Воспоминания тела. Роман. Часть первая.

Выпуск №7

Автор: Ахлям Мустаганами

Перевод с арабского языка Александры Голиковой

 

Этот роман заворожил меня, а романам нечасто удаётся произвести на меня подобный эффект. Причина в том, что книга эта точь-в-точь совпадает с моим характером: она безумна, напряжена, точно струна, неистова, полна страсти и похоти, совмещает в себе и человеческое, и животное, и не подчиняется никаким правилам и канонам. Если бы меня попросили поставить своё имя под этим исключительным текстом, щедро одарённым дождём поэтического вдохновения, я не задумался бы ни на миг.

Ахлям Мустаганами как будто, сама того не зная, изобразила меня, с безграничной грацией, яростью и безумием одержав победу над чистым листом. Её роман – поэма, объединившая в себе все возможные мотивы: любовь, идеология и алжирская революция вместе со всеми, кто её делал – наёмниками и пламенными, идейными патриотами, героями и убийцами, ангелами и демонами, пророками и разбойниками.

Это произведение говорит не только о воспоминаниях тела, но и о всей алжирской истории – истории мук, горестей и тёмного невежества [джахилийя], которому необходимо положить конец.

Когда я рассказал Сухейлу Идрису, своему давнему другу, о романе Мустаганами, он посоветовал мне не слишком громко его хвалить, иначе Ахлям услышит эти прекрасные слова и потеряет голову.

– Пусть теряет голову, – ответил я, – только сумасшедшие и пишут великие произведения литературы.

Низар Каббани

Лондон, 20.08.1995.

 

[Прим. переводчицы: Данный восторженный отзыв от знаменитейшего сирийского поэта Низара Каббани не является частью текста (я нашла его на обложке 15 издания романа, по которому перевод и делался), но я решила всё равно его приложить для полноты картины.]

 

 

Посвящение

 

Малеку Хаддаду —

сыну Константины, который после освобождения Алжира поклялся, что не будет писать на каком-либо языке, кроме своего; которого казнил чистый лист; который умер под гнётом своего молчания – и стал мучеником арабского языка и первым писателем, принявшим решение умереть в молчании, в мучениях и в любви к этому языку;

и моему отцу – быть может, «там» есть кто-нибудь, кто хорошо знает арабский и сможет наконец-то прочитать отцу эту книгу – его книгу.

Ахлям

 

  

Часть первая

 

Я до сих пор вспоминаю то, что ты сказала тогда:

– Любовь – это то, что произошло между нами. А литература – всё, что не произошло.

Сегодня, когда всё закончилось, я могу добавить:

– Литературе посчастливилось, что величина нашего горя не превысила величину того, что не произошло, ведь тогда горя хватило бы не на одну книгу.

И любви тоже посчастливилось…

Ведь нет ничего прекраснее того, что произошло между нами, того, что не произошло, и того, что не произойдёт.

До сего дня я был уверен, что мы не сможем писать о нашей жизни, пока не излечимся от неё, пока прикосновение пера к старым ранам не перестанет вызывать у нас боль, пока, оглядываясь назад, мы не перестанем испытывать тоску, безумие… и гнев.

Но возможно ли это по-настоящему?

Нельзя излечиться от воспоминаний.

Поэтому мы и пишем, поэтому мы и рисуем… поэтому некоторые из нас и умирают.

– Хочешь кофе? – послышался голос Атики. Она спрашивала отсутствующим тоном, как будто говорила не со мной, словно извиняясь без вины перед лицом моего горя, которое я не мог сбросить вот уже несколько дней.

Голос внезапно меня подвёл, и я выразил согласие одним лишь кивком головы.

Она удалилась и через несколько секунд вернулась с широким медным подносом, на котором стояли кофейник, чашки, сосуд с водой из цветов апельсина и блюдо со сладостями.

В других городах кофе подавали уже разлитым в чашки, а рядом с чашкой заранее клали ложечку и кусочек сахара.

Но Константина – город, который не переносит скорости ни в чём.

Она тщательно холит и лелеет каждую мелочь, которой обладает, она всегда надевает все предметы одежды и украшения сразу и говорит всё, что знает.

Оттого в этом городе даже горе становится торжественным, как праздник.

Я собрал разбросанные перед собой бумаги, чтобы освободить место для чашек, но мне казалось, что я расчищаю место для тебя.

Некоторые из этих бумаг были старыми черновиками, а некоторые и вовсе чистыми листами, которые вот уже несколько дней ждали, что на них появится всего лишь несколько слов, чтобы вдохнуть в эти слова жизнь и превратить их из надписей на бумаге в реальность.

Всего лишь слова, но благодаря им молчание переходит в речь, а воспоминание – в забвение. Но…

Я отставил сахарницу в сторону и принялся потягивать кофе – горький, как и любовь к тебе. Удивляясь, я обнаружил, что у горького кофе оказался сладкий вкус, и в тот же миг почувствовал, что способен писать о тебе. Я нервно зажёг сигарету, вместе с дымом изгоняя слова, которые жгли меня вот уже несколько лет и которые мне ещё ни разу не удавалось потушить об страницу.

Способна ли бумага потушить воспоминания?

Каждый раз, выкурив от тоски очередную сигарету или испытав очередное разочарование, мы стряхиваем на бумагу её пепел или его останки…

Кто из нас с тобой кого потушил? Кто кого зажёг?

Не знаю. Надо сказать, до тебя я вообще не писал ничего, заслуживающего внимания. Только с тобой я начну это делать.

Я непременно разыщу слова, которыми я напишу эту историю. Не я её выбрал, но сегодня у меня хотя бы есть право выбрать, как я её напишу.

Моя история могла бы и не стать моей, но судьба каждый раз подстраивала всё так, что в каждой главе ты появлялась в самый решающий момент.

Откуда взялось это смятение?

Почему прямоугольный простор листа бумаги остаётся чистым вслед за необъятным белым простором холстов, по-прежнему стоящих у стен студии, которая была моей, так и не тронутых кистью?

Почему буквы покинули меня, как прежде покинули цвета, превратив мир в старый телевизор, показывающий только чёрно-белую картинку?

Теперь я смотрю воспоминания, как старую киноленту с немым фильмом.

Я всегда был одним из тех художников, что переходят от рисования к писательству и обратно без малейшего усилия, а от одной женщины к другой и обратно – без малейших потерь, как будто переходят из одной комнаты в другую. Зачем только я решил безраздельно принадлежать одной-единственной?!

Так вот же перо – исповедуйся! Чем больше признаний, тем больше страданий! Оно не умеет говорить красивые и хитрые речи, не умеет красить мир в чёрный или выставлять раны напоказ, красиво их разрисовав.

А вот слова, которых я был лишён – нагие, как я и хотел, мучительные, как я и хотел. Что удерживало мою руку и не давало мне писать – уж не дрожь ли страха?

Видишь ли, только в этот миг я понял, что сменил кисть на кинжал и что писать тебе было бы для меня так же смертельно, как любить тебя.

Я продолжал потягивать кофе, такой же горький, как ты, испытывая странное наслаждение от этой горечи и чувствуя, что вот-вот поймаю первую фразу, которой начнётся моя книга.

Может быть, она будет похожа на начало письма. Например:

«Пишу тебе из Константины, которая по-прежнему похожа на тебя и на которую я сам начинаю походить. Птицы здесь по-прежнему торопливо летят над мостами, и я сам начинаю походить на один из мостов, который бесцельно и одиноко висит над рекой.

Советую тебе перестать любить мосты с этого дня…»

Или, например, такая:

«Вспомнил о тебе за чашкой кофе.

Почему ты ни разу не клала в мой кофе целый кубик сахара? Зачем же было приносить целый поднос – чтобы напоить меня простым горьким кофе безо всего?»

Я мог бы написать всё что угодно.

В конце концов, романы – это всего лишь письма и открытки, вроде тех, что отправляешь по неофициальным поводам, описывая в них последние новости из собственной жизни тем, кому это может быть интересно.

Поэтому самые прекрасные среди них – те, что начинаются с фраз, которых человек, живущий в нашем природном и духовном климате – и, возможно, некогда послуживший причиной климатических изменений – не ожидает.

Все те фразы, которых ты от меня не ожидала, толкаются в моём мозгу…

И внезапно воспоминания обрушиваются, подобно ливню.

Я поспешно проглатываю остатки кофе и открываю окно, чтобы сбежать от тебя к осеннему небу, деревьям, мостам, прохожим и Константине, которая снова стала моей после того, как мы с ней назначили друг другу свидание – но на этот раз по другой причине.

Вот она, Константина. Вот всё, чем являешься ты.

Ты входишь ко мне через то же самое окно, в которое вошла годы назад, с голосом того же муэдзина, с криками уличных торговцев, с шагами женщин, закутанных в чёрное, с песнями, доносящимися из неутомимого радиоприёмника: «Яблочко, яблочко, за что тебя только любят?…»

Наивность этой песни меня поразила – она поставила меня лицом к лицу с моей родиной, недвусмысленно напомнив, что я нахожусь в арабском городе. Годы, что я провёл в Париже, показались бессмысленным сном.

Интересно, это чисто арабское явление – описывать объект своей влюблённости как фрукт? Или не как любой фрукт, а только как яблоко, которое до сих пор имеет вкус первородного греха, настолько сладкий, что его и теперь воспевают, особенно в арабских странах?

А что, если ты и была яблоком?

Нет, ты не была яблоком.

Ты была той, что соблазнила меня вкусить от яблока, только и всего. Ты вела со мной игру, которая у Евы в крови, и я был не в силах притвориться кем-то большим, нежели просто мужчиной, которым и являюсь, поэтому и повторил из-за тебя – именно из-за тебя! – ошибку Адама!

– Добрый день, мусьё Халед… как поживаете? – поприветствовал меня сосед, глядя снизу вверх, на верхний этаж моей тюрьмы. Его явно очень сильно удивило, что я так рано утром стою на балконе.

Отсутствующим взглядом я наблюдал, как он и прочие направляются к мечети по соседству. Кто-то шагал медленно и нехотя, кто-то – быстро и торопливо, но все направлялись в одно и то же место.

Вся моя родина шла на молитву.

А радио тем временем призывало вкусить от яблока.

Большинство антенн, в основном современной модели, стоят на крышах прямо напротив муэдзина, ловят иностранные каналы, которые вам потом каждый вечер показывают по телевизору… и через них вас призывают вкусить от яблока!

Но мне пришлось довольствоваться лишь проглоченной слюной.

На самом деле я не любил фрукты, и к яблокам тоже особого расположения не питал.

Я любил тебя. Разве я виноват, что любовь пришла ко мне в образе греха?

– Как вы? – спросил меня сосед. Он тоже шёл на молитву.

Мой язык произнёс отрывистый ответ, а затем задал вопрос о тебе.

Как я?

Я таков, каким сделала меня моя повелительница. А как ты, о женщина, которая носит мою тоску и мою страсть, как платье?

Константина постепенно приобретает черты твоего лица, а моя родина – очертания твоего тела.

Оказывается, я уже давным-давно обитаю в тебе, как будто в комнате своих воспоминаний, которая годами была заперта.

Как ты поживаешь, о моя шелковица, что каждый сезон носит траур, доставшийся ей по наследству, о моя Константина – город нарядов, Константина – город любви, радостей, горестей и влюблённых? Где ты теперь, ответь мне?

Вот она, Константина – холодные руки и ступни, горячие, точно в лихорадке, губы, безумный вид… Вот какова она, Константина – и как же ты на неё сегодня похожа, если бы ты знала!

Позволь, я закрою окно!

Марсель Баньоль говорил: «Привыкайте к мысли об обыкновенных явлениях – таких, которые даже могли бы произойти».

Разве смерть, в конце концов, не такое же обыкновенное явление, как рождение, любовь, брак, болезнь, старение, одиночество, страсть и прочее? Можно бесконечно перечислять обыкновенные явления, которые мы считаем необыкновенными – до тех пор, пока они с нами не происходят. Мы уверены, что они бывают только у других, не у нас, уверены, что жизнь по той или иной причине убережёт нас от этих явлений, пока не обнаруживаем себя с ними лицом к лицу.

Теперь, вспоминая свою жизнь, я нахожу, что встреча с тобой была в ней единственным по-настоящему необыкновенным явлением, единственным явлением, которого я не предвидел и последствий которого для себя не ожидал. Тогда я был в неведении относительно необыкновенных явлений, поэтому вместе с ними от меня ускользнули и многие обыкновенные.

И всё же…

Даже все эти годы спустя я до сих пор спрашиваю себя: в какую категорию мне поместить твою любовь? В категорию обыкновенных явлений, которые некогда случились с нами, как случается иногда человеку подхватить вирус и заболеть, оступиться и захромать или сойти с ума и забиться в приступе?

Или в категорию тех явлений, которым твоя любовь показалась мне тогда – явлений необыкновенных? Подарков звёзд, о существовании которых не подозревали астрономы, или природных катастроф, наступивших вопреки предсказаниям всех приборов?

Кто из нас оступился – я, полюбив тебя? Или само перо судьбы, споткнувшееся на нас с тобой?

Я листаю утреннюю газету в поисках удовлетворительных ответов на вопросы об «обыкновенном» явлении, которое направило мою жизнь в иное русло и привело меня сюда.

После всех этих лет я переворачиваю страницы, будто вороша наши с тобой горести, а у меня на руке оставляет пятна чёрной краски сама родина.

Прикоснувшись к некоторым страницам, нужно бежать мыть руки, хотя и по разным причинам в разных случаях: от некоторых газет остаются чернильные пятна, от других, тех, что поярче, начинаешь гнить ты сам.

