Если бы Не

Выпуск №22

Автор: Юлия Сафронова

 

рецептурный отдел

 

Петр Алексеевич ходил в аптеку в соседнем доме через день. Ходил и надоедал, требовал выдать ему элексир недолговечности. Без рецепта и без оплаты, потому что положено. Заслуги. Возраст. Недуги.

Светка, молодая и бойкая провизор, мило улыбалась пожилому капризному старикашке и указывала на дверь каждый раз, когда тот начинал буйствовать и настойчиво звонить участковому, номер которого помнил наизусть.

Слава всегда приезжал быстро. Принимал заявление о несоблюдении прав и свобод людей пожилого возраста, просил подписать заполненный его же рукой документ и, предлагая опереться на свою правую руку, выводил негодующего покупателя на улицу.

— Вот ведь, господин хороший, я ж так долго живу, а уже пора мне, пора, — завывал рассерженный дед, — даже фиалки на окне цветут несколько раз в год, а я… что ж Светка-то мне не выдаст эту отраву?

— Зачем Вам, Петр Алексеевич, еще пожить бы.

Слава всегда был терпелив и обходителен.

Сын Петра Алексеевича трудился дальнобойщиком. Уходил в рейс на несколько дней и, возвращаясь, находил отца то в отделении полиции, то сидящим у подъезда в ожидании сына, то в аптеке (если поспевал до вызова дежурного участкового).

Вместе им было не скучно. Вместе они бывали редко.

Николай жил с отцом. Детей ему нелюбимая женщина-сожительница не родила, ушла неожиданно и молча.

Мать похоронили год назад всем подъездом. С тех пор Петр Алексеевич часто захаживал в аптеку, грозно и упрямо выпрашивая флакончик несчастья. Чтобы заснуть и не проснуться: беспокоить своим присутствием было некого.

Женщины в доме не приживались.

Одна Светка – аптекарша, как пренебрежительно называл ее Петр Алексеевич, дышала жизнью. Вот он и маялся: захаживал, увядающий, в аптеку, утыкался осунувшимся лицом в стекло витрины рецептурного отдела, придумывал несуществующее снадобье и угрожающе вымаливал выдачу целебного умиротворяющего зелья.

Светка светилась доброжелательностью до момента, пока Петр Алексеевич не вспыхивал от возмущения. Покидал аптеку всегда эмоционально, громко, безнадежно.

А потом еще день-два вспоминал он загорелое свеженькое личико молодой особы и ее ямочки на щеках. И тянуло его обратно. И он возвращался за вниманием, как за добавкой приторной манной каши с ненавистными комочками в школьной столовой.

Как будто многолетние фиалки на подоконнике, выращенные когда-то покойной женой, распускались снова и снова, наливаясь цветом.

Не желали переходить в мир иных чужих подоконников.

 

 

тень на окне

 

«…либо ты впадаешь в чувственность, как в кому. Очнувшись, накалываешь ее себе на запястье, как тату о первой несчастной любви, и это уже навсегда, даже если сведешь – останется шрам… либо не касаешься чувственной стороны жизни вовсе, даже кончиком указательного пальца, чтобы прощупать, что это за зверь такой», — вполголоса вещала Маринка, стоя у открытого на проветривание окна и, долго щурясь, беспрепятственно всматривалась в силуэт, эмоционально и одиноко жестикулирующий в глубине улицы.
Казалось, щедрый молчаливый прохожий плетет паутину из собственных переживаний и оставляет их бесхозно промерзать на окраине дремлющего спального района пестрой разрастающейся столицы.

«Понимаешь, — задумчиво откровенничала с Олей подруга, — я вот всегда полагаюсь на ответность своего тела, на его пластичность в моменте, его податливость и дрожащую пульсацию за грудиной, вот тут, — и указала на область декольте, спустив ладонь в ямочку, где соединялись две угловатые чашки ажурного черного бюстгальтера под тесной водолазкой, идеально скрывающей за высоким натянутым воротником Маринкину перештопанную возрастом шею, — а иначе кранты, никакой тебе вспышки, звона в ушах и подкашивающихся ног», — Маринка старалась не растягивать свои рассуждения.

