друзьям» и мы вновь нарывались на особей, рассуждавших: «Вот молодежь таскает сережки, эти символы гомосеков, ну неужто столбы Европы держатся на таковских любителях бабского удовольствия, на сосущих?» или : «Пришло время непрофессионалов, мальчик схватил видеокамеру и погнал фильмы творить, не имея понятия ни о Довженко, ни о Эйнштейне». И их не смущали возражения о собственных набриолиненных коках или об отсутствии нужного количества школ, которые они-то как раз и ленились создавать.

Бог у них и вовсе был похож на бухгалтера налоговой инспекции: он подсчитывал количество растраченных на «чужих» дам денег, тут же карал скандалом с тёщей, будущую жизнь они себе не представляли, и резонно – кому могли понадобиться эти создатели ворохов пустейших газет, где об искусстве писали в рубрике, окрещённой «наслаждение прекрасным»?

Рано или поздно (что, как вы понимаете много лучше, чем никогда) мы оказались у меня дома.

Чушка смотрел печально (ему стукнуло каких-то сорок лет, но в бороде остались лишь редкие мазки сестриной смуглости, да и седина не блистала тошнотворной беспорочностью икон, а болезненно желтела; морщины превратили лицо в граненый стакан; во рту торчали полуразрушенные зубы, как последние, верные королю крепости – падут они и некуда Лиру податься, тогда молодой, наглый рыцарь возьмёт страну в свои неумелые руки и вместо настоящих, печальных замков, вставит свеженькую пластмассу, идеал стерильных, умненьких, рекламных агентов), а я старался занять мозги хотя бы фиксированием окружающего: пианинный стульчик посреди непомерно вместительной комнаты, и полное отсутствие даже намека на какой-либо музыкальный инструмент; на вертящемся стульчике – зонтик, возможно Ниттин, но нет, уж слишком неряшлив; всюду кипы книг, сваленных как попало и опыленных, как скалы; утомленно-разрушенный паркет, неизвестно каким образом выдерживающий нас после минимум ста лет эксплуатации; сырдарьи настенных трещин, удлиняющих трехметровую высоту, как костюм в полосочку удлиняет низкорослого, которому для еще большего утверждения нужна жена-модель (и он ее приобретает); из другой комнаты выглядывает зеркало, изображение в нём слегка неточно, как на картинах тонких мастеров – кардинал, как кардинал, а присмотришься – распутный мясник; под зеркалом миниатюрная тумбочка, претендующая на склад косметики, но там давно уж пусто; некрасивый, резиновый, детский мяч, навсегда замерший у стены – остатки от моего ребенка, визжавшего день и ночь, ради него жена могла бы продать меня ни за грош «на опыты», что и послужило последней каплей в наших запутанных отношениях; вернемся в зал: дореволюционная тумба, невзрачная в то время (мой прадед-меховщик приобрел ее недорого на одесской фабрике и конечно местечко было потрясено) и чудесная сейчас, но изуродованная картонными дверками (гнутое стекло пропало в перепитиях оккупаций, думаю его отхватил не эсэсовец ценящий творения более творцов, а освободитель, приделав удивительное стекло на передке телеги, как в потрясшем воображение немецком мотоцикле – чушь, на самом деле Ваня стал первооткрывателем, у немцев были жалкие очки!) и стоящим на ней «глечiком» с охапкой степных трав – вновь воспоминание о жене, она любила растыкать всюду сухие колючки, увядшие розы. И оно бы ничего, да рядом с икебанами она набрасывала носимые и свежепостиранные вещи, что вызывало ощущение бедлама с претензией, как у степной, свежей, тишайшей речки вдруг натыкаешься на гудящую мухами и мышами свалку, которую почему-то изо всех сил поддерживают местные жители, сваливая туда все подряд и уж разумеется – ценные прялки, «макiтри», «рушники», а то и портреты предков, выполненные под видом икон святых; заменитель камина – телевизор, пугающий напряженным молчанием, того и гляди он включится сам и объявит о новой войне; на кухонном столе, стоящем почему-то в гостиной – пепельница, похожая на погасшее сопло вечного огня, такая же красно-черная и дурная; бумажки, ручки, забавная открытка, поздравление ещё с прошлым Новым Годом – кенгуру, с вклеенной на мордочку фоткой моей давно вычеркнутой из судьбы знакомой-поэтессы, от ее глаз пахло дурдомом, она писала безграмотные стихи «для Дэвида Боуи», видно желая и его приобщить к малороссийской претенциозности; пачки сигарет, мертвые зажигалки, липкие рюмки, несколько разнокалиберных чашек с плесневелыми остатками чая, заварника у меня нет, а был, не знаю куда он делся; и за этим столом – мы, оба лысые, оба опухшие, неухоженные, с воспаленными глазами и потрескавшимися от курения губами, словно члены экспедиции, вернувшиеся из трагического восхождения, вот только откуда?