Теперь мне кажется, что газеты похожи на своих владельцев: они просыпаются каждое утро, совсем как мы – с усталой миной и совсем не утренним лицом, которое второпях умывают, и так выходят на улицу, не потрудившись даже причесаться, надеть галстук подходящего цвета или подарить нам улыбку.

25 октября 1988 года.

Огромные заголовки, изобилие чёрных чернил и крови и почти полное отсутствие стыда.

Одни газеты предлагают тебе фото одного и того же человека на первой полосе, но каждый раз в новом костюме, другие – одну и ту же ложь, с каждым разом звучащую всё более глупо, а третьи – способ побега с родины, и больше ничего.

Но поскольку это теперь невозможно, я закрываю газету и иду мыть руки.

В прошлый раз – примерно два месяца назад – одна из алжирских газет преподнесла мне сюрприз: я листал случайно попавшийся мне в руки номер и внезапно наткнулся на твою фотографию. Она занимала целых полстраницы, и ей сопутствовало интервью с тобой по случаю выхода твоей новой книги.

В тот раз фото, в котором была заключена ты, приковало мой взгляд. Я попытался расшифровать твои слова, но безуспешно: мой взгляд скользил по строчкам, но торопливо, украдкой, спотыкаясь, будто бы это я говорил с тобой о себе, а не ты говорила с другими об истории, которая, возможно, всё-таки не была нашей.

Какое чудесное у нас с тобой вышло свидание в тот раз! Меньше всего на свете я ожидал, что все эти годы спустя у нас с тобой выйдет свидание на бумажных страницах газеты, которую я обычно не читаю.

Купил газету, которую обычно не покупаю, только для того, чтобы вся моя жизнь перевернулась с ног на голову! Закон подлости, не правда ли?

Впрочем, что в этом удивительного?

Разве всё твоё существование не заключалось в бумаге? Ты любила и ненавидела, путешествовала и возвращалась на бумаге, убивала и даровала жизнь одним росчерком пера.

И разве я мог не испытать смятения, читая твои слова? Разве могла дрожь не охватить меня, будто бы электрический ток пробежал по моему телу? Разве могло моё сердцебиение не участиться, будто я нахожусь перед тобой, а не перед твоей фотографией?

Потом я время от времени возвращался к той фотографии, спрашивая себя: как смела ты вернуться, напав на меня в самый неожиданный момент, ведь я избегал любого пути, который мог бы привести меня к тебе?

Как смела ты вернуться в тот момент, когда рана почти зажила, когда из сердца, в котором обитали воспоминания о тебе, почти полностью вынесли мебель, а ты собрала чемоданы с любовью и внезапно переехала в другое сердце?

Переехала, покинув моё, как турист покидает город, который посетил в рамках туристической поездки, в которой всё распланировано заранее – и час отъезда, и достопримечательности, которые он посетит, и представления, которые он посмотрит, и магазины, в которых он приобретёт сувениры? Неужели и твоё путешествие было настолько же скучным?

И теперь я ошеломлённо смотрю на твоё изображение, будто на саму тебя.

Я поражён твоей причёской – что ты с ней сделала?! Раньше в твои волосы можно было завернуться страшными ночами, как в одеяло, а теперь они коротко острижены!

Я надолго останавливаюсь на твоих глазах, пытаясь найти в них воспоминания о первом поражении, которое я потерпел перед тобой.

Когда-то не было ничего прекраснее твоих, и только твоих, глаз; как я по ним тоскую, как я им рад!

Кажется, твой взгляд тоже изменился… или это я смотрю другими глазами?

Я продолжаю искать в твоём лице следы того, что некогда вызывало во мне страсть, и понимаю, что твои губы, улыбка и новая помада мне едва знакомы.

Как мог я когда-то находить в тебе сходство с моей матерью? Как мог я представлять тебя в её пурпурном платье, как мог представлять, как эти руки с длинными накрашенными ногтями готовят алжирскую лепёшку, вкуса которой мне так не хватало все эти годы?

Что же это была за страсть? И что за ошибка?

Неужели замужество и правда изменило выражение твоего лица и твой ребяческий смех? Неужели оно изменило и твои воспоминания, и вкус твоих губ, и твой цыганский загар?

Ведь твой «оборванный пророк», у которого украли все десять заповедей и который пришёл к тебе, не принеся ничего, кроме заповеди одиннадцатой, тебя не забыл.

Теперь ты передо мною, и на тебе одежды вероотступницы: ты выбрала другой путь и надела другое лицо, которое мне больше незнакомо. Подобные лица встречаешь в журналах и рекламных роликах у женщин, которые только и ждут, чтобы продать вам что-нибудь, будь то зубная паста или крем от морщин.

Но быть может, ты надела эту маску, только чтобы сбыть свой товар в лице книги под названием «Поворотная точка забвения» – товар, который, возможно, был нашей с тобой общей историей… и воспоминанием о моей ране?

Возможно, теперь ты нашла новый способ убить меня во второй раз – такой, от которого у меня даже следов на шее не останется.

Однажды я вспоминал одну нашу старую беседу. Тогда я спросил тебя, почему ты выбрала именно форму романа. Твой ответ тогда меня удивил:

– Мне нужно было, так сказать, навести внутри себя порядок, – сказала ты с улыбкой, насчёт пропорции искренности и притворства в которой я не был уверен, – вынести кое-какую старую мебель. Ведь глубины нашей души – совсем как дом, в котором мы живём: там тоже нужно протирать пыль, и нельзя держать окна закрытыми, когда внутри столько покойников. Мы пишем романы, чтобы убить героев и покончить с людьми, ставшими в нашей жизни бременем, вот и всё. Чем больше мы об этих людях пишем, тем чище становится внутри и тем больше появляется свежего воздуха.

Немного помолчав, ты добавила:

– По правде говоря, каждый успешный роман – это преступление, совершённое нами против какого-то из воспоминаний или, возможно, даже какого-то из людей. Мы убиваем его у всех на глазах, выпуская в него слово, точно патрон из автомата с глушителем, и только он знает, что этот патрон предназначался ему. А провальный роман есть всего лишь провальное преступление, и лицо, его совершившее, надо лишать лицензии на владение словом – в противном случае оно может убить кого-нибудь по ошибке, в том числе себя. Первым, правда, умрёт читатель. От скуки.

Почему тогда твоя склонность к садизму не возбудила моих подозрений? Почему я не предвидел преступлений, которые ты совершишь позже, испытывая другие орудия?

Тогда я не ожидал, что когда-нибудь ты выпустишь патрон в меня.

Поэтому я просто улыбнулся твоим словам – наверное, тогда они показались мне твоим очередным мимолётным увлечением. Ведь в подобных случаях – когда нас убивает любимый нами человек – мы не сопротивляемся ему!

Несмотря на это, я всё-таки изъявил тебе своё удивление, сказав:

– Я всегда думал, роман для писателя – возможность заново пережить историю, которую он любит, и даровать бессмертие1 тем, кого он любит.

Эти слова были для тебя неожиданностью – ты словно обнаружила нечто, которое прежде не учитывала.

– Наверно, это тоже правильно, – ответила ты. – Наверно, в конце концов каждый из нас убивает только любимых, а чтобы возместить потерю, дарует им литературное бессмертие. Справедливый обмен, правда?

Справедливый?

Какая может быть речь о справедливости и несправедливости, если мы говорим о тиранах? Какая могла быть речь о несправедливости Нерона, когда он поджёг свою столицу из любви к ней, из страсти к огню? И разве ты, владеющая искусством страсти и искусством поджигания в равной степени блестяще, не уподобилась Нерону?

Может быть, в тот момент ты предвидела мой скорый конец и заранее выражала свои соболезнования моим потерям…

А может быть, ты просто, как обычно, играла словами, наблюдая за моей реакцией и втайне ликуя, что я с тобой пребываю в постоянном изумлении и восхищении твоей невероятной способности к сотворению парадоксов из языка.

Всё что угодно может быть.

Может быть, я и был жертвой, принесённой на алтарь твоего романа, покойником, которому ты решила подарить бессмертие и сделать из него словесную мумию… как обычно. А может быть, я был всего лишь воображаемой жертвой, а за твоей показной искренностью скрывалось лицемерие. Так или иначе, ты одна знаешь ответы на все эти вопросы, которые настойчиво преследуют меня, заставляя пускаться в бесплодные поиски истины.

Когда ты написала эту книгу?

До замужества или после? До отъезда Зияда или после? О ком ты её написала – обо мне или о Зияде? Для чего ты её написала – чтобы убить меня или чтобы воздать честь ему? Или для того, чтобы покончить с нами обоими, убив одной книгой и меня и Зияда точно так же, как бросила нас обоих ради третьего?

Прочитав новость о выходе твоей книги два месяца назад, я не ожидал, что она так сильно меня потрясёт, что все мои мысли отныне будут вращаться вокруг твоего романа, образовав замкнутый круг, в котором нет никого, кроме меня.

Но тогда после всего, что произошло, я не мог отправиться по библиотекам на поиски твоей книги, как не мог и приобрести роман, где содержалась моя история, за презренный металл у какого-то торговца. Но и оставаться в неведении насчёт книги и продолжать свою жизнь, как будто никогда о ней не слышал, как будто она меня совершенно не касалась, я тоже не мог.

Да и как я мог не сгорать от нетерпения дочитать свою историю до конца? Она ведь закончилась без меня, и я так и не узнал, что было в последней главе! Мне пришлось мучиться, досматривая издалека историю, которая некогда мучила меня непосредственно, ведь я был её действующим лицом. В этой истории, где было место только для одного героя, я, в полном соответствии с законом подлости, был мучимым и мучеником.

Твоя книга лежит передо мной. Сегодня я больше не в силах её читать, поэтому я закрыл её и отложил. Она покоится на столе, скрывая свою тайну, словно бомба замедленного действия. Благодаря её немому присутствию я способен взорвать рудник слов, покоящихся во мне, и спровоцировать лавину воспоминаний.

Сегодня всё в этой книге провоцирует моё раздражение: название, явно выбранное тобой с издевательским намёком, твоя фотография, где ты улыбаешься, будто не подозревая о моём горе, и бесстрастно смотришь на меня, словно я – просто один из читателей, который почти ничего о тебе не знает, даже твоё имя.

Твоё имя, наверное, раздражает меня больше всего. Мой взгляд, плывущий по обложке, ещё не успел наткнуться на это имя, напечатанное изящным шрифтом, как оно уже всплывает у меня в уме. Даже когда я читаю твоё имя, мои глаза его не видят – его слышат мои уши. Оно звучит, подобно музыке, исполняемой на исключительном инструменте исключительно для одного слушателя.

Разве могу я спокойно читать твоё имя? Ведь оно – само по себе целая глава удивительной истории, которую написал сам рок, столкнув наши судьбы по своей прихоти.

Аннотация на задней обложке книги говорит мне, что это – «настоящее событие в мире литературы».

А я говорю себе, водружая на книгу стопку бумаг, исписанных мною в минуты помутнения ума:

– Пора тебе сейчас писать, дружище, иначе будешь молчать вечно. Теперь ведь чего только не случается…

Но вдруг меня крепко охватывает холод. Это константинская ночь ползёт на меня из окна, точно страшный зверь. Тогда я закрываю стержень ручки колпачком и сам скрываюсь под одеялом.

Некогда я осознал, что каждый город имеет такую ночь, какую заслуживает: она похожа на него, она одна способна сорвать с него одежду и обнажить всё, что скрыто под покровом дня. С тех самых пор я принял решение не попадаться ночи на глаза, когда она смотрит в моё окно.

Ночь со всеми городами это делает – раздевает их без их ведома и раскрывает чужакам их тайны, даже не говоря ни слова, даже не открывая дверей домов.

Города подобны женщинам, и с некоторыми из них хочется, чтобы утро не наступало как можно дольше. И всё же…

«Soirs! Soirs! Que de soirs pour un seul matin!» – вспомнил я строчку из стихотворения Анри Мишо и несколько раз повторил её про себя на других языках. «Вечера! Вечера!  Сколько их – за единое утро в отместку!»

Почему мне вспомнилось это стихотворение и когда я успел его запомнить? Да, я уже годами ожидал многих тоскливых вечеров, подобных этому, но последует ли за ними в отместку хотя бы одно-единственное утро?

В моей памяти всплыло ещё несколько сведений об этом стихотворении, в том числе и его название – «Старость».

Это открытие меня испугало – я словно обнаружил, что у меня новое лицо. Неужели старость и правда наползает на нас подобным образом: за одну-единственную долгую ночь наш внутренний мир окутывает тьма, всё замедляется, и мы начинаем медленно плестись без особой цели?

Интересно, скука, тоска, монотонность – это признаки старости или признаки этого города?

Я ли начинаю стареть или вся моя родина сегодня разом вошла в возраст всеобщего отчаяния? Кто, как не родина, обладает невероятной способностью взрослить и старить нас за пару месяцев, а иногда за пару недель?

До сих пор я не ощущал груза лет, лежащего на мне – твоя любовь давала мне молодость, а рисование, подобно солнцу, давало неиссякаемую энергию. А Париж казался городом настолько великим, что стыдно было говорить в его присутствии о собственной красоте, как бы велика она ни была. Но годы загнали меня в тесную клетку, погасили пламя моей страсти и привели меня сюда.

Теперь наша родина извергается, подобно вулкану, а мы все стоим на краю его жерла. Мы забыли о собственном огоньке, горящем внутри нас, и у нас уже нет ничего общего с раскалёнными глыбами, вылетающими из жерла.

