Выпуск №22
Автор: Ирина Саморукова
Ящик vs мешок
О моих персонажах Лейбград сказал:
— Ты их слишком жалеешь.
Сам-то Лейбград беспощаден: адепт прямого говорения, срывания масок, в том числе и собственных.
— Трагический баритон эпохи, — сказала бы я о Лейбграде.
Справедливости ради стоит заметить, что к пению популярных песен Лейбград относится негативно, особенно, если их исполняют хором. Сам он не столько поет, сколько пародирует пение, то и дело сбиваясь на скрипучий тенорок.
Я же наблюдаю за публикой. И вижу, что большей частью она состоит из идиотов, пребывающих в параллельном Лейбграду мире.
Идиоты, кто ж еще! Говорят одно, делают другое и за себя не отвечают. Что ни случись, они либо не виноваты, либо виноваты не они.
Перенастроить балаган я могу лишь в моем воображении. Правда, и там я не все контролирую.
Словом, пишу ради самоутешения.
Выходит придурковато, зато близко к реальности, которая всегда не то, чем кажется.
В поисках реальности ряд литераторов рекомендует опираться на документ. Он типа факт, фиксирующий, чем она является на самом деле. Если документ разбить на ритмические фрагменты, грубо говоря, записать в столбик, получится документальная поэзия.
Поэзия, да, не зря Лотман считал графический облик опознавательным признаком стиха.
И станет записанный столбиком документ художественным высказыванием, в котором благодаря честной позиции автора реальность говорит собственным языком.
Уважая язык реальности, замечу все же, что, прослужив сорок лет на кафедре русской и зарубежной литературы, имею представление, как изготовляются документы: отчеты, справки, отзывы и рекомендательные письма. Берется форма, лучше заполненная, традиционно именуемая «рыбой». Графические очертания: шрифт, отступы, рубрикацию — трогать нельзя, ибо это признак, что копируемый текст проверен жизнью, удостоверенной гербовой печатью. Инновации вносятся в номера приказов, даты протоколов и персональные данные. Наиболее добросовестные коллеги корректируют согласование в падеже, роде и числе.
Существуют положения, изволь соответствовать. На контент им в целом насрать. Главное, правильно оформить сопроводительные документы, в неравной битве с которыми и приходится преподавать русскую и зарубежную литературу, где всякий настоящий художник учреждает собственный формат.
Извлекать смыслы из вымышленных сочинений, по мнению литературоведов, не просто забавно, но крайне необходимо для повышения культуры и смягчения нравов тех, кому вздумается прочесть их научные откровения. Есть и такие, которые всерьез полагают, что эта двойная симуляция реальности поможет не сбиться с жизненного пути студентам, магистрантам, аспирантам и всем интересующимся русской и зарубежной литературой.
Черт его знает! Вдруг кому-то и поможет, ведь жизнь, она же реальность, всегда не то, чем кажется.
Когда мне исполнилось двенадцать лет, дед, бывший военный летчик, забил тревогу: родившаяся на Волге девочка не умела плавать.
Зачем я упомянула, что дед был летчиком? Во-первых, это возвышенно, во всяком случае, выразительнее, чем завскладом.
Деда я видела несколько раз в жизни. После войны он редко наведывался в наш город. Его жена, моя бабка, от той войны помешалась умом и пребывала в психиатрической лечебнице. У деда была другая семья, но долг заставлял его иногда навещать прошлое.
Представляете, каково это: собирать гостинец для женщины, которая существует в реальности, где война не начиналась, дочери три года, а муж — инструктор на учебном аэродроме. Передачу она называла пайком: советская сырокопченая, шоколад, халва и папиросы.
Во времена моего детства весь набор, кроме папирос, был дефицитом. Советскую сырокопченую доставали по случаю или знакомству. Халву, тягучую, как жмых, быстро раскупали ввиду ее низкой цены, так что побегай поищи ту халву. Шоколадки, слава богу, продавались в театральных буфетах.
Замен бабка не признавала.
Раз вместо советской сырокопченой в передачу положили варено-копченую московскую. Бабка насторожилась:
— Что это за колбаса? Неприятности на аэродроме? Понизили в должности? – спросила она.
– Нет, – ответил дед. – Повысили даже. Я теперь начальник.
— Врешь, – не поверила бабка. – Начальник получает балыковую.
— Сырокопченую я отдал на свадебный стол. Подушка вышла замуж, – вяло пояснил дед.