Гималаи? Хермон? Алтай? Говерла?

Чушка сказал:

– Деньги вышли, – так будто из него вышла жизненная сила, я промямлил:

– Значит больше не пьём, – так будто это меня опечалило. Чушка сказал:

– Анка там с волками… должно быть с ума сходит…

–  С какими волками? – напрягся я, опасаясь белой горячки.

– Был такой фильм. Одного испанца… Не помню. Там героиня Анна, её наняли в семью кретинов, смотреть за детьми… Три брата, она смотрела за детьми одного их них. Три брата… один мечтал стать военным, второй – святым, третий – гигантом секса… – я удивленно молчал, впервые слыша, что Чушка смотрел какие-либо фильмы, – В конце… один её насилует, второй обрезает волосы, а третий её убивает… – «Чушь какая-то, – подумал я, но как обычно не сказал, – наверняка фрейдистская дребедень, западное лекарство от сытой скуки», – Я после фильма… сестру… Анкой и прозвал.

– Да? – отозвался я и чтобы поддержать разговор, спросил, – А чего хотела та Анна? – с трудом выговаривая эти два «а» и два «н», похоже на вульгарнейшее «на-на», столь не клеющееся к реальной Нитти.

– Кто её знает… Всякой гадости, вроде магнитофончиков, украшений, тряпок… Как и сестра… Ей-то тоже чихать на Бога…

Я сказал, слыша себя как бы со стороны:

– Твоя сестра красива, имеет право.

– Серьёзно? Брось. – Поёжился Чушка, – Может еще скажешь, что её способен полюбить настоящий мужик?

– А почему нет? Вот я, например, – мои внутренности заходили ходуном и я спрятал руки под стол.

– Перестань. Максимум её устремлений и это сразу видно – продать себя мелкому спекулянту, вот такому, как я, водочнику.

– Да? А мне показалось… она добрая, неглупая, – я почувствовал себя, как лыжник, стремящийся подмять гору и одновременно не задеть стебли флажков, быстрей, быстрей и осторожней…

– Уж не хотел бы ты её трахнуть? – улыбнулся Чушка. Я молча несся, брызгая снегом на поворотах, – Трахни, а чего… Вряд ли понравится.

– Ты так говоришь будто пробовал или её любовника расспрашивал, – разговор заходил всё дальше в лес и я, увлекшись после слалома, восторженно продолжал скользить, уворачиваясь от стволов деревьев, а ну ещё, ещё…

– А если бы я сказал «да», как бы ты отнёсся? – неожиданно громко и четко спросил брат.

– Да – что? – притормозил я, но внимательно смотрел вперёд, предчувствуя крутой спуск в овраг.

– Да, ёб, – грубо сказал Чушка и уставился на меня ледяными фарами.

– Ну-у… это ваше дело, – я пустился в овраг, кусты хлестали по лицу, я попытался закрыться перчатками, а внизу мог оказаться острый пень, тем паче припорошенный снегом.

– Мы с ней живём уже года четыре… – он видимо произвел в голове подсчет. – Ну, да, с шестнадцати лет.

– И к-как? – я удачно съехал, но пень был еще впереди, я знал.