Теперь, когда, кажется, даже родина не стыдится показываться нам в самом неприличном положении, ничто на свете уже не заслуживает ни величия, ни приличия!

Очень трудно начинать писать в возрасте, достигнув которого, остальные уже сказали всё что могли. Желание взяться за перо, разменяв шестой десяток, похоже на прихоть страстного и похотливого старика, к которому вдруг вернулась юность. Любовная связь между мужчиной, достигшим возраста отчаяния, и девственной перьевой ручкой – предприятие настолько же волнующее, насколько глупое. Она невинна и не запятнана чернилами мира, а он смущается и торопится, понимая, что у него нет писательского опыта – есть только желание писать и чрезмерная страсть к этим листам бумаги, которые годами носят на себе то, чем он их заполнил, как женщина носит младенца.

Может быть, завтра я и правда начну писать.

Стоит мне моргнуть, как меня посещает ещё одно воспоминание: я люблю постоянно привязывать важные для себя события к какой-нибудь дате. Вот и сейчас эта идея кажется мне привлекательной. Я прислушиваюсь к вечерним новостям и понимаю, что совсем потерял счёт времени, ведь завтра первое ноября! Разве могу я устоять перед возможностью начать свою книгу в такой день?

Завтра исполнится 34 года с тех пор, как была выпущена первая пуля в войне за независимость, три недели с тех пор, как я нахожусь здесь, а также десять лет с тех пор, как пал последний отряд наших мучеников. Один из них похоронен здесь – я часто навещаю его в одиночестве.

Первая и последняя пуля в той войне были выпущены разным образом и в разных направлениях, да и моя родина, во имя которой их выпускали, тоже успела измениться между этими пулями.

Поэтому день, который наступит завтра, – день горя, которое оплатили вперёд. Не будет ни военного парада, ни торжественных визитов политиков друг к другу, ни обмена официальными приветствиями. Они удовольствуются взаимными обвинениями, а мы – посещением могил.

Но я завтра на ту могилу не пойду – не хочу делить своё горе с родиной. Лучше уж вступить в заговор гордого молчания с листом бумаги.

Меня этой ночью всё провоцирует, и я чувствую, что наконец-то способен написать нечто потрясающее, которое потом не захочется разорвать, как обычно. Случайностью, волей которой я годы спустя очутился здесь, где меня ожидали трупы тех, кого я любил, где произошли все события, составляющие моё первое воспоминание, нельзя пренебрегать. Этой ночью во мне просыпается прошлое во всей его сложности, заманивая меня в коридоры воспоминаний. Я пытаюсь ему сопротивляться, но как можно сопротивляться своим воспоминаниям в такой вечер?

Я закрываю дверь комнаты, открываю окно и пытаюсь разглядеть хоть что-то, помимо себя, а окно смотрит на меня. Передо мной разворачиваются дубовые леса со своими гротами и древние просторы Константины со всеми своими зарослями, рощами и тайными тропинками, так хорошо знакомыми мне когда-то, которые тянутся через город, как ремень безопасности – через грудь пассажира. Эти извилистые тропинки ведут вас сквозь густые леса в тайные укрытия воинов идеи, будто бы разъясняя вам по пути секреты каждого дерева, каждого грота.

Все пути в этом старинном арабском городе ведут к одной цели – сопротивлению. Каждый лес, каждый камень здесь записались в ряды повстанцев задолго до тебя. Не все города выбирают свою судьбу – некоторым из них судьба вместе с географией велят никогда не покоряться. Неудивительно, что я так сильно похож на Константину.

Однажды, больше тридцати лет тому назад, я ходил этими тропами и избрал вон те горы своим домом и своей тайной школой, в которой я изучал единственное искусство, которое запрещено изучать. Впрочем, я скоро понял, что не окажусь в составе третьего поколения выпускников моей школы и что моя судьба навсегда останется ограниченной узким промежутком между свободой и смертью.

Мы звали эту смерть другим, более привлекательным именем, чтобы была возможность идти ей навстречу без страха, возможно, даже с затаённым страстным желанием, как будто идёшь не умирать, а заниматься чем-то другим.

Но почему же тогда мы позабыли дать и свободе другое имя? Почему с самого начала ограничили смысл нашей свободы одним-единственным, самым примитивным понятием?

Тогда смерть – а вместе с ней и тоска, и терпение, и вера, и неясная, но никогда не покидающая нас радость – приходила к нам, спала с нами, торопливо преломляла с нами хлеб. Смерть ходила меж нами, дышала рядом с нами, а дни были неизменно тяжёлыми, и каждый отличался от предыдущего только количеством мучеников, павших в тот день. А те даже не ожидали, что один из них может вдруг умереть, не могли – по той или иной причине – представить себе, что их (именно их!) конец окажется настолько близким и настолько трагичным. Такова была логика смерти, которую они ещё не успели понять.

Я по-прежнему помню тех мучеников: после их гибели мы научились говорить о них как об одном целом. В данном конкретном случае причиной этому было не то, что они все слились воедино в нашей памяти; напротив, это было данью уважения.

Они не были «мучениками» вообще – каждый из них стал мучеником своим особым способом. Один принял смерть в первом же бою – он отправился на мученичество намеренно. Второй пал, собираясь однажды тайком навестить своих и проведя несколько недель за рассмотрением деталей побега и подготовкой к нему. Третий сбежал, чтобы жениться, и вернулся, чтобы умереть женатым. Четвертый только мечтал когда-нибудь вернуться домой и жениться, но никогда не вернулся.

Не все, кто погибает на войне, несчастны; самые несчастные среди них – те, после кого остаются вдовы, сироты и разбитые грёзы. Я узнал эту истину рано, но постепенно – история за историей, мученик за мучеником. Тогда же я узнал, что был, пожалуй, единственным, кто почти ничего не оставил позади – только мягкую землю на могиле матери, умершей в болезни и в мучениях, брата по имени Фарид, что был младше меня на пару лет, да отца, всё своё время отдававшего капризам своей юной невесты, доказав тем самым правдивость народной мудрости: «Отец умер – ещё не сирота, а вот мать умерла – сирота».

Да, я был сиротой и каждый миг ощущал это всем своим изголодавшимся по любви существом. Сердечный голод – страшное мучительное чувство, оно гложет вас изнутри, ни на миг не покидая, пока так или иначе вас не прикончит.

Быть может, я и на фронт ушёл тогда в неосознанной попытке встретить смерть, которая казалась мне лучше этого болезненного чувства, день за днём наполнявшего меня всё большей ненавистью ко всему миру?

Тогда шёл третий месяц второго года войны. Теперь я уже не помню точно, когда родина приобрела черты моей матери, неожиданно подарив мне странную нежность и чувство полного с ней единства. За несколько месяцев до того из района Константины под названием Сиди Мабрук, где жил я, исчез си Тахер, и, возможно, его исчезновение тоже сыграло свою роль в разрешении моих сомнений и подтолкнуло меня к такому неожиданному решению: ни для кого не было секретом, что си Тахер удалился в горы, окружающие Константину, чтобы вместе с ещё несколькими людьми организовать там первую ячейку вооружённого сопротивления.

Почему имя си Тахера вернулось ко мне этой ночью, увеличив моё и без того немалое смятение? Я ли призвал его или оно меня? Почему оно вернулось… А, впрочем, уходило ли оно на самом деле? Ведь улица, которая лежит всего через две другие улицы отсюда, до сих пор носит его имя.

Есть такая вещь – сила слова. И есть такие имена – стоит вам их вспомнить, как вы тут же выпрямляетесь в кресле и гасите сигарету. Произнося такие имена, вы как будто говорите непосредственно с их обладателями, чьё достоинство и первозданное величие эти слова всё ещё носят.

Вот и тень достоинства, отбрасываемую именем си Тахера, ничто не смогло развеять – ни время, ни совместное с ним проживание. Ни срок, проведённый вместе с ним в тюрьме, ни годы борьбы не смогли сделать это имя обыкновенным, как имя любого соседа или друга. Известно, что такие люди-символы, как он, всегда и во всём окружены невидимой оградой, отделяющей обычное от исключительного и возможное от невозможного.

И вот я вспоминаю о си Тахере этой ночью, хотя и не собирался этого делать.

Я снова затягиваюсь сигарой, глубоко вдохнув, а тем временем муэдзин зовёт людей на предрассветную молитву, и тут же из комнаты где-то вдалеке доносится плач младенца, без сомнения, способный поднять весь дом.

Я завидую и муэдзинам, и младенцам: они – единственные, кто обладает не только способностью кричать, но и правом на это; жизнь пока ещё не укротила их голосовые связки и не научила их молчанию.

Не помню, кто сказал, что первые годы своей жизни человек учится говорить, а всю остальную жизнь правительства арабских стран учат его молчать. Но, возможно, именно в эту ночь молчание, как и забвение, было бы для меня благословением: ведь в случаях, подобных моему, воспоминания приходят не постепенно – они обрушиваются на вас водопадом, увлекая за собой вниз с обрыва в неизвестном вам направлении. И нет никакого способа её остановить, кроме как напороться на камни и потерпеть крушение на берегу воспоминаний. Так и несёт вас дальше волна прошлого, которое в настоящем уже нельзя изменить, и волна воспоминаний, в которых вы неизменно живёте, потому что они – одно с вашим телом.

Жалким, уродливым телом.

Вы также понимаете, что в это же время многие другие точно так же задыхаются, поднимаясь и опускаясь по течению по той или иной причине. Возможно, их увлекла новая волна, а буря вот-вот совсем их унесёт. Вам остаётся только пожалеть этих несчастных.

Самое печальное, что, выбравшись из болота, люди так и живут дальше в мокрой одежде, даже не помолчав немножко в ожидании, когда она просохнет!

Но си Тахер этой ночью приходит, по своему обыкновению, в молчании. Все мученики приходят в молчании. А вы, по своему обыкновению, стоите перед ним в растерянности.

Вас с ним неизменно разделяет пятнадцать лет возраста. Один только возраст си Тахера, один только статус символа, ему присущий, привлекают к нему людей, но он обладает ещё и красноречием – не таким, какое вы выносите, пообщавшись с образованными людьми и поучившись в Константине, но другим – красноречием характера.

Си Тахер знал, когда улыбаться и когда сердиться, умел говорить и умел молчать. Величие никогда не покидало его лица, как не покидала его и загадочная улыбка, каждый раз придающая лицу новое выражение. «Улыбки – как точки и запятые: до сих пор мало кто умеет правильно расставлять их в своей речи»2.

Моя первая встреча с си Тахером в военное время состоялась в тюрьме Кудия и прошла в атмосфере яростного патриотического рвения, потрясения от первого тюремного заключения, восторга си Тахера… и его же страха.

Си Тахер, конечно же, понимал свою ответственность за то, что я там оказался – ведь это он день за днём заманивал меня на войну. Возможно, втайне он жалел меня за юный возраст (мне было всего шестнадцать) и за потерянное детство; к тому же, он хорошо знал мою мать и понимал, как на неё повлияет это событие. Но от меня си Тахер скрывал свою жалость, а всем, кто желал его слушать, только повторял:

– В тюрьме становятся мужчинами!

В то время тюрьма Кудия, как и все остальные тюрьмы на востоке Алжира, страдала от неожиданного избытка мужественности, являвшегося последствием демонстраций, прошедших 8 мая 1945 года. Эти демонстрации стали первым вкладом Константины, Сетифа и их пригородов в войну за освобождение, привели к тому, что за одну только демонстрацию погибло несколько тысяч человек, а после – десятки тысяч заключённых. Тогда французы совершили величайшую из глупостей – собрали политических заключённых и на несколько месяцев посадили их в камеры к обычным, причём количество человек в одной камере иногда превышало два десятка. Благодаря этому вирус восстания распространился на обычных преступников, сидевших в тюрьме, они обрели политическую сознательность и присоединились к революции, чтобы очистить собственное имя. Многие из них впоследствии пали ради неё, а многие до сих пор живы и до сих пор сохранили в своих сердцах почёт и уважение к вождям освободительной войны, за участие в которой историям судимостей этих преступников вернули девственную чистоту. Тем временем политические заключённые, ставшие таковыми в результате колониального преступления, воспользовались освободившимся временем, чтобы поразмыслить о судьбах родины и продумать дальнейшие действия.

Когда я сегодня вспоминаю этот напряжённый и полный волнений период своей жизни, он кажется мне длиннее, чем был на самом деле. Кажется, я пробыл в тюрьме всего шесть месяцев, после чего меня и ещё двух человек отпустили – за малостью лет и потому, что в тюрьме были и другие личности поинтереснее нас.

Итак, я вернулся в Константину, где мне пришлось остаться в школе на второй год в том же классе. Меня встретила та же программа, те же учебники по философии и тот же список французской литературы. А вот некоторые товарищи по учебе по-прежнему отсутствовали, пребывая либо в числе заключённых, либо павших. В основном это были ученики старших классов, планировавших сразу после школы войти в ряды первой партии офранцуженных алжирских интеллигентов и чиновников. Отдав предпочтение французскому образованию и культуре в городе, где невозможно было не заметить власти и влияния, которые арабский язык имел в сердцах и в воспоминаниях, они гордились своим предательством и рассчитывали, что оно пойдёт им на пользу. Поэтому нет ничего удивительного, что многие из них после демонстраций оказались в рядах заключённых и пытаемых: сначала благодаря своему западному образованию эти молодые люди обзавелись ещё не сформировавшимися толком политическими взглядами, избыточными патриотическими чувствами и избыточными мечтами, а потом, когда Вторая мировая война закончилась победой Франции и союзников, поняли, что Франция использовала алжирцев, которые отправились воевать на чужой войне, потеряли тысячи человек в битвах, их не касавшихся, а потом вернулись обратно в рабство.