«Вот они говорят, я тот самый заядлый любитель с патологически извращенным воображением. Психологи, тоже мне, — ее голос зазвучал резко, уверенно и требовательно, — а вот и нет, я просто долгоискатель, всё не те швартуются к моему причалу», — наконец она заулыбалась и притихла.

«Не знаю, — монотонно подхватила Оля, — я так и не поняла, как оценить, было ли мне хорошо или нет, — она подвисла как старый измученный ноутбук, подключенный к быстроскоростной сети интернета, — пусто, всё время после этого дела пусто, а без дела совсем, как без электричества».

Оля смиренно перевела взгляд в сторону закипающего чайника, подлила кипятка в пузатый бокал с отколотой наполовину ручкой. Чай с бергамотом, заваренный еще утром, грустнел. Оля сглотнула пресную слюну и, распаренная собственными мыслями, сделала жаркий глоток:

«Я — бесчувственная жаба или идиот-хорек, — самокритично и громогласно высказалась она, — не издаю звуков, не сопротивляюсь, не верещу».

Ночь за окном исполосовала бульвар.

«Понимаешь, — Оля выстраивала свое умозаключение неторопливо, анализируя вслух, но так ничего не поняв, суммировала, — я всего лишь позволяю быть тому, что само собой предсказуемо. Всё же я сама принимаю решение и соглашаюсь притащиться в неизвестную мне квартиру и угоститься парой бокалов вина… и так каждый раз, а потом улизнуть, чтоб ни следов, ни воспоминаний, ни претензий.»

В ее голосе не было ни негодования, ни вопроса, ни оправдания, ни сожаления.

Ночь проскользнула по окну, напрашиваясь в гости.

Маринку Оля проводила до лифта, обняла на прощание, и доверительно, удивлено наконец спросила:

«А что, если я и есть своя собственная серая тень, у которой только и имеется, что продранный бездомными псинами силуэт, а внутри силуэта – безразмерная и полая, ничем не заполненная труба, как трубчатая кость, но уже без костного мозга. Даже бездомыши на такую не позарятся, не будут тратить время на то, что пусто внутри. Нюх срабатывает».

Паутину силуэт в окне дорисовал и плавно переместился на другой угол квадратного двора, где свет от блеклого городского освещения окончательно скрыл его размеренные тягучие движения, скользящие по воздуху руки и горящее лицо.

Оля еще долго наблюдала за незнакомцем посреди ночной улицы и представляла, как она уменьшается, теряется в паутине, становится совсем неприметной, совсем прозрачной, совсем-совсем тенью, напуганной смазанным отражением ее владельца в продолговатой осенней лужице, наполняемой октябрьским, неделю не прекращающимся дождем. 

 

 

одно солнце

 

То ли от того, что в этот приезд всё чудо длилось всего пару дней, то ли от того, что встреча прошла без взрывоопасных ссор и недомолвок, она улыбалась за рулем пожившей вдоволь серебристой шкоды, поглядывая в зеркало заднего вида: Витя удалялся, равномерно уменьшаясь, и его лесенкой стриженный затылок блестел рыжиной волос на июньском солнцепёке.

Аэропорт густел и обрастал новыми пассажирами, багажом, собаками и кошками в сетчатых переносках.
Неприметное здание на самом берегу того самого моря, окружавшего остров, нагревалось. Выгорала низенькая крыша, привлекая внимание лучей круглого солнца раннего воскресного утра.

Все вокруг казалось микроскопическим в сравнении с родным бескрайним городом, в который проводила она Витю с небольшим чемоданом и рюкзаком.

Города местные всем походили друг на друга: типичной южной архитектурой, улицами, напоминающими бесконечный бабушкой связанный шарф с плотно посаженными однотипными домами-рисунками и закрученными круговыми перекрестками.

Фрутерии начало летнего сезона кружили голову ароматами спелой черешни на изогнутых ветках, пахучей луноподобной дыни, полосатыми головастиками арбузов и ровной крупной клубники с зелеными панамками, поля которых отгибались вверх и приманивали сладкоежек к бордовой мякоти с мелким горошком.