— Снова за Якова, – ехидно заметила бабка.
Дед кивнул.
Я поинтересовалась потом этой «подушкой», тянувшей на шифр. Оказалось, прозвище Нади, дедовой сестры-близнеца. Она часто меняла мужей что до войны, что после. За Якова выходила только раз. Потом нашла Антона Петровича и переехала к нему. А Яков остался. Якваныч, сосед по старой квартире. Помнишь? Из-за Надиного легкомыслия так и не удалось его выписать. Она ведь ни с кем официально не разводилась. Вот и терпели Якваныча и его вареного минтая до тех пор, пока не переехали в новое жилье.
Припоминая Надю, которую считала дальней родственницей, я просто офигела. С сухопарым, даже тощим дедом у пышной Нади не было ни единой общей черточки, все разное. Дед был твердый, как бревно. Надя же была, ну да: Надюшка-подушка.
— Они родились с разницей в полчаса. Двойняшки, –- вздохнула мама.
Во избежание неожиданного вскрытия других семейных тайн впредь пайки собирались без инноваций.
Как культурная женщина, бабка просила почитать, и ей приносили школьные хрестоматии по литературе. Они, по мнению мамы, безопасны, а потеряет – не жалко. А вот учебники по естественным наукам – физика, химия, география – бабушке противопоказаны.
— Сбежит, — опасалась мама, и не без оснований. У бабки было три попытки, один раз она почти добралась до Махачкалы. – До войны мама училась в политехникуме и не раз прыгала с парашютом. На учебном аэродроме она и подцепила отца. Вторую жену папа, кстати, таким же образом нашел. В конце войны та устроилась на аэродром. Три месяца прослужила в наземном обеспечении и залетела. Папа как порядочный человек женился, и пайки стала получать его новая жена.
Бабка не выглядела старухой. Стройные ноги, прямая спина и гигантская грудь четырнадцатого номера. В лифчик она складывала все принесенные дары: халву, шоколадки, папиросы, хрестоматии и советскую сырокопченую.
– Целее будет, – логично объясняла бабка. Голова ее была обрита. На этом фоне – невысокий овальный лоб (у меня такой же), аккуратные брови-стрелочки, правильный нос, который, по мнению Лермонтова, начитавшегося Лафатера, в России встречается реже маленькой ножки. У бабки был тридцать пятый размер, и ей перепадали ботинки, из которых я вырастала.
Впрочем, бабушка и не была русской. В ее паспорте значилось: Кржевицкая Янина Сигизмундовна. И национальность: полька.
Бабушке меня всякий раз представляли: вот девочка, зовут так-то. Она интересовалась: в каком классе учусь, работают ли родители и кто помогает мне делать уроки. Если никто, то она как человек, окончивший гимназию с похвальным листом, могла бы взять эту заботу на себя.
Эти намеки мама с дедом пропускали мимо ушей и сразу собирались: дед инструктировать парашютистов, мама – в ясельную группу.
Мне объяснили, что бабушка непредсказуема. Один раз ее забрали из лечебницы и в первый же вечер застукали с молотком, занесенным над головой четырехлетнего ребенка, то есть моей. Слава богу, молоток был деревянный, а если б чугунный?
Офицерское прошлое деда выдавали дисциплинированность и пристрастие к нормативному литературному языку. Гостя у нас, он следовал собственному режиму дня – прием пищи, прогулка, чтение газет, отход ко сну в 21.00 – и поправлял речевые ошибки окружающих:
— ЗвонИт, влкючИт, творОг, а не звОнит, вклЮчит, твОрог, – так, оказывается, предписывала литературная норма. Дед не объяснял почему. Смысл нормы мне открыл Сорокин. Нет, не тот самый, однофамилец – режиссер с местной телестудии:
— В слове «звОнит» корень «вонь», девочка, – и, знаете, как отрезало.
Дед-летчик ни артистизмом, ни хлесткостью выражений не блистал. Такой в меру нудный интеллигентный пенсионер, и не подумаешь, что сбивал вражеские самолеты. У деда были ордена и наградное оружие: морской кортик, такой острый, что, тронув однажды лезвие, я срезала себе подушечку большого пальца. Кортик висел на стене спальни в городе Таганроге, где дед жил со своей новой семьей. Я была там один раз, тогда и порезалась.
Дед-летчик так и остался для меня загадкой.