Совпадение, которое свело нас с си Тахером в одной тюрьме, носило в себе нечто легендарное. Даже годы спустя я помнил проведённое с ним время во всех деталях. Возможно, этот случай и правда оставил след в моей жизни, ведь бывают такие мужи, встреча с которыми равна встрече с собственной судьбой.

Си Тахер был человеком исключительным во всех смыслах; он как будто с самого начала готовился к тому, чтобы стать чем-то большим, нежели просто мужчиной. Он был создан для того, чтобы быть вождём; си Тахер принадлежал к тому же роду людей, что Тарик ибн Зияд и эмир Абд аль-Кадир – людей, способных изменить историю, произнеся одну-единственную речь. Французам, пытавшим и державшим си Тахера в тюрьме на протяжении трёх лет, это было прекрасно известно. Что им было неизвестно, так это то, что годы спустя си Тахер им отомстит и, проведя на востоке Алжира ряд успешных боевых операций, станет их врагом номер один.

 Какое совпадение – целых десять лет спустя судьба снова свела меня с ним, на этот раз на поле боя! Это было в 1955 году, а именно в июле месяце, когда я отправился на фронт. Мне тогда было двадцать пять лет; у моих товарищей начинался самый ответственный учебный год, а у меня – новая жизнь.

Помню, что встреча с си Тахером меня тогда удивила: он ничего не спросил ни о моей жизни, ни об учёбе, ни даже о том, почему я решил отправиться на фронт и как я сюда попал. Вместо этого он долго меня разглядывал, а потом крепко обнял, будто целый год меня ждал, и воскликнул:

– Пришёл!…

– Пришёл! – ответил я радостно и в то же время со странной грустью. Мы с си Тахером нередко бывали немногословными – он в минуты радости, я в минуты грусти.

Затем си Тахер спросил, как поживала моя семья и в особенности мать. Я ответил, что мать покинула нас три месяца назад. Должно быть, ему этого было достаточно, чтобы всё понять, потому что он похлопал меня по плечу и сказал:

– Упокой Господи её душу – она так много мучилась…

В его глазах стояло нечто, похожее на слёзы. Затем си Тахер замолчал, и мысли унесли его в неизвестном мне направлении.

С тех пор я завидовал той неожиданной слезинке в его глазах, ведь ею си Тахер возвёл мою мать в чин мучеников – мне никогда не случалось видеть, чтобы он оплакивал кого-то, кроме павших в бою мужчин. Я ещё долго с тех пор мечтал, как си Тахер, держа на руках моё тело, почтит меня слезинкой, пусть даже и после смерти.

Таким образом вся моя семья в одночасье сократилась до одного-единственного человека, и я бросил все силы на то, чтобы продемонстрировать ему своё геройство, словно пытаясь доказать ему свою мужественность и готовность умереть, доказать, что я предан только своей родине, что дома у меня не осталось ничего, кроме могилы женщины, что была моей матерью, и младшего брата, в матери которому отец уже выбрал новую женщину.

Снова и снова я бросался навстречу смерти, то ли пытаясь с ней сразиться, то ли добиваясь, чтобы она забрала меня и оставила в живых моих товарищей, которых дома ждали семьи и дети; и снова и снова другие падали, а я возвращался с боя живым. Смерть будто бы мною брезговала.

Многие битвы, в которых я сражался, заканчивались успешно, и си Тахер постепенно начал доверять мне самые сложные и рискованные задания, где требовалось сражаться с врагом лицом к лицу, а через два года он повысил меня до лейтенанта, благодаря чему мне выпала возможность провести несколько сражений самостоятельно, принимая решения в соответствии с обстоятельствами.

Тогда-то, во время революции, я и начал становиться мужчиной, словно, возведя меня в звание лейтенанта, си Тахер выдал мне справку о том, что я излечился от своих воспоминаний и от своего детства. Тогда я наконец-то достиг душевного спокойствия, которое может дать только чистая совесть, и был счастлив. Тогда я и понятия не имел, что планы судьбы не совпадали с моими, что в тот час, когда я был твёрдо уверен, будто теперь ничто на свете не способно вернуть мне былое горе, судьба уже прицеливалась в меня.

И вот однажды наступила та самая злосчастная битва на окраинах области под названием Батна, которая всё перевернула с ног на голову. В той битве мы потеряли шесть бойцов, я же оказался в числе раненых – мне в левую руку попали две пули, и это внезапно изменило ход моей жизни. Теперь меня и ещё нескольких раненых требовалось как можно быстрее отправить на границу с Тунисом, чтобы оказать нам медицинскую помощь… Вернее, не нам, а им – мне же за невозможностью вытащить пули пришлось просто ампутировать левую руку. Не было времени ни на раздумья, ни на споры – спорить можно было только о том, каким путём будет безопаснее всего добраться до Туниса, где располагались тыловые базы наших бойцов.

Итак, я оказался лицом к лицу с новым фактом своей жизни. Судьба изгнала меня из моего единственного прибежища, оторвала от ночных битв, выгнала из укрытия на свет и поставила на другой уровень бытия, где не было ни жизни, ни смерти, а была только боль. На этом уровне, или этаже, бытия находился балкон, с которого было видно поле боя. Тогда из слов си Тахера мне стало ясно, что я, возможно, больше никогда не вернусь на фронт.

В тот последний день си Тахер попытался попрощаться со мной непринуждённым тоном, будто он всего лишь провожал меня в очередную битву. Но сам-то он знал, что на этот раз провожает меня на битву с самой судьбой.

Тем не менее си Тахер был необычайно немногословен – возможно, потому что в подобном положении трудно дать какой-либо совет, а возможно, потому что перед этим он потерпел огромные человеческие потери – десять человек из числа лучших бойцов оказались либо ранены, либо убиты. Ему было прекрасно известно, что сейчас, когда революция находилась под угрозой со всех сторон, каждый боец был на вес золота.

И я в тот день ничего ему не сказал. У меня было странное чувство, будто бы я осиротел во второй раз. Я истекал кровью, боль из руки постепенно распространялась по всему телу, а во рту стоял неприятный привкус – привкус разочарования, боли – и страха перед неизвестным. События стремительно сменяли друг друга у меня перед глазами, судьба от часа к часу принимала всё новые и новые повороты, и только голос си Тахера, который давал мне последнее напутствие, доносился оттуда, где он стоял, оставаясь моей единственной связью с остальным миром.

Но несмотря на это, я до сих пор прекрасно помню, как он навестил меня в последний раз. За час до моего отъезда си Тахер пришёл попрощаться, вложил мне в карман листок бумаги и несколько купюр, наклонился ко мне и прошептал, будто тайком со мной прощаясь:

– Я кладу тебе в карман адрес моей семьи в Тунисе и немного денег. Если сможешь их найти, прошу тебя, навести их, как только выздоровеешь, и передай деньги моей жене. Пусть купит подарок дочке и пусть зарегистрирует её в городском управлении, если сможет – я, наверное, их ещё долго не смогу навестить.

Он отошёл, но тут же со встревоженным видом вернулся, будто что-то забыв. Тогда-то он и произнёс это имя впервые, добавив:

– Это имя, которое я выбрал для дочки. Запиши её, когда сможешь, под этим именем, поцелуй за меня и передай большой привет жене.

Так я и услышал твоё имя впервые – истекая кровью, находясь между жизнью и смертью. Я слышал его звуки, едва пребывая в сознании – подобно человеку в бреду; подобно пророку, который страшится потерять дарованную ему заповедь, подобно тонущему, которому грезится спасительная верёвка.

Твое имя – Ахлям. Начинается с Альфы – “А”, что значит «Ад», хотя и заканчивается не Омегой, а на “М”, что значит «молодость». А между ними – “Х”, “Л” и “Я”: «холод», «лёд» и «яд». Зловещее имя, но как ему не быть зловещим, если оно появилось вопреки своей холодной сути посреди раннего пламени войны – маленького костерка, с которого начался огромный пожар? Как не быть зловещим этому имени, которое начинается на «ах!» – возглас боли и в то же время возглас удовольствия? Как не быть зловещим этому исключительному имени, ведь оно так похоже на имя нашей родины? Алжир – аль-Джаза’ир, что значит «острова». Тебя зовут Ахлям, что значит «грёзы, мечты». Оба имени – множественные, собирательные, а я ведь с самого начала знал, что собирание всегда приводит к разделению!

И сегодня, между улыбкой и печалью, я случайно вспоминаю заповедь, дарованную мне – «Поцелуй дочку за меня» – и смеюсь над судьбой, смеюсь над собой, смеюсь над тем, каким странные бывают совпадения. Но тут же спохватываюсь, устыдившись торжественности голоса твоего отца и странной слабости, которой были подёрнуты его слова. Он всегда стремился выглядеть перед нами величественным воином, у которого нет любви, кроме любви к родине, и нет семьи, кроме своих солдат, а теперь проявил передо мной слабость. Да, си Тахер тосковал, скучал и плакал – но всегда в тайне, стыдясь этого. У людей-символов нет права плакать от тоски; у них есть право, например, не помнить о своей жене – твоей матери – или право не тосковать о своей невесте, которую он бросил беременной, воровато насладившись с ней несколькими месяцами счастья.

И зачем эта внезапная спешка? Почему нельзя было немного подождать, а потом под каким-нибудь предлогом исчезнуть на несколько дней и записать тебя в городском управлении? Он ждал шесть месяцев, почему не подождать ещё пару недель? И почему именно я? Какими судьбами меня занесло туда как раз в тот момент, когда я застал тебя?…

Чем больше я задаю себе этот вопрос, тем больше удивляюсь и тем больше верю в судьбу. В конце концов, си Тахер и правда мог бы, невзирая на лежащую на нём ответственность, сбежать на денёк-другой в Тунис – его не страшила ни усиленная охрана границы со всеми её патрулями и стражами, поджидающими в засаде, ни даже ограда вдоль линии Мориса, протянувшаяся между Тунисом и Алжиром от моря до пустыни, обложенная минами и находившаяся под электрическим напряжением. Си Тахер потом сам пересечёт её три раза, установив таким образом рекорд среди остальных наших бойцов, тела которых навсегда остались у линии Мориса.

Возможно, когда си Тахер запоздало выяснил, что уже несколько месяцев как стал отцом девочки, которой даже не дал имени, которую даже не мог зарегистрировать, волнение за тебя пробудило в нём его вечную любовь к правилам и дисциплине? Или, может быть, он боялся, что после долгого ожидания ты от него ускользнёшь, и он не успеет подтвердить твоё существование и твою связь с ним официальным свидетельством с официальной печатью? А может быть, после первого неудачного брака, который не принёс детей, он так мечтал стать отцом, что, когда ты, его Мечта, наконец родилась, си Тахер, предчувствуя наихудшее, суеверно хотел зарегистрировать тебя в городском управлении, чтобы его Мечта воплотилась в жизнь, а судьба не пришла за тобой и не отняла тебя у него?

Возможно, в глубине души си Тахеру хотелось бы, чтобы новорожденный оказался мальчиком – не знаю. Знаю только то, что, как я выяснил позже, перед отъездом он попытался перехитрить судьбу и придумать ребёнку запасное мужское имя, не зная, что у него может родиться девочка. Наверное, причиной тому были его бессознательные солдатские взгляды на жизнь и яростный патриотизм: все свои речи и военные планы он начинал фразой, которую очень любили потом повторять очевидцы:

– Главное, ребята, что мы ещё мужики!

Но теперь си Тахер выглядел счастливым и полным надежд. Суровый воин изменился и в минуты отдыха становился более расслабленным, более весёлым: в нём постепенно что-то менялось, он становился ближе к остальным, проявлял больше понимания к их положению, стал чаще давать им то, чего не позволял себе – отгулы, чтобы солдаты тайком сбегали навестить семью. К человеку-символу, строившему светлое будущее, пришло запоздалое отцовство и изменило его.

Этим маленьким чудом, подарившим ему надежду, была ты.

 

***

 

Наступило новое утро. Оно удивляет меня своим привычным шумом и непривычным светом, который бьёт мне в глаза и бесцеремонно проникает в самые глубины души, словно взломщик.

В этот миг я ненавижу свой дом за то, что он так необычно расположен и в моё окно светит солнце. О тебе нужно писать в темноте: наша с тобой история – как фотоплёнка. Боюсь, если она попадёт на свет, с неё всё сотрётся. Ведь ты втайне росла в секретном лабиринте моей души. Ведь я втайне обладаю на тебя правом.

Сейчас задвину штору, закрою окна в комнате и обязательно начну о тебе писать.

Хотя… Один вид стопки бумаг, исписанных мною вчера, в ту ночь, когда я присягнул своей безумной страсти, наполняет меня радостью. Я мог бы их переплести, вложить внутрь торжественный рисунок и подарить тебе. Но я знаю…

Знаю, что ты до смерти ненавидишь всё торжественное. Знаю, что ты до смерти себялюбива. Знаю, что на самом деле ничто не имеет для тебя значения, кроме твоего собственного пространства, твоего собственного тела. Но терпение, моя повелительница, ещё немножко терпения! Ещё несколько страниц – и я обнажу перед тобой ещё одно воспоминание. Ещё несколько страниц – без них я никак не смогу наполнить тебя своей гордостью, своей похотью, своим раскаянием и своей страстью. Текст – как любовный пир: его нужно уметь подать. Но я знаю – сейчас главная проблема для меня не подача угощения, а то, что не даёт мне найти правильную точку зрения, с которой я поведу свой рассказ.