В ее памяти всплывали утренние субботние продуктовые рынки у метро. Подмосковные огурцы с пупырышками и горчинкой, красующиеся на деревянных прилавках, овальные бурые помидоры, которые так любил ее отец, а следом и она, по наследству. Она вспомнила светло-зеленые яблоки нового урожая, симиринка, хруст которых был не сравним ни с одним заморским хрустом жесткого сочного яблока. Воображение дорисовывало чуть не дозревший фундук с чешуйками листьев вперемешку, липецкую картошку, обернутую в сырой чернозем, как в подарочную праздничную бумагу, бело-прозрачный чеснок и репчатый шелушистый лук, всегда соседствующие на развалах и от того вбирающие островатые запахи друг друга.

Домой.
Тоскливо захотелось ближе к дому…

Оставить свою прошкодившуюся крошку посреди roundabout, перегородить дорогу выезжающим тревожным провожающим и ликующим встречающим, нырнуть в Витькин багаж, оставаясь незамеченной до самой столицы. Даже на пересадках.

Задержаться в аэропорту, пропасть под теплым летним ливнем, промочив насквозь вьетнамки, льняной сарафан и тряпичную сумочку-шоппер с визитницей для пластиковых карт. И стоять под разинутым драконьим столичным небом, как приклеенная к распаренному асфальту с его рытвинами и вспухшими сердцевинами поперёк пешеходной зоны, заслушаться сигналами разъярённых малограмотных таксистов, и придумывать себе историю нового бегства из ниоткуда в никуда.

Где не случается двух городов, но прогревает до мурашек одно солнце…

 

 

чашечка

 

каждое утро
мария константиновна пила чай
черный свежезаваренный
с бергамотом

именно он давал ей ощущение
медленного просыпания
после бессонных ночей и раздумий как

сохранить бабушкин сервант

именно сервант
как остров посреди
крохотных диванов и кресел
массивного письменного стола
служил в лучшие времена
скворечником для хранения
фамильной посуды

было бы покушением
на свободные крохотные метры
родительской квартиры
оставь этот остров
посреди комнаты
шесть на десять

двушка на севере от центра города
полученная по ордеру бабушкой
отличалась уязвимостью
к перестановкам и переменам

место серванта
требовало обновления и нового жильца –
тахты для родственников из москвы
часто навещающих
марию константиновну и ее дочь

в семье давно уже не оставляли
сервизы обеденные и чайные
их дарили соседям и друзьям

мама и дочь довольствовались
минимальным набором столовой утвари

одна чашка из чайной пары
императорского фарфора
привезенная подругой из петербурга
не торопилась в утиль

вторая осталась
на постоянное место жительство
чаевничать у подруги

утренняя церемония
придавала ритуалу
марии константиновны
смысл
неторопливого пробуждения
и вдумчивого начала дня

решения о судьбе серванта
принималось по ту сторону
не дома
не мебели
не жизни

предложение по работе
мария константиновна приняла
с легкостью и одержимостью
осиротевшего эмигранта

зацепиться в одном из лучших
европейских издательств
было совпадением и удачей

собеседование выбило из неё
все иллюзии нахождения себя
в этом мире безмирия

главный редактор
воодушевлено
поблагодарил за встречу
и назначил день
выхода на работу

«захватите с собой любимую чашку, —
поторопился он, выходя из кабинета, —
у нас ежедневный файв о клок — до ухода —
и для этого сокровенного действия вам понадобиться посуда –
ваша собственная,
ваша визитная карточка»,
добавил он

мария константиновна

по дороге домой вспомнила
свою любимую белоснежную чашку
с голубым петербургским орнаментом
и оступившись
рухнула на мокрый асфальт

в ее семье ни у кого не осталось
ни любимой чашки
ни любимого блюдца
ни любимого пледа

ничего и никого
не осталось

ни города ни неба
убаюкивающего неба

только красно-коричневая тьма

недопитый покрытый пленкой
чайный черный настой
в исчезнувшей без следа
чашечке из белого фарфора

 

 

две веры

 

Жизнь на два дома, как на два города, на две страны, разнонаправленна. Эти противоположности вряд ли сойдутся когда-нибудь в одной точке и сбалансируют друг друга – они слишком далеки от соприкосновения, они – разные, как Москва и Петербург, Лондон и Нью-Йорк, Ереван и Тбилиси, Милан и Париж. В каждом – своя неповторимость, в каждом – своё очарование и разочарование.

