Синие сани

Выпуск №24

Автор: Кирилл Азерный

 

В детстве мне в пятку попал кусок увеличительного стекла. Врач меня, блеющего нетвердой руганью, оставил подтекать, а сам отошел к осторожному южному окну — рассмотреть. Снял скользкие очки. Протер стекло об штору. Вернул.

С тех пор кусочек стекла то подмывается к сердцу, то обратно. От сердца зависит. Вообще душа это примитив, но примитив, выше которого нет. Глубина она такая и есть: ничего не видно. Раньше ассоциировал глубину с холодом, то есть: в стакан можно налить ледяной воды, и у нее будет цвет, и это будет цвет глубины, из которой не возвращаются. Как в моей сырой от слез песне:

 

Тоненькая маечка,
Меховой сапог,

Сани Саня Санечка —
До костей пророк,..

 

В фильме эту песню поет глухонемой, и это не просто так. Хорошо бы иногда уточнять: душа обожжена холодом, конечно холодом. Конечным холодом. И после этого уже можно наряжаться — хоть в сапогах по ковру, хоть в золотых — залатанных — башмаках по нетвердой листве. Хочется уйти раньше, чем гонят, но не помнишь, как оказался. Заблудился в дверях. Мама приорет: выйди и зайди нормально. А как это нормально? Непонятная с детства задача.

Но с ней уже справились, никуда уже не надо, за сплошной колбасой уже ушли и уже без нее вернулись. Все стало автоматическим: робот-брат с минуты на минуту шелестит едва слышным ветром, как бережливый компьютер, переминается с халтуры на халтуру, пока на следующем смазанном кадре не вбегает цельнобелая девушка, незнакомая никому из вечерних жильцов, и не поясняет — уже на кухне — что брат сбит автобусом. Мы выясняем, что за автобус, не маршрутное ли такси, и так далее вплоть до номера, как будто Паша, сбитый, целиком впитался в автобус и только в нем его еще и можно унюхать. Конечно, в отдельный момент, пришлось обратить недостаточно общие глаза к бестелесному гробу. Так сказали мне в детстве: несешь гроб на горбу. Вот и жизнь прожита.

И всегда хоронят кого-то другого, мертвый непричастнее всех, ему скучнее всего. Кажется, только приличия не позволяют мертвецу покинуть похороны. Без него точно так же тоскливо, и точно так же сквозит отсутствие. На фоне трупа проявляются, как на медленном кадре, тени тех, кого тоже нет, мертвые и живые как если бы цветные и черно-белые, а не черные и белые соответственно, как если бы кадры памятников.

Еще разок о памятниках — набитая ватой тема — памятники черно-белы по содержанию, идеальны для старых фотографий. Памятник и помет. Непоправимое — в кадр ворвался мотоциклист, так ему хотелось срезать время наискосок. Доволен ли теперь, непонятно. Сейчас уже навсегда засветился во времени, не отодрать, как татуировку от кожи и от письма — букву.

Иногда во сне мне приходят счета за статическое электричество. Все мной написанное ложится на бумагу спокойно, а встает в растрепанном виде. Читайте меня с листа, музыка требует тишины.

 

Проводная сегодня струна
Подмигнет в темноте, как слюна,
Как вода из большого ведра
Как безумная песня Петра

 

Кто в деревне не жил, тот первого петуха от третьего не отличит! А ведь это все равно что первый и третий театральный звонок. А кто хоть раз слышал второй театральный звонок? А ведь если подумать грустно, то так и второе лицо проскальзывает между первым и третьим, как неудобное для рук мыло. Есть только мы и они. А где ты? Где вы? И где я, когда ко мне обращается кто, непонятно.

Горизонтальные отношения это когда хотя бы тухлая речка, а лучше Волга, а в среднем Кама. По разные концы мы смотрим друг в друга и иногда, и о себе вспоминая, в воду. Мы друг другу отражения в густой воде.

Мне в спам пишут приглашения, и если вчитаться через очки, становится ясно, что это они приглашают себя ко мне, а не напротив. Обычно отвечаю так: пишите, пожалуйста, в основную почту. Не очень-то они и хотят меня у себя видеть, не так уж и стараются. В основном это старшие школьники, которым дано вызвать на метровую сцену бывшее имя и так протолкнуть собственный выпуск за уже хрупкие стены лицея. Тем более странно с высоты, на которую обычно поднимаются чтоб вкрутить лампочку, видеть первоклассников. Их только что научили работать руками — сказали, представьте, что прихлопываете комариков. Конечно, никакой синхронности и в целом лучше бы они орали. Все старшаки друг у друга, а зал надо кем-то наполнить, чтобы я наедине с собой не сказал что-нибудь, что и мне самому слышать не надо. Первоклассникам мне сказать нечего. Мне и себе самому сказать нечего, кроме как сука блять. А это и любой может. 