С чего же мне начать историю, которую я делю с тобой? У истории, которую ты делишь со мной – много начал, и каждый раз она начинается с прихоти судьбы и неожиданного финала.

О ком я говорю, когда говорю о тебе? О малышке, которая когда-то ползала у моих ног? О девушке, которая внезапно появилась в моей жизни двадцать пять лет спустя? Или о женщине, чем-то похожей на тебя, фотографию которой я теперь разглядываю на обложке красиво оформленной книги под названием «Поворотная точка забвения» и спрашиваю себя: «Неужели это правда ты?»

Когда я зову тебя по имени, что это за имя? Имя, которое выбрал для тебя твой отец, под которым я лично зарегистрировал тебя у нотариуса в городском управлении? Или тем, другим, первым именем – «Хайат», которое ты носила на протяжении шести месяцев, дожидаясь официального имени?

Буду звать тебя «Хайат», что значит “жизнь”. Или как-нибудь по-другому, главное, чтобы не тем именем, что стоит на книге; в конце концов, Хайат – всего лишь одно из многих твоих имён. И я буду звать тебя им, ведь именно под этим именем я узнал тебя впервые, и только я его знаю. Языкам публики это имя неизвестно, его нет ни в книгах, ни в журналах, ни в официальных документах. Тебе дали имя «Жизнь», чтобы Бог даровал тебе её, чтобы ты жила, но в тот день я убил это имя и подарил тебе другое, официальное, а значит, у меня есть право и оживить это имя сегодня. Оно принадлежит мне, и ни один мужчина до меня его не произносил.

Твоё детское имя вертится у меня на языке, как будто ты вернулась на двадцать пять лет назад. Каждый раз, когда я его произношу, у меня на коленях снова сидит маленькая девочка, играет с какими-то безделушками, лопочет мне что-то, что я не понимаю, и в такие мгновения я прощаю тебе все твои проступки. Каждый раз, когда я произношу твоё первое имя, передо мной снова появляется девочка, маленькая, будто куколка, будто наша с тобой дочка.

Что я прочитаю в твоей книге? Как эта маленькая девочка превратилась в женщину? Нет: я уже заранее знаю, что ты не будешь писать ни о своём детстве, ни о своей юности. Ты всего лишь пытаешься заполнить словами пробелы в воспоминаниях, залить раны ложью так, что она переливается за края. Возможно, эта загадка связана со мной, ведь это я – хранитель моментов, выпавших из твоей жизни. Это я знаю твоего отца, которого ты мельком видела лишь пару раз в жизни, я знаю город, в котором жила ты, но который не живёт в тебе, по улицам которого ты ходишь без малейшего трепета, о котором ты вспоминаешь без малейшей мысли.

Ты пришла ко мне, чтобы узнать то, что забыла. Я пришёл к тебе, чтобы забыть то, что я знаю. Разве могла такая любовь долго жить?

Мы никогда не говорили о си Тахере, но он с самого начала был третьим героем нашей истории. Отсутствуя, он присутствовал между нами. Не убью ли я его во второй раз, если расстанусь с тобой?

О, если бы ты знала, как тяжело бремя заповедей, которые я несу уже четверть века… как мучительна похоть, удовлетворить которую в одиночку так же необходимо, как и невозможно, потому что от этого гнусное желание лишь возрастает!

Этот вопрос мучил меня с самого начала: как вычеркнуть си Тахера из моих воспоминаний, а его жизнь – из моей жизни, чтобы дать нашей с тобой любви возможность родиться снова естественным образом?

Но если я вычеркну его/тебя из наших общих воспоминаний, ты станешь обычной девушкой, и что тогда останется? Твой отец был необычайным товарищем и необычайным вождём, исключительным в смерти и в жизни. Разве мог я это забыть?

Си Тахер не был из тех бойцов, что вскакивают на первую попавшуюся волну истории, чтобы обеспечить себе сытое будущее – он был героем последней битвы и пал в 60-м году. Он стал мучеником не случайно, не приняв смерть от шальной пули или под ковровой бомбардировкой; си Тахер был из той же глины, что Дидуш Мурад, из того же теста, что Ларби бен Мхиди и Мустафа бен Булаид – герои Алжирской войны, которые не дожидались, пока смерть придёт к ним, и шли ей навстречу сами.

Разве мог я забыть, что он – твой отец? Твой вечный вопрос возвращает его имени величие, которым си Тахер был окружён в жизни и в славной смерти; твой вечный вопрос повторяется в моих ушах, и сердце, которое любит тебя до безумия, сжимается от боли:

– Расскажи мне о нём.

Да, милая, я расскажу тебе о нём. Нет ничего легче, чем рассказывать о павших героях: их история перед нами как на ладони, их конец известен заранее, и гибель их отпускает им все проступки, которые они, возможно, совершили. Только историю мучеников можно напечатать – историю, которая следовала за их гибелью, присвоили себе живые, и напишет её поколение, которое не знает правды, но тем не менее будет выносить суждения… Уж это можно предсказать безошибочно.

Си Тахер умер, чуть-чуть не дождавшись обретения своей страной независимости, умер в полном соответствии со своим именем, которое означает «чистый»: в руках у него не было ничего, кроме ружья, в карманах у него была бумага – но не купюры, на груди у него была лишь одна медаль, и та невидимая – медаль мученика. Ценность людей-символов – в их смерти. Это у самозванцев, которые занимают места символов после их смерти, нет собственной цены, и они вынуждены восполнять её званиями, почётными медалями и торопливо снимать деньги с потайных банковских счетов.

Шесть часов осады, шесть часов блокады, шесть часов ковровой бомбардировки всего центра поселения – всё ради того, чтобы убить си Тахера и напечатать в завтрашних газетах его фотографию в знак полной победы над одним из повстанцев или, как их называли, «саботажников», которым Франция поклялась противостоять. Но разве можно победить огромную силу, убив одного-единственного простого человека? Разве можно было победить всю страну за каких-то шесть месяцев?

Так си Тахер принял мученическую смерть летом 1960 года, не успев насладиться ни победой, ни её плодами. Он отдал родине всё, а она не дала ему даже возможности погулять по улице с собственным сыном или увидеть, как ты станешь врачом или учительницей, как мечтал твой отец. Он так тебя любил! Со всем безумием человека, ставшего отцом на пятом десятке, со всей нежностью, скрывавшейся за внешней строгостью, со всеми мечтами, которые у него украли, со всей гордостью воина за идею, который, увидев своего первенца, понимает, что теперь никогда не умрёт до конца.

Я до сих пор помню те короткие визиты, длившиеся денёк-другой, которые си Тахер тайком наносил вам в Тунисе. Я торопился к нему, потому что мне не терпелось услышать последние новости, и тогда разгорались оживлённые беседы. Я едва удерживался, чтобы не похитить у си Тахера эти короткие и редкие часы, которые он крал из собственной жизни, чтобы провести их со своей маленькой семьёй. Я с удивлением обнаруживал в нём другого человека, не знакомого мне – по-другому одетого, по-другому улыбавшегося и говорившего, по-другому сидевшего, чтобы тебе было удобно играть у него на коленях.

Си Тахер жил каждым мигом, до последней капли выжимая радость из скудных часов, украденных им у жизни, словно уже знал, что они сочтены, и торопился подарить дочке столько нежности, чтобы ей хватило на всю жизнь.

Последний раз я видел его в январе 1960 года. Си Тахер успел застать самое важное событие своей жизни и признать своего второго ребёнка – Насера3. Наконец-то его тайное желание сбылось, и у него родился сын. В тот день я почему-то мало говорил с си Тахером, много издевался над ним и решил оставить его наслаждаться своей радостью и своим украденным счастьем в одиночку. Когда я вернулся на следующий день, мне сказали, что си Тахер заторопился обратно на фронт с уверенностью, что скоро снова вернётся в Тунис и на этот раз останется подольше.

Но он так и не вернулся. Щедростям скряги-судьбы пришёл конец, и несколько месяцев спустя си Тахер пал смертью храбрых, не успев даже увидеть сына во второй раз. Тогда Насеру было почти восемь месяцев, а тебе начинал идти пятый год.

А родина наша летом 1960 года стала вулканом, который то засыпал, то просыпался; и с его спячками и пробуждениями совпадает большая часть моей истории – местами грустной, местами прекрасной, а местами запоздавшей, подобно той части моей истории, что однажды совпала с тобой. Эту второстепенную историю я написал заранее, а целую вечность спустя она воплотилась в жизнь по воле той, чьё имя – судьба, а также безумная любовь. Она нападает на нас внезапно, когда её не ждёшь, и ей дела нет до наших правил и наших ценностей; она появляется с опозданием, когда мы больше уже ничего не ожидаем, и переворачивает весь наш мир с ног на голову.

Как могу я теперь, спустя всё это время, когда листы с текстом превратились в мосты, сопротивляться безумному желанию написать одновременно обе истории: как я жил с тобой и годы без тебя с желанием, любовью, мечтами, обидами, ревностью, разочарованием и тоской – такой сильной, что чуть от неё не умер.

Ты всегда любила меня слушать и с удивлением листала меня, как старую тетрадь. Я обязательно напишу эту книгу ради тебя, чтобы сказать тебе то, что так и не нашёл возможности сказать ему. Я расскажу тебе о тех, кто тебя любил – по разным причинам – и кого ты предала – тоже по разным причинам, но другим.

Я расскажу тебе даже о Зияде, хотя и не знаю, захочешь ли ты о нём говорить или только задрожишь? Но теперь незачем дрожать: он сам выбрал свою судьбу.

Я расскажу тебе о Константине, которая сначала была ещё одной участницей нашей любовной истории, а потом стала причиной нашего расставания и полем нашего с тобой прекрасного краха.

Но о ком будешь говорить ты? О ком из двоих своих мужчин ты пишешь в своей книге? Кого из нас ты любила? Кого из нас убьёшь? Кому ты сохранила верность после того, как всю жизнь меняла одну любовь на другую, одно воспоминание – на другое, одну недостижимую цель – на другую?

И какое место занимаю я в списке твоих возлюбленных и жертв? Может быть, первое – я ведь, в конце концов, ближе всего к подлиннику? Может быть, я для тебя – лишь жалкая подделка си Тахера, не сумевшая принять героическую смерть и поэтому навсегда оставшаяся фальшивкой? Кто я для тебя – фальшивый отец или фальшивый возлюбленный?

Подобно нашей родине, ты овладела искусством подделывать людей, как документы, и играть их сердцами в совершенстве и без малейшего усилия.

«Если ненавидите кого-то и хотите его убить, но не можете, по крайней мере, не говорите ему, что ненавидите его – этими словами вы его только обессмертите!» – говорил Анри де Монтерлан. Позволь тебе признаться: в этот миг я тебя ненавижу, но в то же время собираюсь убить тебя своей книгой. Дай-ка испытаю на тебе твоё собственное оружие! Может быть, ты и была права: что, если все романы – просто автоматы, заряженные смертельными словами? Что, если слова – это пули? Но глушителя на моём автомате, в отличие от твоего, не будет: зачем осторожничать с оружием после стольких лет?

Я хочу, чтобы твоя смерть была настолько громкой, насколько возможно. Хочу убить вместе с тобой многих людей, в которых уже давно пора выпалить из автомата. Когда закончишь со своим полным выдумок романом, прочитай мою книгу до конца и переживи нашу историю заново: одну неожиданность за другой, одну рану за другой.

За всё своё существование наша литература не знала более чудесной истории, более прекрасного краха.

 

Часть вторая

 

День нашей встречи был удивительным: судьба в тот момент перестала играть второстепенную роль и вышла на первый план. Ведь кто, как не она, привёл нас из разных городов, времён и воспоминаний в один и тот же зал в Париже на церемонию по случаю открытия выставки живописи?

Я тогда был художником, а ты – посетительницей моей выставки, гостьей, любопытной во всех отношениях. Ты не была особенной любительницей изобразительных искусств, а я не был из тех мужчин, что питают слабость к девушкам моложе себя. Так что же привело тебя туда в тот день? И что приковало мой взгляд к твоему лицу?

Я из тех, кого лица всегда неизменно поражали: только они по-настоящему отражают и обнажают нашу суть, и я был способен полюбить или возненавидеть человека за одно только лицо. Несмотря на это, я не настолько глуп, чтобы утверждать, будто я полюбил тебя с первого взгляда: я, можно сказать, полюбил тебя до первого взгляда.

В тебе было нечто трудное выразимое словами. Именно оно привлекло мой взгляд к твоему лицу, которое я уже заранее находил прелестным, как будто я некогда любил женщину, похожую на тебя – или был готов с незапамятных времён полюбить женщину, полностью похожую на тебя.

На выставке было много лиц, но я не мог отвести глаз от твоего, и белый цвет твоего платья, сновавшего от одной картины к другой, стал для меня цветом удивления и любопытства. В этом зале было полно разных посетителей и цветов, но лишь этот белый цвет по-настоящему его украшал. Быть может, любовь рождается даже из тех цветов, что мы никогда особенно до того не любили?

Неожиданно белый цвет оказался рядом со мной и начал беседовать по-французски с другой девушкой, которой я до этого не замечал – возможно, потому, что белый цвет, особенно если он носит длинные тёмные волосы, затмевает все остальные цвета?

– Je prefere l’abstrait! – сказал белый цвет, разглядывая картину.

– Moi, je prefere comprendre ce que je vois, – ответил ему другой, бесцветный цвет.