Двудомные перемещения – ученичество на длительный срок, в котором пребывала Вера несколько лет. Время планировалось и обретало сжатый, но понятный смысл с покупки билетов и организации дороги (неважно, в каком направлении): Вера эмоционально насыщалась ожиданиями, подбором мероприятий, перепиской с друзьями в мессенджерах и договоренностями о встречах. Два дома, два мира, одна жизнь.

В этом всём таился и материк, и остров. Вера сравнивала себя с подводной махиной, не умеющей затаиться под водой, потому что всегда преобладала в ней неистребимая потребность всплыть, поглазеть, выбрать берег.

Заземление было необходимым, чтобы оказаться там, где впишешься боками и мысом в пространство, не сядешь на мель, где примут твою неповоротливость, не отрекошетят твоими же неуклюжестями.

С каждый путешествием (во времени) ее чемодан все меньше наполнялся личными вещами, большая его часть переполненного пространства принадлежала кому-то: пакеты с вещами мало известных брендов, детские игрушки и питание, аптечки, косметички, книги, документы – всё для друзей и хороших знакомых, друзей этих знакомых взлетало в небо из пункта А в пункт Б и приземлялось в точке назначения: с материка на остров, с острова на материк.

Привычными перелетами, пересадками и заученными маршрутами Вера довольствовалась, снисходительно позволяя себе не вникать в особенности работы транспортных компаний и авиаперевозчиков – она их тщательно изучила и заучила: как быстрее пройти таможенный контроль, вежливо и приветливо улыбнуться встречающей стране, получить багаж, выйти в уже знакомый город для беспокойного отельного сна, вернуться в аэропорт, проскочить досмотр и выкатиться на взлетную полосу, поглядывая в иллюминатор. Она настойчиво ждала прямых рейсов и мысленно расцеловывала ниточки, соединявшие города и страны, для въезда в которые не требовалось лишних штампов, печатей и разрешений.

Каждый раз после удачного приземления она окуналась в знакомый воздух, вбирала атмосферу родства и затаивала дыхание при встрече. Только фокус ее внимания с каждым новым возвращением сдвигался: будто она смотрела в окно, на одну половину которого навесили темную шторку. Эта плотная ткань то и дело смещалась то влево, то вправо, очерчивая границы обозрения. За окном расцветал один и тот же сюжет, одна и та же земля – вскипала жизнь.

Сторона наблюдения то повышала уровень восприятия, то понижала градус насыщения. Эти волнообразные действия походили на визит к офтальмологу, когда всматриваешься то левым, то правым глазом, закрывая по очереди то один, то другой, щуришься на белую стену, вчитываешься в цифры и буквы, которые никак не собрать в слова, фразы, высказывание – не для того они мерцают на световом квадратике вдалеке. Проверка зоркости.

Так и Вера самоотверженно вписывала себя в происходящее – то замутненное, то четкое, особенно упрямо, если довеском к зрительному напряжению нарастал прогрессирующий астигматизм, и один глаз работал с размытым фоном чаще и интенсивнее, никак не собирая просматриваемое в сложный, но единый кадр.

Она вдумчиво, медлительно зависала, очерчивала силуэты, концентрировалась на дрожащих пошатывающихся предметах, зданиях, людях.

Когда доползала до дома спустя сутки, проведенные в перелетах, в компрессионных чулках, с размазанной тушью и измученным бледным лицом, она стягивала с себя утяжеляющий наряд, с легкостью выдыхала и ошарашено замирала: кто перед ней? любовник или муж – один дом или второй? первый или второстепенный? Ничего объяснимого, но всегда и обязательно близкое.
Курсировать между, запоминать и наращивать себя в новом (относительно срока пребывания) месте для Веры было не простым испытанием, но любопытным исканием.