– Я же говорю – не очень. Но удобно. Свои и нет опасности подцепить AIDS.

– А ты уверен, что она не изменяет? – вот он долгожданный пень, в двух метрах, – Если, конечно, такой вопрос уместен, – время как бы замедлилось, пень приближался постепенно, но у меня не получалось увернуться, разве что чуточку присесть, – В данном раскладе.

– Уверен. А то что с тобой – не в счёт, – одна лыжа встряла в корень пня, и я с лету жахнулся низом живота о крепкое, мерзлое дерево, – Я сам её уговорил. Пусть получит представление.

– О чем, не понял? – я похоже повредил ногу, так как крепление не открылось, слаломные лыжи держат мертво, а ко всему из пня торчал острый сук и мне стало печь в паху, ох печь…

– О других мужчинах. Ну, чтоб сообразила, что лучше меня не найдет. Ты не в обиде, точно? Я не со зла, просто, так вышло, сам же к ней полез на похоронах. Я и обиделся, – надо было слезать с пня, но руки тонули в глубоком снегу и никак не могли нащупать твердое:

– Н-на что?! – внутренняя дрожь перешла наружу и меня принялось трясти, как задетый слаломный флажок, ко всему, по причине шевеления, я налез на сук глубже и пора было орать, звать на помощь, но кого? кто может быть в зимнем лесу?

– Слушай, ты прямо молодцом держишься! – рявкнул Чушка и трахнул меня по плечу десницей, – Но прибацанный… Как ты не понимаешь? Друг умер, а ты к первой попавшейся девке…

– Да ведь я с ним не кентовался, на хрен мне такие друзья? – боль становилась невыносимой, но я нащупал пень, уперся руками, левая соскользнула и сучек зашел еще глубже.

– А какого ж ты припёрся в морг? на кладбище? Какого ж водку жрал? паханам чего-то блеял?! – Чушка разозлился, его лапы принялись рыскать по столу, бумажки с формулами посыпались на пол, за ними ручка, карандаш, мелькнул кухонный нож, с присохшими кусочками маргарина:

– Не каждый же день знакомые с собой кончают, да? ведь не каждый? – я отжался, сучек с противным хрустом вылез, и я бросил тело спиной в снег.

– Так тебе посмотреть хотелось, придурок, впечатлений набраться? Мы для тебя кролики подопытные? А может ты хотел представить, как тебя хоронить будут?! – Чушка шарахнул ручкой ножа по столу, нужно было вставать и выбираться из оврага, кровь явно хлестала отменно, вся левая нога мокрела теплым:

– Тебя это не должно жарить, урод! а ты случайно свою мамашу не пробовал? она поди с голодухи здорово подмахивать станет?! – я вскочил на ноги в обоих ипостасях и тут он ударил меня ножом, именно в левый бок паха, ударил сильно, нож вошел глубоко, как до того сучок, но в реальности я оказался менее мужественным и потерял сознание…

 

Не знаю, что тут еще можно добавить? Вряд ли будет интересно (вновь я перед вами кокетничаю, читатели, мне интересно, ещё как интересно!), как меня укладывали на носилки санитар и шофёр, как чьи-то далекие голоса обсуждали каким концом меня выносить, как в подъезде я заскользил по брезенту, упёрся головой в вонючую, промасленную куртку шофёра и попытался пошутить о суевериях, но ничего не вышло, как возник Чушка, с молитвенно сложенными руками, этакий голубоглазый индус-маг, как в больнице меня рвало и я не мог понять – с похмелья или от лекарств, как на мне постоянно ломались капельницы и жена бежала за врачами и приходил медлительный, наркоманского вида медбрат, оглядывавший меня, палату, капельницу, вновь меня, а затем вдруг бивший по штативу ногой, с криком: «Как мне настопиздила эта хуиная техника!» – как приходил следователь и, словно начинающий журналист, записывал мои путаные показания, часто демонстрируя мне блокнот и свой почерк семиклассника: «Так? Я верно написал?» Я всё сбивался на лыжи и пытался достоверно разъяснить каким образом случайно попал на нож, который у меня торчал то из двери, то из пола, и заклинал: «Я устал, у меня никаких претензий! Не хочу вспоминать ту ненормальную семейку!» – как я ждал Нитти, но она так и не пришла, а прискакала суслик, с десятком кислючих яблок, заискивающе благодарила меня (за что?!), говорила, что сын подается не то в монастырь, не то в наемники и будет за меня молиться (зачем? может лучше мстить?), что он больше никогда «не возьмет в руки рюмку» (будто он меня ею пырнул), когда она, слава Богу, убралась (я нашел в себе силы заявить: «Идите вы все на …»), я долго рылся в авоське, уложив её к себе на перебинтованный живот, перебирал немытые яблоки и вспоминал шарики мудрецов, но записки так и не нашел.