Глупость бесцветного цвета, который предпочитал понимать то, что видит, меня не удивила. Меня удивил только белый цвет – предпочитать абстрактное искусство совсем не в его духе! До этого дня я никогда не проявлял особой склонности к белому цвету. Я терпеть не могу резкие цвета, и он никогда не был моим любимым цветом. Но в тот миг я без малейшего раздумья встал на твою сторону и неожиданно обнаружил, что говорю той девушке, будто продолжая фразу, начатую тобой:

– Искусство – это то, что нас потрясает. Его совсем не обязательно понимать!

Вы обе одновременно посмотрели на меня с некоторым удивлением. Прежде чем что-либо сказать, ты украдкой изучила взглядом пустой рукав моего пиджака и карман моего жилета, где лежали карточка с моим именем и мои документы. Затем ты протянула для пожатия руку и на удивление сердечно произнесла:

– Я как раз хотела поздравить вас с открытием выставки!

Но прежде чем я услышал твои слова, мой взгляд остановился на браслете, украшавшем не прикрытое одеждой запястье твоей руки, протянутой мне навстречу. Это был браслет из Константины – их узнаёшь сразу: своей формой они напоминают косичку из жёлтого золота, украшенную искусной резьбой. Раньше на востоке Алжира каждая невеста украшала таким браслетом свою щиколотку, а каждая женщина – своё запястье.

Я протянул тебе руку, не сводя глаз с браслета. В один миг вся моя жизнь словно отмоталась назад, и я снова смотрел на запястье своей матери, которое такой же браслет никогда не покидал. Меня охватило странное чувство: сколько лет прошло с тех пор, как я видел подобные браслеты? Уже не помню… больше тридцати лет, может быть!

Я с великой учтивостью принял твою руку и, почти сам того не замечая, стиснул её так крепко, будто хватался за что-то, что давно потерял и внезапно обрёл, затем впервые поднял на тебя глаза и увидел, что ты мне улыбаешься. Наши взгляды встретились на полпути – ты внимательно рассматривала мою отсутствующую руку, я внимательно рассматривал браслет на твоей руке. И у нас обоих были воспоминания, связанные с этими руками.

Мы могли познакомиться только подобным образом; и всё же ты оставалась загадкой, и чем больше я узнавал о тебе, тем более загадочной ты становилась. Я рассчитывал на то, что разгадаю тебя, но чем дальше я тебя рассматривал, тем больше меня охватывало смятение, как будто я тебя хорошо знал и в то же время узнавал заново.

Ты была обычной девушкой, но лишь на первый взгляд. В твоём лице скрывалась некая тайна – может быть, дело было в твоём высоком лбе? Или в твоих густых бровях естественной формы, не знавших щипцов? Или в твоей загадочной улыбке и губах, накрашенных красной помадой и приоткрытых, будто в завуалированном приглашении к поцелую? Или в твоих огромных карих глазах, оттенок которых постоянно менялся? Все эти черты были мне знакомы, но откуда?

Тут меня из задумчивости вывел твой голос, говоривший по-французски:

– Я так рада, что алжирские художники в своём творчестве достигли подобных высот! По правде говоря, – виновато добавила ты, – я не очень хорошо понимаю живопись и редко хожу на выставки… Но я ведь могу оценить прекрасное, а ваши картины и правда нечто исключительное! Нашему современному алжирскому искусству уже давно необходима подобная свежая струя; я как раз говорила об этом со своей двоюродной сестрой, когда вы нас перебили.

Она представила мне эту девушку. Та протянула руку, опережая меня, словно это давало ей пропуск в наш разговор – ведь до тех пор я её даже не замечал и не пытался включить её в беседу. Девушка представилась мне:

– Мадемуазель Абд-аль-Мауля. Рада нашему знакомству!

Услышав это имя, я вздрогнул и удивлённо взглянул на девушку, которая радостно, хотя и не без тщеславия, пожимала мою руку, как будто только что её заметил. Затем я снова перевёл взгляд на тебя, пытаясь найти в твоём лице что-либо, что разрешило бы моё удивление. Абд-аль-Мауля… Абд-аль-Мауля… Мои воспоминания бросились на поиски причины, что объяснила бы это совпадение.

Я прекрасно знал семью Абд-аль-Мауля. В ней было всего два брата: одного звали си Тахер, он больше двадцати лет назад пал смертью героя, оставив всего двух детей – сына и дочку. Второго звали си аш-Шариф, он женился до обретения Алжиром независимости, и теперь у него, наверное, уже было много сыновей и дочерей.

Кто же из вас двоих дочка си Тахера? Кто носит имя, которое я пронёс как заповедь с фронта до Туниса и под которым записал её в городском управлении? Которая из вас – та маленькая девочка, которую я целовал и баловал вместо него, с которой играл вместо него? Кто из вас двоих… ты?

Несмотря на то, что вы были очень похожи, я инстинктивно почувствовал, что ты – это ты, а не та, другая; по крайней мере, мне хочется верить, что я это почувствовал: я давно воображал, что между нами с тобой есть некое родство. Я удивился случаю, который нас свёл, но зато это объясняло, почему твоё лицо понравилось мне до того, как я его увидел: ты была копией си Тахера, но более привлекательной – ведь ты была женщиной.

И всё же… Неужели ты и правда – та самая малышка, которую я в последний раз видел в Тунисе в 1962 году, когда сразу после получения независимости приехал проведать вас с матерью и тщательно проследить за вашим путешествием обратно в Алжир? Тогда мне из Константины позвонил си аш-Шариф и попросил продать дом си Тахера, который уже был не нужен. Твой отец купил его за несколько лет до того, чтобы его маленькая семья могла там укрыться: самому си Тахеру французы в пятидесятые годы запретили появляться в Алжире, продержав его несколько месяцев в тюрьме за агитационную деятельность.

Сколько же лет тебе сейчас было? Неужели всего за двадцать лет можно так сильно измениться, так вырасти?! Я снова принялся тебя рассматривать, не желая признавать твой, а возможно, и свой возраст – не желая признавать, в кого я превратился с тех пор, с того времени, которое теперь казалось мне глубокой древностью.

Что же привело тебя в этот – именно в этот! – город, в этот зал, в этот час и в этот день, который я давно ожидал, на который возлагал множество надежд и от которого ждал множество неожиданностей – но ты в число причин этого ожидания, этих надежд и этих неожиданностей совсем не входила?

Моё открытие меня поразило, и я не решался смотреть в твои глаза, глядевшие на меня, из-за моего смятения, несколько удивлённо. Вместо этого я решил действовать от противного и обратился к той другой девушке, которая заговорила со мной сама. Я знал, что если узнаю сразу, кто из вас ты, это убьёт всю тайну. Одна из вас носила имя, которое я знал уже двадцать пять лет, – мне оставалось лишь угадать его обладательницу.

– Вы не родственница си аш-Шарифа Абд-аль-Мауля? – спросил я у девушки.

– Он мой отец! – ответила она, радуясь, что я проявил к ней интерес. – Он не смог сегодня здесь присутствовать, потому что вчера приехала делегация из Алжира. Но отец много нам о вас рассказывал, и нам так сильно захотелось с вами познакомиться, что сегодня мы решили прийти на открытие вашей выставки вместо него!

Тем самым эта девушка невзначай ответила на два моих вопроса: во-первых, она не была тобой, а во-вторых, теперь я знал, почему си аш-Шарифа здесь не было.

Я уже заметил его отсутствие и задумывался насчёт причины. Может быть, его удержали личные причины? Или политические? Или си аш-Шариф не хотел, чтобы его видели рядом с мной?

Я знал, что мы перешли друг другу дорогу ещё несколько лет назад, в тот момент, когда он занялся политическими играми и его единственной целью стало продвижение в первые ряды. И всё же я не мог делать вид, будто мы с си аш-Шарифом не находимся в одном городе – он был частью моей юности и детства, частью моих воспоминаний. Поэтому он был единственной персоной алжирского происхождения, которую я пригласил на открытие.

Я не видел си аш-Шарифа уже несколько лет, но до меня уже два года постоянно долетали новости, что он стал атташе при алжирском посольстве – должность, которая, как и прочие должности по иностранным делам, требует неплохих связей и крепкого организма. Возможно, си аль-Шериф и получил это место за одно только своё прошлое и имя, которое си Тахер обессмертил своей героической смертью, но, скорее всего, одного прошлого не хватило, чтобы обеспечить ему приличное настоящее, и приходилось вечно подстраиваться под обстоятельства…

Все эти мысли стремительно пробежали у меня в голове. Я в свою очередь тоже пытался подстроиться под все те чувства, что внезапно охватили меня в последние несколько секунд. Я уж было подумал, что покорился какой-то хорошенькой молоденькой посетительнице собственной выставки! Конечно, это было не так… но памяти своей я не мог не покоряться.

И память унесла меня обратно – к тому самому чувству первого удивления при виде тебя; ко всем маленьким деталям, что с самого начала привлекли моё внимание; к той самой картине, у которой ты так долго стояла. Большую роль тут сыграла судьба, не меньшую – предопределение и совпадение.

Ты… Неужели ты правда здесь, в зале, где выставлены напоказ мои картины? Неужели ты правда рассматриваешь некоторые из них, останавливаешься перед другими, потом бежишь к экскурсоводу и спрашиваешь, как называются те, что больше всего привлекли твой взгляд?

Ты… Картины, мимо которых проходишь ты, словно начинают светиться неким новым светом. Он падает на них, словно прожектор, потому что направлен на тебя, как будто самая главная картины – ты. Впрочем, разве это не так?

Ты останавливаешься у небольшой картины, к которой не подходил больше никто. Её ты рассматриваешь внимательнее, чем остальные полотна: ближе всего к ней подходишь и ищешь в списке картин её название. Тут же по моему телу пробегает странная дрожь, и во мне пробуждается безумный азарт художника.

Кто ты такая, что ты остановилась у самой любимой моей картины?! Я встревожено разглядываю тебя, а ты разглядываешь её и говоришь своей подружке что-то, что я не слышу.

Что удержало тебя возле этой картины? Она – далеко не самая красивая в этом зале. Вообще-то это моя первая картина, мой первый художественный опыт; но эта выставка для меня важнее других, и на этот раз я настоял, чтобы моя первая картина здесь была: несмотря на её простоту, я считаю её своим маленьким чудом.

Я написал её двадцать пять лет назад, когда после ампутации моей левой руки не прошло и месяца. Сделал я это не потому, что мне хотелось создать шедевр или оставить след в истории – мне хотелось выжить и развеять тоску, только и всего. Я её написал из чувства долга, будто ученик на экзамене по рисованию, потому что врач мне сказал:

– Нарисуйте что-то, что вам ближе всего…

Врач, сказавший мне эти слова, приехал из Югославии – как и несколько других врачей из социалистических стран, он прибыл в Тунис, чтобы лечить раненых алжирцев. Он-то и руководил моей операцией, а после наблюдал за моим физическим и психическим состоянием.

Этот врач не мог не заметить подавленного настроения, которое меня не покидало, и каждый раз, когда я к нему приходил, спрашивал, не появились ли у меня какие-либо новые интересы. Я не был достаточно здоров, чтобы начинать новую жизнь, но и не был достаточно болен, чтобы продолжать лечиться в больнице; был одновременно и сыном Туниса, и чужаком, и свободным, и несвободным, и счастливым, и несчастным. От меня отказывались и смерть, и жизнь – словом, я весь был запутанным, как клубок шерсти. Понять не могу, как этому врачу удалось найти начало нити и размотать меня?..

В тот раз, поняв, что я человек образованный, он спросил, что мне нравится больше – писательство или рисование. Я ухватился за этот вопрос, как тонущий хватается за соломинку, сразу поняв, какое лечение он для меня задумал.

– Я десятки раз проделывал операции, подобные вашей, ампутируя раненым на войне руки и ноги, – сказал врач. – Сама операция ничем не отличалась от других, но каждый больной оставляет по себе разное впечатление, в зависимости от того, сколько ему лет, кем он работает, какое у него положение в обществе, и в особенности от того, насколько он образован. Только образованные люди каждый день задумываются о себе, о том, что связывает их с миром и влияет на их жизнь… Вот чему научил меня медицинский опыт. Случаев, подобных вашему, у меня было, пожалуй, больше всех, поэтому могу уверенно сказать, что потеря руки лишила вас связи с тем, что вас окружает. Вам придётся строить новые связи с миром посредством рисования или писательства. Советую выбрать то, что вам ближе, сесть и начать писать всё, что придёт в голову, не сдерживаясь и не смотря на качество или литературный уровень… А если предпочитаете рисование – рисуйте. Вы изменились – теперь вы можете взаимодействовать с миром и осязать его только одной рукой – поэтому и мир в ваших глазах изменился, а рисование тоже способно примирить вас с миром и всем, что вас окружает.

Я мог бы тогда ответить ему, не думая, что люблю писать и что писательство мне ближе всего: я ведь всю жизнь не занимался ничем, кроме чтения, а от чтения недалеко и до писательства. Да, я мог бы ответить ему так – предсказывала же мне одна из учительниц большое будущее во французской литературе! Возможно, именно поэтому, а возможно, потому что, как я понял потом, ответ уже был в глубине моей души, я, не раздумывая, ответил:

– Я люблю рисовать!

Мой поспешный ответ врача не убедил, и он спросил, рисовал ли я когда-нибудь.

– Нет… – ответил я.

– Тогда, – сказал он, – для начала нарисуйте то, что вам ближе и дороже всего.

Когда он отпустил меня, врачи, узнавшие об этом, не находили, что сказать, и только посмеивались:

– Ну что ж, рисуйте… Думаю, с этих пор мы вам больше не понадобимся!