Какое место победит, к какому притянешься и привыкнешь сильнее? Свое место определялось в ней неожиданно и основательно. Она искренне доверяла дотошному самоанализу, внутреннему течению и пересечению чувства и способности подмечать преимущества присутствия.  

За годы путешествий Вера определила для себя очевидное и неизменное:
дом – это и есть ты сама.

Растерянная. Обнадеженная. Самостоятельная. Обнаженная.

Какая есть.

И дом не один, и мира два.
Жизнь обосновалась вокруг веры кольцом.

Вера была одна.

 

 

оденься, дура

 

Катька не была самонадеянной, казалась четкой и всегда однозначной: жила после развода с детьми тихо, неприметно и настырно ждала своего счастья, как чего-то внезапного и конечного: такого не уязвленного, крепкого и основательного. И вот, когда счастье было совсем рядом, и отделял ее от этого счастья звонок в дверь, Катька выпроводила детей – старшего Витю и младшую Олечку – в детскую, и приказала не высовывать носа в коридор, тем более на кухню. Дядю Петю надо накормить.

Она натянула на свое несовременное тело липкий латекс чёрного цвета, подвела брови и распылила пудру на лицо в тусклых конопушках, зону декольте, протянула молнию комбинезона вниз так, что от области ключиц до солнечного сплетения ее треугольная грудь высказывалась прямолинейно и ёмко. Глаза ее звенели, блестели, улыбались.
Накинув махровый халат поверх отчаянной экипировки, она бодро шагнула к входной двери.

Дверь пискнула, и на порог вынырнул такой плавный и степенный Петенька, внутри которого булькало и перешептывалось «Клинское» – разливное и малообещающее.

Катька, не мешкая, скинула с себя убогий халат в полоску и двинулась в сторону худощавого мужчины своими длинными ресницами, остроконечной широкой грудной клеткой, оплетая только что вошедшего чарами долгого одиночества и вожделения.

«Оденься, дура, — пробурчал Петька, — я за соткой, не хватило. Одолжишь?»

Одолжила ему Катька не только сотку. Такая непримиримо ждущая, перегулявшая, перетерпевшая.

Рабочая неделя требовала перестановок. Воскресный день, оголив ее тело перед зеркалом, протарабанил:
«Оденься, дура, и на работу, завтра на работу – жизнь еще не закончилась».

 

 

ромашка

 

Ромка хорошо помнил отца. С момента своего сознательного возраста, как он сам всех уверял, – лет с трех с половиной-четырех отец стал фигурой единственно значимой и непререкаемо уважаемой. Неожиданно маленький Рома заметил, как отец прихрамывает на левую ногу. Стараясь не заострять внимания окружающих, отец очень долго обходился без трости. Тогда Ромке казалось, что эта отличительная особенность, прорисовывающаяся только на фоне большого скопления движущихся в толпе силуэтов, стала опознавательным штрихом, дополнявшим образ высокого, слегка сутулого, но привлекательного мужчины в светло-коричневом объемном пиджаке.

С рождения ли была хромота, или недуг был приобретенным, Ромке тайну так никто и не раскрыл. Только однажды бабушка, причитая, проговорилась, как отцу не повезло тогда, в восьмидесятые. И, напуганная, замолкла.

В тот вечер Рома долго и трепетно разглядывал дрожащие руки отца, которыми тот водил по клавиатуре перед большим монитором с желанием скорее закончить набор текста и переключить свое внимание на сына, так редко его навещавшего. Он следил за неуверенными сложными передвижениями отца по родительской квартире, злился на затуманенный полусонный взгляд, но радовался его ясному уму и стремлению не забывать о работе и научной деятельности, которой Степан Петрович посвятил большую часть своей жизни.

Ромка совсем не помнил маму. Она часто пропадала после работы то с подругами на светских мероприятиях, в кино и театре, то учила испанский. Непрерывно. Еще мальчишкой Ромка часто натыкался в доме на яркие испаноподобные вещи: цветастые шейные платки в прихожей, вешалки на дверце шкафа с ярко-красными сарафанами в спальне у матери, кастаньеты на прикроватной столике, идеально сочетающиеся по цвету дерева с поверхностью закругленной тумбы. Фламенко мать так и не освоила из-за своей природной неповоротливости (с которой сама соглашалась) и глухоты. Музыка требовала чуткости, страсти и самоотдачи.