Впрочем, другой дед, со стороны отца, тоже был малопонятен. Жесткий и прижимистый, если не сказать куркуль, он жил в частном секторе. Изба, баня, курятник, свиньи. И в голове не укладывалось, что до войны этот дед был учителем литературы, а потом – народным судьей. Меня, слава богу, дед-судья не замечал и поэтому не орал, выпучив глаза, как на своих остальных родственников – сыновей и невесток.
Но дед-летчик меня заметил и озаботился важным физическим навыком, для чего обратился к своему, как он сказал, однокорытнику по имени Герман, лучшему пловцу довоенных времен.
В отличие от деда, тот оказался балагуром. В бассейне «Чайка», заверил Герман, подмигнув, все вахтерши – Зоя, Любка и даже Калерия Ивановна – его давние приятки. Одна из них и выписала мне пропуск на имя Ирины Ромашкиной, члена спортивного общества «Буревестник». Согласно ему, я обладала правом плавать в бассейне семь дней в неделю с семи утра до двадцати одного ноль-ноль.
Герман не был расположен так долго пребывать возле сырости.
– Я, девочка, давно на пенсии, – пояснил он. Сама по себе я могу плавать сколько влезет, но наставлять он может только в воскресенье вечером, когда народу поменьше. Герман оказался гениальным тренером и обучил меня за два занятия.
– Так и продолжай, – сказал он и навсегда исчез. Я походила в бассейн еще пару месяцев и бросила, потому что это довольно скучно – одной часами сновать вдоль дорожки.
А теперь скажите, какое отношение к моему умению плавать имеют просроченное тренерское удостоверение дедова друга и мой фальшивый абонемент? Я и в двенадцать лет понимала, что обе ксивы прикрытие на тот маловероятный случай, если проверяющий заинтересуется, на каком основании воскресным вечером в помещении бассейна плещется девочка, а старик с красным носом посвистывает в свисток.
Так что обойдусь без документов, удостоверяющих фальшивую реальность. Долой двоемыслие, порочность которого заклеймил известный писатель-фантаст.
Реальность не нуждается в документальном прикрытии.
Именно об этом если не правдоподобно, то правдиво я замучу свой финальный фикшен.
Есть у меня качество, своего рода сверхспособность: чувство конца. Я могу безошибочно определить, когда что-либо происходит последний раз и больше не повторится: торкает в груди, холодеют пальцы и слышится голос. Да, голос внутри моей собственной головы, без эмоций констатирующий: финал.
Двадцать один год он мог умереть в любую минуту, при этом себя неплохо чувствовал, временами даже вдохновенно, но в силу болезни, это вдохновение вдруг могло обернуться авралом. Главное, чтобы медицина, не любая, а высокотехнологичная, конкретно отделение гемодиализа, оказалось в доступности. Там, возможно, что-нибудь придумают: восстановят фистулу, загонят катетер под ключицу.
Двадцать один год я точно знала: обойдется.
Но настал момент, когда мы оказались в бетонном тоннеле, соединявшем корпуса больницы, мужик в ватнике вез каталку, на которой лежал он, моя половина, в сознании, отлетавшем на моих глазах.
— Харон, – подумала я о санитаре.
Мне сказали, что в реанимации мужа сразу ввели в медикаментозную кому.
Через сутки приборы показали финал.
Из возможных – позже случилась пандемия, затем война – финал моей половины был, пожалуй, лучшим.
А поминки и вовсе классные. Еще живы были те, кого он любил, гуляли до утра, сначала в кафе, где не бывает чужих, потом, как водится, на афтепати.
Про хорошее мне напомнили в феврале двадцать второго.
Двадцать второго числа я направилась в кожвендиспансер, чтобы удалить родинку на нижней губе. Мне казалось, что родинка портит мой облик в ютуб-трансляциях. Я тогда работала на радио, вела утренний эфир на «Эхо Москвы», хотя живу совсем не в столице. Это было местное «Эхо Москвы», провинциальная франшиза, продвигавшая позитивный образ губернатора. Наш утренний эфир пускали для демонстрации некоторого разнообразия мнений, типа, есть у нас и честные ведущие, например, Лейбград. Он хлестко критиковал тухляндию, изредка давая мне вставить свои пять копеек. Большую часть эфира я помалкивала, изображая праведные эмоции: мудрое понимание, сочувствие гонимым и саркастическую усмешку. Поэтому и озаботилась родинкой, чтобы выглядеть убедительнее. Так вот: в кабинете специалиста, врача первой категории, кандидата медицинских наук меня и торкнуло: последний раз. Я четко поняла, что больше не буду удалять ни родинки, ни папилломы, ничего взросшего на моей коже. Не будет мотива красоваться. Эта возможность закрылась.