Меня выходила жена (и я ей благодарен до могилы!), за время моей лёжки она удачно разменяла квартиру, так как давно мечтала стать хозяйкой, а у меня ей мешали толстые стены, пропитанные дýхами моих предков (они поселились там еще в начале века), и поздней весной (мир из окна такси предстал яростным и горячим, живот чесался, а я всё искал следы вчерашнего снега) раненый дурацким штыком прямо из больницы въехал в новое жилье: нежно-розовый вагончик, с двумя аккуратненькими купе.

– Мы в грандиозном наваре, – комментировала жена, – Тут комната ребёнка, тут мы с тобой, видишь купила настоящий, журнальный столик, будешь в кресле читать (на чуть увеличенном брате моего пианинного стульчика,  уже изысканно раскинули свои страницы иллюстрированные симпатяги, манящие неестественно длинными ногами девах и конкурсами «вырежь, сложи, отошли», обещавшими призом то ли Гавайи, то ли Каравайи), и телефон под боком, спокойно мне сможешь в бизнесе помогать, сиди себе, только на звонки отвечай, ещё и несколько тысяч баксов, я их уже вложила в дело, купим ребенку качели, тебе я присмотрела отличный костюм, настоящий «Мариден»…

– Может «Денмарк»? – перебил я, смущенно разглядывая двухшаговую кухню, без малейших признаков тараканов.

– Да, точно, чтоб я без тебя делала? – обрадовалась жена и напустив на глаза слезы, спросила, – Я надеюсь, больше не будешь смеяться над ребенком и изображать из себя непризнанного гения?.. Рана у тебя опасная, теперь не полихачишь, – добавила она, что называется «в сторону», как делают в нравоучительных пьесах.

– Это… А кто-нибудь знает о нашем новом… местожительстве? – подыскал я определение.

– Из старых знакомых никто, ну их… Будем втроём, тихо… Ну еще мои родичи…

– Ладно, чёрт с ними, – сказал я и жена обрадованно вздохнула, – А мне не знаешь… никто, ничего не передавал?

– Этот убийца, – жена смотрела мне в лицо напряжённым, испытывающим взглядом, – Этот убийца пытался сунуть мне какой-то мятый листок с оправданиями, я сказала, что ты его знать не хочешь, ну, он тогда пробубнил нечто… Если тебе нужно я перескажу.

– Ну, разве для смеху… Что ж он наболтал? – я сделал мину Джеймса Бонда, протиснулся через коридорчик в нашу комнату, уселся в кресло, оглядел безкнижное пространство, белый шкафчик с посудой неизвестного мне применения…

– Итак, дословно, – жена старалась и ей не откажешь в точности изображения, она, как Чушка вонзила ладонь в подбородок, потупилась, потопталась и глухим голосом начала, – Я, конешно, извиняюся, не хотел, водка, знаете ли… И… – она снова потопталась, отвернулась, глянула в угол, резко повернулась ко мне, уставилась, – Я там накуролесил, насочинил… Ну, приревновал его к сестре, в смысле… сестру к нему… нет, не то! – она вскинулась, отставила ножку, сложила руки на груди, опять потупилась, но вот воззрилась глаза в глаза, – Вообщем, вы передайте, ради Господа! что я его люблю, как брата, вот! – жена расхохоталась, – Такой прибитый, неуклюжий… При чем здесь сестра? – она побежала на кухню и уже оттуда продолжала, – А его сестра, кстати… Ты-то её видел хоть раз? Нет, вряд ли, он же у себя дома никого не принимал, а её всегда держал взаперти… Да, так сестра вышла замуж, знаешь за кого? Ты уже хмуришься, я знаю – сплетни, но я тебе скажу, интересно – за того художника, ну как его? мы еще с тобой у него познакомились…