Спустя много лет Ромка только и мог слышать от матери, каким было в ее жизни то время (время изучения испанского языка и культуры далекой жаркой страны): легким и отвлеченным – лучшим.

Ромка рос в отцовской фанатичной опеке над мальчиком, который постоянно болел. Болел долго, по несколько недель. Как будто намеренно затягивая простуды, он подкармливал грозные вирусы своим бессилием в ожидании материнской нежности и легкой маминой руки, одобрительно поглаживающей по голове.

Так Ромка встретился лицом к лицу с миром враждебным, холодным, неуютным. Отталкивающим. Диковатый, замкнутый, недоверчивый бежал он от любых отношений, в которых неизбежной точкой опоры могло быть только проявление любви, открытой и бескорыстной. Теплота, как дальний маяк, оказалась недостижимой.

Взрослый, здоровый, успешный, с виду веселый и беззаботный он жил набегами и постоянными исчезновениями, избеганием того самого ответственного момента – момента объятий и честности. Лишь бы не заметили, не отвергли – не приняли. Маленький школьник, не выучивший урок и слёзно ожидающий нагоняя.

Мамы ушла внезапно. По осени.

Ромашка, на которой все дети гадают о любви, завяла, так и не потеряв ни одного лепестка, чтобы наконец выпало: любит.

 

 

если бы не

 

Маша старалась приезжать через день: хотела и потому могла.

— Как Вы? — интересовалась она, осторожно заглядывая в спальню.
Пересекала плоский отпечаток дневного света на вишневом паркете: белая полоса ловко проскользнула в дверной проём и фотографически застыла в коридоре.

Край не заправленной кровати с высоким матрасом. Маша присаживалась рядом.

— Нет сил, — уставший рассеянный взгляд останавливая на Машином плече шептала Анна Петровна.

Очки, прописанные для постоянного ношения каждый день, отлеживаясь на книжном стеллаже, были всё так же бесполезны. Анна Петровна обходилась без них: в дополнение к прищуриванию она оттягивала к бледному виску левым указательным пальцем внешний уголок левого глаза: глаз удлинялся, сужаясь, напрягался, всматривался.

Анна Петровна узнавала Машу. Через несколько секунд уже улыбалась.

— Может быть, чайку? На балконе ещё тепло, и можно с пледом, — уговаривала Маша, — я принесла печеньки с вареньем: звездочкой вложенное в сердцевину малиновое, густое, липучее — курабье, помните? Вы их любите. А еще мы включим музыку. Кого сегодня послушаем? — заботливо предлагала Маша.

Анна Петровна потерянно смотрела в сторону и молчала.

— На веранде, — так называла Маша вытянутый, уютно обустроенный Анной Петровной балкончик, — на веранде будет свежо. Посидим вместе.

Анна Петровна кивала, Маша протягивала руки и помогала привстать. В медленных пошатывающих движениях Анна Петровна заручалась опорой, чтобы неторопливо, но уверенно прошагать из комнаты на балкон и устроиться в кресле у окна. Квадратное, покрытое белым полупрозрачным эластичным материалом, геометрическими выпуклостями рисунка похожим на вафельное растянутое полотенце советской полузабытой эпохи, кресло обнимало Анну Петровну со спины продолговатыми подушками. Успокоительное снотворное.

Укороченными осенними лучами закатное солнце тянулось к цветущей герани, выставленной на балкон еще на майские. Герань послушно обживала отведенный ей на время табурет из икеи, сохраняя красноватые соцветия терпеливо, вопреки капризной, но продуманной и мудрой природе.
Икеи не было, табурет был:
стройный, устойчивый, белый.

Чай в кружке остывал, Анна Петровна дремала, удерживая в руке коробочку умного телефона с открытым приложением в телеграмме о музыке барокко: контраст и сложность гармонии.

Дремал Бах, Гендель, Вивальди.