Я вернулся в свою палату, спеша скрыться среди стен, которые здесь, как и в любой другой палате больницы имени Хабиба Тамера, местного политика, были неизменно белыми. Пока это здание я знал лучше любого другого места во всём Тунисе.

В тот раз я, вопреки своему обыкновению, начал рассматривать стены, представляя себе все картины, которыми их теперь можно увешать – изображения всех любимых лиц, всех любимых мест… всего, что я оставил позади.

Той ночью я спал беспокойно, а может быть, и вовсе не спал – мне мешал уснуть голос того врача, который звучал в моих ушах, повторяя на ломаном французском: «Рисуйте!» Перед моими глазами стоял его образ в белом халате: он пожимал мне руку на прощание и говорил: «Рисуйте!» По всему моему телу пробежала странная дрожь – я в полудрёме вспомнил первую суру Корана. Когда Джабраил – мир ему! – впервые явился пророку Мухаммеду, снизойдя с небес, то приказал ему: «Читай!» А пророк, дрожа от ужаса, спросил: «Что читать? Я не умею…» «Именем Господа, сотворившего тебя, читай!» – приказал Джабраил и прочитал пророку первую суру Корана. Когда ангел закончил читать, пророк вернулся к своей жене Хадидже, дрожа всем телом от того, что услышал, и, едва завидев жену, воззвал: «Умоляю, закутай меня в одеяло!»

Тем вечером и я дрожал, как будто в жару, но от холода – может быть, от душевного волнения, перенесённого в тот день после встречи с врачом, которая, как я знал, была последней; а может быть, от того, что холодная зима была в самом разгаре, моё одеяло было слишком тонким, а другого одеяла у меня, из-за скупости хозяина, не было.

Я вспоминал постель, в которой лежал в детстве, и тёплое шерстяное одеяло, в которое закутывался, когда в Константине наступали холода, и готов был закричать от одиночества: «Умоляю, закутай меня в одеяло, о Константина!» Но той ночью я ничего не сказал ни Константине, ни скупому хозяину и ни единым звуком не выдал, что меня трясёт и мне холодно. Мужчине, который только что пришёл с фронта, трудно признаться в том, что он страдает от холода…

Вместо этого я дождался утра и купил на деньги, остававшиеся в кармане, столько принадлежностей, сколько должно было хватить на две-три картины. Я, как безумный, был охвачен одной-единственной идеей – я торопился изобразить мост эль-Кантара в Константине.

Может быть, этот мост и правда был мне дороже всего, и именно поэтому решение его нарисовать пришло ко мне так же естественно, как раньше приходило решение его перейти, а может быть, его просто было легче всего нарисовать – не знаю. Знаю только то, что с тех пор я рисовал этот мост ещё много раз, и каждый раз рисовал его как в первый, и с каждым разом он становился мне всё дороже.

Сейчас этой картине, которую я без долгих раздумий назвал «Тоска», было двадцать пять лет. Нарисовал её юноша двадцати семи лет от роду, снедаемый горем и тоской на чужбине.

А теперь вот он, я – на другой чужбине, снедаемый другим горем и другой тоской спустя четверть века, в которой личных разочарований и поражений было много, а стоящих побед – мало. Вот он, я – один из величайших, а может быть, и величайший алжирский художник; свидетели тому – западные критики, чьими восторженными отзывами, напечатанными большими буквами, я украсил приглашения на свою выставку. Вот он, я – мелкий пророк, на которого одной осенью в маленькой скупо обставленной комнате на улице Баб Сауика в городе Тунисе снизошло откровение. Вот он, я – пророк, как и всегда, за пределами своего отечества, ведь разве бывают пророки в своём отечестве? Вот он, я – «чудо в мире искусства». Если бы не прихоть судьбы и не полученное мною увечье, был бы я «чудом»? Был бы я великим? А если и был бы, то в мире ли искусства?

Вот он, я… А где же тот врач, что в тот раз посоветовал мне рисовать, после чего я, поверив его пророчеству, больше в нём не нуждался? Только его не хватает в этом широком зале, где до сих пор ещё не бывало выставок ни одного арабского художника. Если бы только доктор Кабуцкий мог видеть, что я сделал одной рукой… Я бы тогда ему сказал: «Представьте, что бы вы могли сделать моей второй рукой, которая у вас осталась!»

А вот и моя первая картина – «Тоска», а рядом с ней – место и дата (Тунис, 1957 г.), а под ней – моя подпись. В тот раз, осенью 1957 года, я впервые поставил свою подпись и под картиной, и под твоим именем с твоей новой датой рождения, впервые записав тебя в городском управлении.

Кто же из вас двоих – моя малышка? Кто же из вас двоих – моя любимая? Мне даже не пришло на ум спросить – я просто увидел, как ты остановилась у той картины, и всё понял. Эта картина – твоя ровесница: согласно официальным документам, ты старше её на несколько дней, а на самом деле она всего на несколько месяцев моложе тебя.

Эта картина становилась началом моей новой жизни дважды. Первый раз – когда я взял в руку кисть и пустился в приключение под названием Рисование. Второй раз – когда ты остановилась перед ней, мигом отправив меня в приключение под названием Судьба.

 

***

В моей записной книжке, набитой датами и адресами, не представляющими никакого интереса, кружком обведено число того дня в апреле 1981 года, как будто я пытался выделить его среди остальных дней. До этого дня за все годы не происходило ничего, что заслуживало бы особого внимания, и дни моей жизни были совсем как страницы моих записных книжек – заполненные набросками, не стоившими того, чтобы о них помнить. Я и изрисовывал-то их главным образом затем, чтобы не оставлять пустыми: белизна чистого листа неизменно пугала меня.

Восемь лет, восемь записных книжек, и за всё это время – ничего, что меня бы поразило. Каждый день на каждой странице каждой из этих книжек – одиночество и ничего кроме одиночества. Я пытался как-то облегчить это одиночество, воображая, будто все прошедшие годы сократились до этих восьми книжечек, которые по-прежнему лежат в шкафу, сложенные стопкой по датам. Не датам от Рождества Христова или от изгнания Пророка из Мекки, но по датам от моего собственного добровольного изгнания.

 Заключая в кружок то число, я как будто заключил в него тебя, как будто заключил тебя в объятья и навеки загнал воспоминание о тебе под круг света, падающего из моего прожектора.

Я сделал это по наитию, заранее зная, что этот день станет поворотной точкой наших воспоминаний и днём моего нового рождения на твоих руках, хотя также прекрасно понимал, что родиться на твоих руках, как и встретиться с тобой, будет делом нелёгким. Доказательством тому было отсутствие на той странице твоего телефонного номера, твоего адреса и вообще чего-либо, кроме одного только числа, когда произошло наше свидание. Впрочем, разве было бы разумным просить их у тебя во время первого же свидания – нет, случайной встречи? Где я нашёл бы предлог, чтобы их попросить? Когда мужчина просит номер телефона у хорошенькой девушки, любой предлог начинает звучать неестественно.

Я так сильно желал встретиться с тобой, поговорить с тобой, послушать тебя… Возможно, в тебе я сумел бы разглядеть новый экземпляр моих воспоминаний. Но как мне тебя убедить? Как объяснить в паре слов, что я – мужчина, которого ты видишь впервые в жизни, которого, говоря с ним по-французски, называешь на «вы», vous, как говорят незнакомцам, так что мне не остаётся ничего, кроме как называть на «вы» и тебя – знает о тебе очень многое? В тот день слова застревали у меня в горле, как будто я пытался говорить на языке, которого не знаю и который не знает ничего о нас с тобой. Разве можно спустя двадцать лет просто пожать тебе руку, безразлично спросить по-французски: «Mais comment allez-vous, mademoiselle?» и услышать твой ответ, настолько же безразличный: «Bien, je vous remercie…»?

Мои воспоминания, в которых ты – дитя, ещё не умеющее ходить, чуть не плачут, а единственная рука дрожит от невыносимого желания тебя обнять и спросить на диалекте Константины, по которому я так соскучился: «Как делишки?»

Как делишки, моя девочка, выросшая без меня? Как делишки, незнакомая посетительница выставки, которая меня больше не знает? Как делишки, маленькая девочка, что носит платье из моих воспоминаний и украшает своё запястье таким же браслетом, что носила моя мать?

Если не возражаешь, я буду считать тебя собранием всех, кого любил: я гляжу на твоё лицо, и твоя улыбка и цвет твоих глаз напоминают мне о си Тахере. Какое чудо, что мученики возродились таким образом в твоём облике! Какое чудо, что моя мать возродилась в браслете на твоём запястье, что сама моя родина возродилась сегодня и шагает впереди тебя! Какое чудо, что всё это – ты!

Знаешь, Малек Хаддад писал: «Когда человеку случается увидеть что-то необычайно прекрасное, ему хочется плакать». А случай, что свёл меня с тобой – самое прекрасное, что было за всю мою жизнь.

Как мне объяснить тебе всё это за раз, за одну только встречу, обмениваясь с тобой репликами и взглядами? Как мне объяснить, что я скучал по тебе, сам того не зная, что я ждал тебя, сам не веря, что дождусь? Мы не могли не встретиться.

Что ж, подведём итоги нашего первого свидания. Мы проговорили не меньше четверти часа, причём говорил в основном я, более того – мешал тебе говорить. Как я понимаю теперь, это было с моей стороны глупостью – надо было дать тебе возможность высказаться. Я обрадовался, узнав о твоей любви к искусству, и был готов долго обсуждать с тобой каждую картину по отдельности; я всё что угодно был готов с тобой обсуждать. Но при этом всё время я по-настоящему хотел говорить только о тебе; одного твоего присутствия было достаточно, чтобы подтолкнуть меня к беседе.

В тот раз у меня не было времени рассказывать тебе те главы моей истории, что пересекались с твоей, поэтому я ограничился лишь двумя-тремя фразами о том, что когда-то знал твоего отца и помнил твоё раннее детство. Что касается картины, ты сказала, что она тебе очень понравилась, а я ответил: «Она – твоя сестра-близнец!»

Я намеренно ответил так кратко, оставив значительную часть ответа между строк, чтобы ты почувствовала вес пустоты, не заполненной словами. Я был страницей и не хотел исписать её всю в один же день второпях – я хотел возбудить твоё любопытство и желание узнать меня получше, чтобы ты вернулась ко мне и на второй раз.

– Вы будете здесь всё время, пока идёт выставка? – спросила ты, и я понял, что преуспел в этом своём начинании и с достоинством выдержал первый экзамен в знакомстве с тобой. Внутри меня происходило целое землетрясение, но я ответил совершенно непринуждённо, ничем себя не выдавая:

– Да, меня часто можно здесь найти во второй половине дня, – но, обнаружив, что мой ответ тебя не вдохновил и что ты боишься прийти в тот день, когда меня не будет, добавил: – А впрочем, скорее всего, я всё-таки буду здесь каждый день: у меня запланировано много встреч с журналистами и друзьями…

Это было не совсем неправдой, хотя в действительности мне было совершенно не обязательно находиться тут всё время, но я не хотел, чтобы ты вдруг передумала.

– Тогда я вернусь в этот понедельник, – сказала ты, вдруг обращаясь ко мне как к старому другу. – В понедельник у меня нет занятий. По правде говоря, сегодня я пришла только из любопытства, но мне очень хотелось бы поговорить с вами ещё раз!

Тут нашу беседу прервала твоя двоюродная сестра.

– Мне очень жаль, – сказала она извиняющимся тоном, как будто сожалела, что не сможет присутствовать при нашей встрече, – но лично я в понедельник как раз очень занята и не смогу быть с вами, но обязательно приду когда-нибудь в другой раз. Когда заканчивается выставка? – обратилась она ко мне.

– 25 апреля, – ответил я, – через десять дней.

– Прекрасно! – воскликнула она. – Тогда у меня непременно будет возможность прийти сюда ещё раз!

Я облегчённо выдохнул – главное, что мне удастся поговорить с тобой наедине, а дальше всё будет легче. Мы с тобой обменялись взглядами в последний раз, ты пожала мне руку и отступила. В твоих глазах был некий призыв, загадочное обещание некой истории, некая сладостная бездна, которая затягивала меня… и, возможно, преждевременное сочувствие ко мне – из-за всех бедствий, которые эти глаза принесут мне в будущем.

В тот миг, когда ты, воплощение белизны, повернулась ко мне спиной, окутанной покрывалом чёрных волос и медленно начала удаляться, теряясь между множества других цветов, я понял: неважно, увижу я тебя снова или нет – я полюбил тебя, и ничего тут не поделаешь.

Ты вышла из того зала так же, как и вошла в него – подобно лучу света, который рассекает тьму на своём пути и сияет одинаково ярко, неважно, появляется он или исчезает; и оставляет за собой множество радуг и наброски грёз, подобные теням.

Что же я о тебе знаю? Всего два-три факта, которые я раз за разом перечислял про себя, чтобы увериться, что ты – настоящая и не исчезнешь, подобно комете, которая сверкнёт летним вечером и пропадет, прежде чем астрономы успеют увидеть её в телескопы, так что им остаётся только записать её в своих атласах как «беглую звезду».

Нет, от меня ты так легко не убежишь, не скроешься в запутанных улочках Парижа! По крайней мере, я знаю, что ты учишься на какой-то специальности на последнем курсе университета, что ты в Париже уже четыре года и два года из них живешь у своего парижского дяди. Достаточно скромные сведения, но их достаточно, чтобы так или иначе тебя отыскать.