Про комариков еще говорят когда в попу колят. Когда дерут, тоже можно что-то такое придумать по аналогии. Что-то по типу банной крапивки, наверное. Только это же наказание, тут с утешительным не перебрать бы. Но и помнить о милости: человек наказан в жопу, да в рот прощен.

О милости божьей помнить надо, а не о строгости применения. Мы же больше всего наказания боимся, а хорошо бы несоответствия должного должности. Должность же — слабое, как вечерний чай, но представительство человеком божьего замысла. Вот я говорю говорю и замечаю поздно, что и меня самого уже нет в зале, и непонятно кто это говорит и кому. И бесполезно говорить, и не нужно. Пизды дать надо. Начинается самощекотка, и каждое место тела становится так же недосягаемо, как Евросоюз. Есть такие места на теле, для которых почесаться и пощекотать одно. Научи меня, как ты это делаешь. Но недаром на себе не показывают ни пореза, ни удушения, ни выстрела, ни взрыва, ни Парижа, ни Венеции. А ведь все на месте: подмышка, как проулка, невыразительна. Зато выразительна сыпь. Научиться бы по болезни при жизни опознавать человека, а не болезнь. После смерти, понятное дело, меня опознают по сломанным пальцам. Они еще целы, но когда я буду лежать на дне зеркала, хочу чтобы кто-то сломал мне пальцы рук. Потому что если я вылезу из земли, то понесу себя на руках вдоль музыки молчания. Хорошо что мертвые всегда вместе. Сама скуривается электронная сигарета. Растворяется стеклодверь. Рисуется улица, которая никогда не виделась. Автомат сам, а человека одного оставлять конечно нельзя.

Автоматическая лестница для перемещения статуй. Когда на такую смотришь, невозможно угадать, вверх она или вниз. 

Но это зеркало мне мстит. Такой человек мне не нужен. Поел холодный салат и вышел в семь утра из дома. В восемь вечера вернулся и вытащил из щетины капусту. Вот это, суки, и есть одиночество. Никакой самостоятельности нет, только свободное падение. И в этом падении зад с передом — хлеб с маслом — переменятся местами столько раз, что и сам забудешь, какая где у тебя сторона.

Человек падает на пол вверх миром. Легко заметить иногда светлую, иногда копченую, корку жизни, каменно сомкнувшейся со своей породой. Подобно слитым в горную местность, едва выпуклым средневосточным домам, которые лишены отопления: внутри так же холодно, как снаружи. 

Выходишь в одних трусах на балкон, а балкон чужой, неудобно. Возвращаешься, а надеть нечего. Трусы-то твои хоть, спрашивается? Никто не одергивает, не смеется, не требует вернуть интимность. И на этом спасибо. Проебал я вашу интимность, простите. Вот так приближаешь очко к зазубрине, а зазубрина как влитая встает где угодно — хоть к кораблю, хоть к самолету, а хоть к маршрутке. Стандартная резьба у судьбы. Я потому так боюсь оказаться вынутым из породистого быта, что на единственный взгляд окажусь шурупом стандартной резьбы.

Чтобы меня, как зуб, не выдергивали плоскогубцы, раскручиваюсь вспять, вытаскиваюсь. Деятельность без свидетелей, самоres. Любовь это продолжение насилия другими средствами. Любовь к себе это саморез. Крутишь его в ладони и понимаешь, что тебе для самоощущения не хватает такого шурупа. Но это я тебе предлагаю, во мне уже есть инородное тело.

И не бойся, что будешь звенеть на границе: ты и так будешь звенеть. Я звеню. Звенят кости и весь человеческий суповой набор.

 

Матраса прочные пружины,
Как звездочки, недостижимы,
А я с трудом, но достижим,
Как без гантели лёжа жим.

 

Это я пытаюсь уснуть лет в десять-одиннадцать. И вот да — перед сном было ощущение, что я всем телом звеню на границе сна, и меня не пускают, пока я не выложу все, что во мне звенит. Иззвенелись руки. Иззвинелись ноги. Иззвинелись ногти.

Весь этот звон высыпался из меня, но не перестал, а напротив — превратился в сплошное и чистое стекло звука. Стекла уже не видно, но слышно, и от этого звука глухой оглохнет. У Андрея Макина находим в голодном окне старуху, которая в приближении оказывается молодой девушкой, высохшей от смерти и нищеты. Спустя ничем не наполненные годы эту мысль можно развить: пристальный пейзаж наполнил собой комнату ожидания и оказался воздухом пустоты и смерти. Ожидание зашло в дом сквозь окно и убило там все живое.