Последний наш эфир был 25 февраля. Во время него меня так торкало, что говорить я практически не могла. Я лишь кивала вслед Лейбграду, который надрывался: катастрофа. На самом деле все было значительно хуже. Катастрофа – понятие расплывчатое и откровенно субъективное. Кому война, кому мать родна, – писали в комментариях. Я чувствовала более определенное – финал.
Но не для себя лично. На фоне всеобщего финала мне придется какое-то время длиться, функционировать среди обломков, ошметков и руин. Есть, пить. Для чего работать. Пока не выгнали из университета, преподавать филологию, которая и прежде была полудохлой, а теперь вовсе окоченела.
Чтобы убить оставшееся время, писать, курить. И уже не переживать, что этим наносишь вред так называемому здоровью. Всему хорошему, пусть даже относительному, наступил финал, и нет смысла ожидать собственного в здоровом теле. Дух же мой, сколько его осталось, растворится в письме.
И, может быть, таким образом уцелеет.
Лейбград предупредил: электронным носителям доверять нельзя. Жесткий диск гикнется, флэшки размагнитятся, облако рассчитано всего на пятьдесят лет.
– Только рукописи, – сказал Лейбград. – Распечатать, выправить вручную, упаковать и зарыть. Тогда у текстов есть шанс уцелеть даже в ядерной войне.
Лично он, Лейбград, так и поступил. Распечатал, выправил и упаковал, отправив сыну в государство Израиль.
А я сказала Лейбграду, не смогла сдержаться в такой момент:
— Мы видимся последний раз.
Он вздрогнул. Он все понял. Но (черт возьми, я о нем лучше думала) как все, как остальные, как те, кого он за пять минут до этого обзывал ежами с горизонтом ниже плинтуса, сделал вид, что не поверил.
— Я буду включать камеру во время звонка, – понес Лейбград. – Самолеты пока летают. Потом тоже что-нибудь будет ходить. Пароходы, автобусы. Ты приедешь в гости.
Дальше – больше. Пока есть на что покупать еду и сигареты, он никуда не уедет. Типа не дождутся. Рукописи он отослал, чтобы подстраховаться. На случай обыска. Или ареста.
Лейбграду важно сохранить лицо. Только я правду сказала. То был последний раз, когда мы виделись вживую. Через месяц он уехал вслед за своими рукописями. Накануне он звонил и включил камеру, чтобы я увидела, как он в майке курит на балконе. Но я присутствовала только аудио. Лейбграда я и после отъезда лицезрела: в ютубе, в телеграмме, но он меня – нет, то есть не виделись мы.
Неделю назад он написал, что планирует совершить заплыв в сторону Кипра. — Бросаю курить, – сообщил он.
Лейбград курил с третьего класса и, кажется, тогда уже сочинил эпитафию «Лейбград бросил курить».
— А как же рукописи?
— Закопал. Помни, что я советовал насчет текстов, — сказал он под конец.
Я помню.
Некоторая проблема состоит в том, что с девятнадцати лет я не пишу стихов. Написанное я уничтожила, изорвала в клочки накануне замужества. Я опасалась, что муж, которого я полюбила в том числе за тончайшее понимание художественных текстов и широкую культурную эрудицию, станет копаться в ящике письменного стола и найдет тетрадку. Читать без спросу он как порядочный человек, конечно, не станет. Так, просмотрит. А потом как бы невзначай, прибегая к аллюзиям, под видом независимого суждения выскажет свое отношение. А я обижусь и не просто надуюсь, а затаю недоброе. Потому что письмо – святое, и он, муж мой, это понимает. Он не скажет в лоб, что стихи манерны, вторичны и вообще ни о чем. Он произнесет что-нибудь типа: не связывайся с поэзией, разочаруешься. Он, мой муж, был для меня любовь. А это в девятнадцать лет тоже святое.
Короче, чтобы не начинать семейную жизнь с недомолвок, я свою поэзию уничтожила. Правда, не полностью. Некоторые стишки намертво законопатила память, и эта дребедень до сих пор время от времени прокручивается в голове. Не уверена, спасет ли маразм. Вполне может случиться, что я забуду собственное имя, но не «Кирпичики»:
Я иду по улице,
Улица молчит,
На углу у лужицы –
Горкой кирпичи.