И всё бы ничего, если бы не вынужденная экспрессия, разбредающаяся импровизация и покорная сменяемость времён года.

Плакала Маша в одиночку, обособив музыку от слов.

Потому и могла…

Потому что Вивальди, Гендель, Бах.

 

 

стихийное

 

Шарик, о котором мечтала весь год Катенька – воздушный, на тонкой ниточке, почти прозрачный, нежно голубой – цвета, который сливался с пятнистым облачным небом, и, если смотреть сквозь него, все предметы представлялись в размытых голубоватых оттенках, – шарик подарила мама на окончание учебного года. Одиннадцатого года противоречиво веселой школьной поры.

Контурно прорисованный по центру голубой овальной поверхности белый слон с пристегнутыми большими веселыми ушами подмигивал и восхищенно улыбался, приподнимая приветственно навстречу ей, смотрящей в упор, переднюю правую лапу.

Так Катя узнавала и раскрывала свою маленькую жизнь, разглядывая каждый рождаемый заново день через легко проницаемую поверхность округлых, наполненных ее дыханием воздушных шаров. Она воображала добродушного слона, благосклонно кивающего и обязательно протягивающего лапу, чтобы поздороваться и подружиться.

И дружба перерастала в чувство, от которого всегда исходило тепло и трепет, как в майский еще один бесконечно длящийся безветренный вечер на берегу неспокойного синего моря.

Все двадцать лет – союз непримиримых стихий.

 

 

куда налево, бл…?

 

выругнулся Колька, задав вопрос шустрому навигатору и одновременно самому себе, всклокоченному и замороченному, и забыл, в какой точке города ему срочно надо очутиться. и вот несёт его скоростной самокат по Большому Саввинскому переулку и налево на Погодинскую.

скорая задерживалась на мерцающих светофорах. они перемигивались, подшучивали.

проводные наушники отлетели, спутавшись закорючками-узелками, смартфон раскрошился до зеркальных микрочастичек в нагрудном кармане клетчатой ситцевой рубашки и больно процарапал кожу.

цел?
любопытствующая публика, окружившая Кольку, беспокоилась.

Колька был цел, но только правой стороной своего нелепо сконструированного тела и лица в ленивых, пригретых самих Колькой морщинах.

«налево, бл…, не торопятся», — уже никуда не спеша заключил Колька, пялясь в синее небо и отгораживая подбитое лицо от ярких солнечных лучей правым локтем.

налево сворачивают и оглядываются, выезжая на проезжую часть стопорящихся легковушек, грузовиков и степенно передвигающихся пешеходов.

«прямо, теперь только прямо», — волоча за собой левый бок, отозвался на проблески жизни потрепанный герой.

лето было в самом сочном его проявлении с непривычной августовской московской горячей дымкой и вечерней подкрадывающейся прохладой.

карамельной тянучкой растекался по сухому асфальту полдень.

хаотично разбросанные по центру города электросамокаты, как терпеливые пони, смиренно подзаряжаясь, основательно вписывали себя в безразмерность улиц и лентообразных растянутых набережных бойкой столицы.

история перемещений человеческой неопределенности.

 

 

toying

 

он упитан.

нет, он все-таки толстоват и неуклюж. размякший, неуверенный взгляд, маленькие пуговки-глаза на вспотевшем лице, обручальное кольцо на правом безымянном.

он не стремится понравиться, он уже нравится. черная рубашка Valentino с разноцветной латиницей приживается к его пышному телу безуспешно, шершаво. черный лак стильных лоферов со стальным ободком каблуков наполировано обтягивает его короткие стопы, правая нога пританцовывает. пульсирующее, дерганое движение несуразно, неуместно.

руки непослушно укладываются на столе: шебутной пятилетка, когда ворочается в кровати, чтобы уснуть, но ерзает, вертится, копошится —

руки выдают тревогу.