Я сжался, вскочил, затряс головою, как барашек ведомый на бойню:

– За какого такого художника? Кто тебе сказал такую дичь?!

– Да этот же и сказал, бородатый, – щебетала жена и вновь передразнивая Чушку, добавила, – «Оне уехали далеко-далеко…» Мели Емеля – твоя неделя, или как сейчас говорят: «дуй Иван – твой паркопан». Я их видела позавчера, куда они уедут? ни денег, ни воли…

Я не выдержал, рванулся на кухню, ударился об узкий дверной проем, ахнул, рана, действительно не зажила, жена шла навстречу с ярко-желтым подносом, на нем две фарфоровые чашечки с кофе:

– Кого ты видела? Что ты мелешь?!

– Ну как же, Виктóра, – улыбчиво-растерянно смотрела на меня жена, – Дай пройти, мне неудобно…

– Слушай, ты, – я перестал сдерживаться, этот заливавший просторы бред, выбивал меня из колеи, – Кого ты видела? Где? Виктóра сто раз похоронили!

– К-как? – поперхнулась жена и чашечки дрогнули, но кофе не пролился, – Я же помню: жена-инженерша и он такой статный…

– Да! Но он умер, умер! Нет его, понимаешь?!

– Как умер? Дай же пройти! Крепкий и жена такая резвая…

– Кто резвый, кто? Жалкая тихоня, сидела сморкалась, да и он – в чем только душа держалась! Стой! Пока не вспомнишь нормально, не пущу!

– Да ты спятил, видно у тебя в том месте, какое-то нервное окончание повредилось, – жена не могла развернуться, здесь было возможно только одностороннее движение, она в конце концов поставила поднос на пол, – Художник. Виктóр. Рисует маковые головки, – я потрясенно кивал после каждой характеристики, – Мы у него познакомились. Была масса людей, – я вздернул брови, – Пили самогон. У тебя были носки в шахматку…

– Точно! Дальше!

– Ему стало плохо, он разбил очки.

– Никогда он не носил очков! – воскликнул я.

– Жил на проспекте «Правды»…

– Нет, нет, на Свердлова!

– Да зачем он сдался? Шел себе с рыжей толстухой…

– Уф-ф! Слава Богу! Действительно, на черта он нужен!

– Ну да…Она вся такая задастая, а он важный… А что «Слава Богу»? – жена ничего не могла понять, а я возрадовавшись бросился её целовать, наступил на чашки, треск, общий смех, славная и лёгенькая семейная сцена, ура!

После, мне иногда приходит в голову позвонить Нитти, но обида за больницу, досада на умопомрачительную связь с братом (еще рассуждают о Библии, варвары!) и скоропалительная женитьба, ведь кого-то имел в виду Чушка, на каком-то Виктóре, видимо таком же бездарном и, наверняка, подрабатывающем оформиловкой, да, так все эти причины сдержали меня.

К тому же, телефон занят бесконечно, мы вправду стали хорошо зарабатывать, ребёночек сейчас уже почти не орёт, а больше ласкается и чудно хохочет стоит показать ему палец, короче – надо жить, а не мечтать о разных там Наттелаях фон Р…, существующих только в романах, я человек разумный, а не богохульный писатель, заявивший: «Стою на стороне вымысла», – тем самым повторив: «Я останусь с Христом», – отказавшегося излечиваться от магометанской хворобы истерика, которого, как раз, первый-то страшенно не любил, именно за неправдоподобие.

Да! И ещё: ни на чьи похороны я теперь не хожу и никогда ходить не стану.

 

Днепр, 1998