Взять кирпичик ровненький,
Восемь уголков,
По чьему-то лобику
Дать – и был таков.
Всюду вижу лобики,
Лобики и лбы,
Чистые и голенькие,
Крепкие дубы.
Ненавижу жлобиков,
Друга б побойчей.
Слишком много лобиков –
Мало кирпичей.
Этот поэтический примитив сегодня тянет на угрозу в адрес не установленной группы лиц, но в 1980 году на филфаке университета города Куйбышева стишок, что называется, зашел.
Уничтожение поэзии не стало финалом моих занятий литературой. Ей я посвятила прорву текстов: две диссертации, научные статьи, три монографии, рецензии, обзоры без счета и даже словарь. Позже я написала больше двадцати художественных текстов.
В этом и проблема. Стихи компактны. Все рукописи поэта можно уместить в двух, максимум трех папках. Но если текст заполняет все пространство листа, как это бывает в прозе, и таких листов где 120, где 225, где 176, а где и вовсе 300, то ресурсов для сохранения потребуется значительно больше, чем для убористых лирических медитаций, полных хлестких аллюзий и емких метафор, но лишенных сюжета и персонажей, которые, хочешь не хочешь, приходится прописывать.
На то, чтобы распечатать такое количество знаков, нужно пять пачек бумаги и несколько кассет для принтера. Принтер у меня есть, но струйный. Ему нужны спец. чернила, которые перестали выпускать еще до войны. Запас расходных материалов валяется где-то на антресолях и наверняка усох. Слышала, что можно реанимировать. Буду искать в интернете.
Придется, что делать! Обращаться к сторонним лицам дорого, а по нынешним временам опасно, потому что тексты мои неподцензурные. Да. они художественные, грубо говоря, вымышленные. Только в наше время это не довод в пользу защиты, а скорее дополнительный пункт обвинения. Измышления, фейки, оскорбления чувств.
Ну, вы понимаете.
Посему распечатаю сама, на сколько хватит чернил.
И упакую в ящик, не подверженный тлению.
Подумалось о свинце. Устойчив к коррозии, защищает от радиации. Если что, вредоносное излучение моим текстам не грозит. Токсическое воздействие, в частности, психотропное, от соприкосновения бумаги со свинцом весьма вероятно, но здесь можно подстраховаться, завернув рукописи в полиэтиленовую пленку. Впрочем, необязательно. Настоящие тексты должны в некотором смысле отравлять, иначе как определить, что их прочитали.
Минус – в цене вопроса. Свинец нынче дорог и достать трудно, видимо, весь идет на пули. Так что все это маниловщина – рассчитывать на свинцовый ящик. Ко всему прочему, хранить бумагу в свинце недальновидно. Когда мои рукописи обнаружат, ресурсы ценного металла совсем истощатся. Нескольким килограммам свинца кладоискатель обрадуется больше, чем стопке использованной бумаги.
— Слишком много букв, – решит он и пустит тексты в растопку.
Идея зарыть в землю тоже так себе. Если верить сериалу, значительную часть наличности наркобарон Пабло Эскобар держал в стальных бочках, прикапывая их в потаенных местах. Когда настало время извлечь заначку, обнаружилось, что доллары основательно подгнили.
Джунгли, жара, влажность, обилие земляных организмов.
Рукописи надо прятать так, чтобы их нашли, и если не достойные, то любопытные.
То есть на виду. Например, среди домашнего скарба.
В частности, в холщовой сумке, набитой книгами: Сорокиным, Новалисом, сборником статей «The Rolling Stones: взгляд изнутри», сочинением «Тайная жизнь деревьев», монографией «Поэтика пространства».
Это настольная литература сына, которого жена время от времени выгоняет из дому, поэтому духовный багаж он держит заранее упакованным. Тревожный чемоданчик русского критического интеллектуала с полгода как пылится в углу кабинета, хотя жена сына простила и вернула обратно.
Вот и соображай, что у ребенка в голове. То ли он замышляет возвращение в родное гнездо, куда заранее перенес дорогие сердцу сочинения, то ли просто избавился от проблемы.
В этот мешок я и помещу бумажную версию своих правдивых фантазий.
Рукописи в мешок, автора – в ящик.
Чтобы не искушать медными, свинцовыми и жестяными трубами, слава иногда наведывается посмертно.
Авось, и мой мешок по дороге зацепит.