Такое же невидимое стекло, как у меня в ноге, животе и когда-нибудь — сердце. На самом деле, конечно, сэлфхарм действие прилюдное — просто свидетельство отложено, как и любое другое. Вот теперь и я свидетельствую себя со своим масштабируемым стеклом. Допустим, это была случайность. Но травма, которая определила в жизни все — насколько она после этого случайна? Попала ракета, девять умерло, десятый пропал без вести.
Полтора месяца искали, семья питалась надеждой. Его искали, а он был повсюду — ракета попала ему в глаз. Но ведь надежда была — та самая, которая умирает в одиночестве. Надежда это деятельное отчаяние и необходимый этап принятия. Вполне можно представить, что он, забродивший бородой, вылез бы из-под какого-нибудь прогретого солнцем деревянного стола где-то на остром юге, и его бы узнали, если бы был рядом кто-то, знавший его. Все вокруг умерли, а он пропал без вести, и как такое может быть, почему? Не знаю, скажет. Вернее, не помню.

Подкладывали на рельсы монеты и потом угадывали, был это рубль, пять или десять. Угадывали редко. Да и не проверить было: подкладывающий требовал конфиденциальности, никому нельзя было смотреть. Хорошо еще, что хотя бы иногда подкладывающий подтверждал догадку и вытаскивал из глубоких штанов такую же новую. Что побуждало его соглашаться? Усталость, наверное.

Случайность встает на свое место среди едва прибитых полок. С ней соседствуют твердые предметы, которые, кажется, еще до полок висели в воздухе на тех же местах. И так и было. Так собираются не полки, а в аэропорт — не забудь это и то, а это забудь, но не как страшный сон, а как телефонный чехол. И почему ты его снял вообще? А почему вечно раскладываются вещи, хотя понятно, что все ненадолго.

Весь день мотался по шершавым улицам в поисках успокоения, а улицы как будто обиты резиновой мякотью: никакого не издаю звука больше. Покончить с собой и дело с концом. А вечером снова подъем и желание трудиться, как если бы ночь была мягким материалом труда. Чему верить, кому? Себе дневному или ночному? Две стороны расплющенной поездом монеты. Быть и не быть — может быть, одно и то же. А так затаился ночью, может и пронесет мимо и эту чашу, и другую такую же.

Жим без гантели.

Амлет без яиц.

Уезжал стопом, автобусом, самолетом. Мысленно прибавлялось — пароходом, джетпаком, пешком. А в детстве хотелось уехать на синих санях и неважно куда. Такое на отъебись желание поездки на синих санях. Это потому, что никуда на самом деле и не хотелось ехать — никуда потому что ниоткуда. Из себя можно выйти, но не уйдешь далеко: вот если бы выехать, отлететь. Как в фильмах про зомби, когда голова скалится, а тело отдельно валяется. Такая наверное легкость при этом.

Те секунды что голова живет отдельно от тела это, наверное, секунды легкости. Рискну предположить. Ничем не рискую — все равно взять с меня нечего. Увидеть свое тело без головы. Но мы ведь и так постоянно видим свое тело без головы. Так что это обычный опыт, только разве что некоторое отдаление. Другое дело не видеть своего тела. Это да, это серьезно.

Мы и так не видим его. Слава богу взгляд однонаправлен и в тело не обратим. Никого не успокоил бы вид своей внутренности. Из этого исходя, не хочу видеть ни Пятерочки, ни Монетки. Распадаюсь. Распадаясь, не спрашивают, зачем какая конечность и какой орган зачем нужен какому животному, насекомому и растению, названий которых я все равно не помню.

Распадающийся легок в каждой отделившейся части. Фокус в том, что нет фокуса: так на ходу сами развязываются шнурки, завязанные намертво, кажется, еще мертвой матерью, когда ты еще не умел их завязывать сам. И ведь не пришлось учиться, так они были крепко завязаны, правда вот теперь что с ними делать, неясно.

 

Заплетаются руки в руках
Заплетаются ноги в ногах
Это автоматический страх
И не автоматический страх

Только тот, кто без ног и без рук
Мотоцикл отвесный ведет
Говорит, что язык это звук
Ноги след, а бессмертие — вот

 

Музыки еще нет. Может быть, и не будет. Музыка разобралась на ноты голоса, отрицающего с говоруном свою связь. Говорун не цепляется и не хочет голоса: говоря на чужом языке, слышишь себя всегда как будто в записи. А когда переходишь на родной язык, он натурален и недостаточен, как сырая картошка. Что тебе в этой естественности, если ты не можешь ею насытиться и вообще не то, что еду приготовить себе не способен, а даже can't take away the takeaways.

Забрался на крышку чужого языка, а лестница и упала.