её высокий каблук, на первый взгляд идеально вмонтированный в походку, удлиняет ноги, но подрывает устойчивость. короткое платье с блеклыми цветами: вплетенные в плотную гардинную ткань золотые ниточки поверх распустившихся бутонов. широкие складки, завышающие очертания талии, крыльями бабочки окручивают бедра и объёмно топорщатся. ноги делаются еще более худыми. неестественно округлая грудь, волосы, забранные в хвост и пара волнистых локонов, выпущенных на свободу по бокам не совсем юного и далеко не наивного лица, затонированного не по возрасту и тону кожи пудрой и отшлифованное румянами. ресницы-сороки.

она сидит напротив и смотрит на него сдержанно, хитро, нацеленно.

она соглашается на имеющееся в меню разнообразие и тестирует закуски, горячие салаты, соусы к основному блюду. дорада со спаржей.

десертная фруктовая тарелка змеиной чешуей мерцает экзотически, указывая на время. танцы. свет. селфи.

он встает, в руках его новомодный смартфон в кожаном брендовом чехле, он наводит камеру на неё: она уже между столиками, кокетничая, стоит в пол-оборота, улыбается холодно и отстраненно, раздувая губы, как ненасытная улитка-обжора. он наблюдает за ней через камеру телефона, делает несколько фотографий. заметно, что торопится.

пот стекает по его щекам вулканообразно. с неравномерной скоростью капля за каплей пересекают рыхлую линию подбородка и катятся к широкой необъятной шее. подбородок напряжен. глаза поскрипывают от переизбытка настороженности: он мешкает, скромничает, сомневается.

она идет впереди. к выходу. он несёт ее бежевую сумочку. благодарит официантов. они выходят на улицу. жара. город взбудоражен. черные мерседесы-такси, как шахматы: партия разыгрывается умышлено медленно.

вечер насtoyйчиво длится и ударяется о сумрак. ей на перспективу. ему по карману.

он спокоен. она довольна.

своя пустота, заполненная другим, насыщает. краткосрочно. преувеличенно. и, казалось бы, эталонно.

 

 

завтраки

 

завтрак – пытка бессонницей, ранний завтрак – коллаж из позднего засыпания и сонного утреннего прищура. раздольные «утренники» в отелях даже с самой безупречной репутацией – праздник наблюдательности, нарядности и неоднородности. у кого-то всклокоченная бессонница, затушеванная ночными барами и головокружительными беседами, у кого-то нежелание засыпать – развлечение сложной интерпретации и снятие головной боли бокалом игристого в течение ближайшего часа после короткого сна и мучительного пробуждения.

как по извечному известному сюжету – блондинка и брюнетка: одна – укутавшись в палантин, как в шерстяной плед, вторая – уверенно шагающая вдоль выложенных рядами сладких, соленых, смешанных под соусами угощений, в светло-бежевых казаках (явно на босу ногу): ткань в пол с боковым разрезом выдает бледноватость колена и тонкой голени, проскальзывающих из-под полотна то ли юбки, то ли платья.

занимают центральное место под подсолнухами, нависающими над горчичным миниатюрным диванчиком, и пчелиным впивающимся взглядом огибают мужчин, примерных и приметных отцов, мужей, партнеров.

утро почти задалось, завтрак занятен, но томителен: шампанское (за отдельную плату), клубника, дрейфующая в центре стройного бокала, пышные булочки с кремом и горячий кофе с молоком. мучительно, но любознательно засидевшись «до последнего гостя», очарованные багетом, покрытым золотистой пленкой воздушного сливочного масла с ровными шариками икринок. устало переглядывающиеся синички заканчивают оценивающе размениваться по сторонам. встают хитро, по-лисьему: одна – поправляя простыню на плечах, которую хорошенько исполосовали линии сгибов/загибов и потрепали бока чемоданов, вторая – оттягивая узкую юбку-платье вниз по бокам спичечнообразных бедер.

щелкая сонными, но коварными улыбками, удаляются к лифтам медленно, но уверенно, завышая степень своей вовлеченности в городскую питерскую пасмурность.

бесхвостая удача, зашифрованная в послания о благих намерениях стать лучшей спутницей на все случаи и времена, упаднически скрывается в лифтовом прямоугольнике, как не самое лучшее лекарство от северного одиночества – расшатывание человеческой природы совпадений: переменчивая облачность, конец августа, плюс двадцать семь и за…