Дни, лежавшие между пятницей и понедельником, показались мне бесконечными. Стоило тебе выйти из зала, как я тут же их пересчитал – четыре дня. Но пятница уже почти закончилась, тут же подумал я, и понедельник, когда я должен был тебя увидеть, сразу показался мне ближе. Пожалуй, можно и перетерпеть – всего-то два дня осталось: суббота и воскресенье.

Но я тут же вспомнил о ночах и пересчитал их – целых три ночи: ночь пятницы, субботы и воскресенья! Я уже представлял, как долго они будут тянуться, и не имел понятия, как бы их скоротать. Мне вспомнились слова старинного поэта Кайса, прозванного Маджнун, которым я раньше не верил. Возлюбленную Кайса звали Лейла, что значит «ночь», поэтому он писал, играя словами:

 

Не считал я досель часы, не видал, как время текло,

А теперь – одну за другой – я ночей считаю число.

 

Может быть, именно так любовь всегда и начинается – с того, что мы вместо общепринятых единиц измерения – например, часов или минут – начинаем пользоваться своими собственными, не имеющими ничего общего с реальным временем?

Тут я обрадовался, увидев, что в зал вошла Катрин – как я и ожидал, с опозданием, но – как я и ожидал – красивая и нарядная, в жёлтой шёлковом платье. Она порхнула ко мне, как бабочка, и поцеловала в щеку со словами:

– Извини, что опоздала – в это время всегда такие пробки…

Катрин жила в одном из южных пригородов Парижа, и к концу недели потоки машин на дорогах, ведущих из города в пригороды, увеличивались втрое – парижане торопились провести остаток недели в своих домиках за городом. Но это было не единственной причиной опоздания Катрин: как мне было известно, она терпеть не могла официальных встреч, и как я подозревал, терпеть не могла, когда люди встречали её в присутственных местах со мной. Наверное, боялась, что кто-нибудь из знакомых увидит её с арабом на десять лет старше себя, да ещё и одноруким!

Нет, Катрин любила проводить время со мной, но только у себя или у меня дома, подальше от фонарей и чужих глаз. Только тогда она постепенно начинала вести себя естественно и весело. Стоило же нам спуститься в соседнее кафе, чтобы пообедать, как она тут же становилась неестественной и скованной, думая только о том, как бы поскорее вернуться домой. Поэтому я привык, когда Катрин меня навещала, закупаться едой на день или два. Мне от этого было только удобнее, а спорить или переубеждать её не хотелось – к чему лишние беспокойства?

Пожимая мне руку и разглядывая картины, которые она и так все до единой прекрасно знала, Катрин воскликнула необычайно громким голосом:

– Браво, Халед, поздравляю! Какое чудо… Ты такой молодец!

Я немного удивился – на этот раз она, наоборот, как будто хотела, чтобы люди приняли её за мою хорошую знакомую, любовницу или кого-то в этом роде. Что заставило её так измениться – неужели вид толпы журналистов и людей искусства, присутствовавших на открытии выставки? Или же, оказавшись здесь, Катрин поняла, что, сама того не зная, на протяжении двух лет делила постель с гением и что отсутствие одной руки, которое так стесняло её в других ситуациях, в искусстве стало исключительным подспорьем, и совершенно не из-за идеалов красоты?

Я вдруг понял, что на протяжении всех двадцати пяти лет, которые я прожил с одной рукой, мне удавалось забыть о своём увечье лишь на выставках, когда все взгляды были устремлены на мои картины, а не на мою отсутствующую руку – и, может быть, ещё в первые годы после обретения Алжиром независимости. Тогда те, кто за неё сражались, были окружены в глазах людей славой, а их увечья – своего рода святостью, и на вас смотрели не столько с жалостью, сколько с уважением, не требуя объяснений или рассказов. Свои воспоминания вы носили на теле, и им не требовалось объяснений.

Теперь же, четверть века спустя, вы стыдились пустующего рукава своей одежды и неловко прятали его в карман пиджака, как будто пряча вместе с ним своё личное воспоминание. Как будто извиняясь за своё прошлое перед теми, у кого прошлого не было. Отсутствие у вас руки их смущало, портило им настроение и аппетит. И дело было не в вас, дело было в том, что наступило послевоенное время – время хороших костюмов, шикарных машин и набитых животов. И из-за этого вам становилось стыдно за то, что у вас нет руки, и этот стыд сопровождал вас повсюду – в метро, в ресторанах, в кофейнях, на самолёте, в гостях. Вы чувствовали – все ждут, что вы вот-вот начнёте им рассказывать о том, как потеряли руку; в широко раскрытых от удивления глазах стоял вопрос, озвучить который было неловко: «Как же это произошло?!»

Иногда вам становилось грустно – например, когда вы ехали в метро, хватаясь единственной рукой за поручень, и вдруг видели ряд сидений с надписью: «Только для инвалидов войны и беременных женщин». Нет, эти места не для меня, думали вы, и гордость, а также остатки великодушия заставляли вас продолжать стоять, вися единственной рукой на поручне. Эти места для других участников войны, не для вас. Их война – не ваша война; их раны, может быть, были на вашей отсутствующей руке, но ваших собственных ран никто не знает.

Итак, перед вами встаёт любопытная дилемма: страна, в которой вы живёте, чествует ваш талант, но отвергает ваши раны; а родина, которой вы принадлежите, чествует ваши раны, но отвергает вас. Что же вам выбрать – вам, мужчине и ходячей ране в одном лице, увечное тело которого является лишь внешним проявлением его увечных воспоминаний?

До сих пор я не задавал себе этого вопроса, скрываясь от него в работе, в непрестанном творческом процессе и в постоянной внутренней бессоннице. Что-то внутри меня никогда не засыпало; что-то постоянно требовало, чтобы я рисовал и бежал, бежал, пока не окажусь в этом зале. Если бы не оно, я прожил бы жизнь обыкновенным человеком с двумя руками – но вместо этого я стал необыкновенным человеком, который со своей единственной рукой насмехается над всем миром – ему достаточно одной руки, чтобы в деталях ощутить рельеф любой поверхности.

И теперь я стою в этом зале, на стенах которого всем напоказ вывешены мои страсти. Чужие глаза их осматривают, а чужие рты предлагают свои толкования, каждый своё. Некоторые их сумасбродные замечания достигают моего слуха, и я не могу не улыбнуться. Мне вспоминается ироническое высказывание Эдмона Гонкура: «Картина в музее слышит больше глупостей, чем кто бы то ни было в мире».

– Как странно… – до меня доносится голос Катрин. Она говорит тише, и на этот раз её слова явно предназначаются только мне. – Гляжу на твои картины и как будто вижу их в первый раз. Здесь они кажутся другими…

Я чуть было не ответил ей, продолжая начатую мысль:

– У картин тоже есть характер и чувства. Они совсем как люди – стоит поместить их в зал, под свет ламп, и они тут же меняются!

Но этого я ей не сказал, а сказал только:

– Картина всё равно что женщина. Она, как и ты, любит находиться в лучах прожекторов, любит прихорашиваться, любит быть на виду; любит, чтобы её поднимали высоко над землёй и не держали под покрывалом; и любит, чтобы её делили с другими взглядами, даже если ей не удастся их впечатлить. На самом-то деле ей просто не нравится, когда ей не уделяют внимания, только и всего.

Она задумалась, потом ответила:

– Ты прав… Откуда у тебя такие мысли? Знаешь, мне очень нравится тебя слушать. И почему, когда мы встречаемся, у нас никогда нет времени поговорить?

И прежде чем я успел придумать более-менее правдоподобный ответ, Катрин засмеялась и добавила с очевидным намёком:

– Когда же ты наконец уделишь мне столько же внимания, сколько картинам?

Я усмехнулся тому, какой сообразительной и ненасытной она была, и ответил:

– Сегодня вечером, если хочешь.

Тогда Катрин забрала у меня ключи от дома и порхнула к двери в своём жёлтом платье, как бабочка.

– Я немного устала, так что пойду домой вперёд тебя, – сказала она напоследок, будто ревнуя к аккуратно развешанным на стенах картинам. В зале ещё оставалось несколько посетителей, которые внимательно их рассматривали.

Была ли она действительно настолько усталой или Катрин вдруг почувствовала, что ревнует меня… или ко мне? А может быть, её охватил преждевременный голод? Так или иначе я, как обычно, не стал её расспрашивать. Я использовал Катрин лишь для того, чтобы забыться, и с удовольствием провёл бы с ней день-другой, чтобы скоротать ожидание – ожидание тебя! Кроме того, после месячного одиночества и всех хлопот с планированием выставки я нуждался в ночи любви.

Я присоединился к Катрин час спустя, испытывая по многим причинам усталость. Одной из этих причин была чудесная встреча с тобой и все пережитые мною в тот день душевные потрясения.

– Быстро же ты! – заметила Катрин, открывая мне дверь.

– У меня возникла идея картины, – ответил я, обнимая её, – и пришлось быстро заскочить домой. Вдохновение не ты и долго ждать не будет!

Мы оба засмеялись…

Мы состояли в некоем плотском заговоре; окутанные взаимным восторгом и тайным счастьем, мы повиновались им, не зная пределов, а нашим единственным законом была страсть.

Но стоило мне увидеть Катрин сейчас, когда она сидела передо мной на диване, смотрела новости и поглощала сэндвич, принесённый с собой, как я почувствовал, что эта женщина, которая всегда находилась в шаге от того, чтобы стать моей возлюбленной, на этот раз опять ею не станет. Женщина, которая живет сэндвичами, страдает от недостатка чувств и избытка эгоизма, а значит, не способна дать мужчине уверенность, в которой он нуждается. Тем вечером я сделал вид, что не голоден, хотя на самом деле не хотел, а может быть, не мог присоединяться к обжорству вместе с Катрин. И всё же…

Я постарался остановиться на тех её чёрточках, что привлекли меня в тот первый раз. С тех пор, как я познакомился с Катрин, я привык не задумываться о наших с ней различиях слишком сильно, уважать жизненный путь, которым она шла, и не пытаться превратить её в свою копию. Напротив, возможно, я любил её именно потому, что она иногда была моей полной противоположностью. Нет ничего прекраснее встречи с вашей противоположностью – только это способно помочь вам узнать себя. Признаюсь, что многими открытиями о себе я обязан Катрин; но в конечном итоге единственным, что связывало меня с этой женщиной, оказалась наша взаимная похоть и разделяемая обоими нами любовь к искусству. Этого нам было достаточно, чтобы быть счастливыми вместе.

Со временем мы привыкли не досаждать друг другу расспросами. Поначалу было трудно смириться с подобной жизнью, в которой не было места ни ревности, ни чувству собственничества, но потом мы увидели, что у неё есть множество преимуществ, главное из которых – свобода и отсутствие каких-либо обязательств друг перед другом. Иногда мы встречались раз в неделю, иногда могли целыми неделями не видеться, но каждый раз после разлуки обнаруживали, что тосковали друг по другу и желали друг друга.

– Нельзя позволить привычке убить нашу связь, – говорила Катрин, и я прилагал все усилия, чтобы не привыкнуть к ней. Я довольствовался счастьем, которое испытывал, когда она приходила, и забывал, что она была здесь, как только она исчезала. Но на этот раз я попытался уговорить её провести со мной все выходные, и обрадовался, когда она воодушевлённо приняла моё предложение. На самом деле я просто боялся остаться наедине со своими настенными часами, отсчитывавшими время до понедельника.

Несмотря на то, что Катрин пробыла со мной вплоть до вечера воскресенья, время тянулось очень долго – может быть, именно потому, что она была со мной. Наконец я даже начал её поторапливать, как будто, когда она уйдёт, я останусь с тобой наедине. Все мои мысли вращались вокруг одного-единственного вопроса: что я скажу тебе, если мы останемся одни? Как начать разговор, как рассказать эту удивительную историю – нашу историю? Чем приманить тебя, чтобы ты снова прислушалась и дослушала её до конца?

Утро понедельника. Ради предстоящей мне встречи я надел свой лучший костюм, тщательно подобрал к нему галстук, надушился своим любимым одеколоном и около десяти часов утра направился в галерею. У меня было ещё предостаточно времени, чтобы выпить свой утренний кофе в кофейне поблизости – тебе ни к чему было появляться здесь раньше времени, да и сама галерея открывалась не раньше десяти.

Я оказался первым, кто вошёл в зал в тот день. Воздух был отягощён странной печалью; верхний свет был выключен, и картины тоже не были освещены. Я скользнул взглядом по стенам – вот она, моя картина! Только что проснувшись, она, подобно женщине поутру, пребывает в своём обнажённом, истинном виде – ни украшений, ни косметики, ни ретуши – и зевает со стены, не выспавшись после бурной ночи.

Я встал перед своей маленькой картиной под названием «Тоска», осматривая её, как будто на её месте была ты.

– Доброе утро, Константина. Как поживает мост, застывший над пропастью? Как поживает моё горе, застывшее над пропастью четверть века назад?

Картина, как обычно, ответила мне молчанием, но на этот раз едва заметно подмигнула, и я заговорщически улыбнулся ей в ответ. Мы с этой картиной понимаем друг друга. Как говорится, «родина поймёт тебя, стоит ей мигнуть». А эта картина, на которой изображена моя родина, такая же нахальная и такая же старая, как её владелец: неудивительно, что она понимает меня даже без подмигиваний!

Затем я отвлёкся на некоторые дела, которые откладывал ещё со вчерашнего дня – в конце концов, это не худший способ освободить время в будущем для тебя. Но голос, постоянно звучавший внутри меня, напоминал, что ты придёшь, и мешал сосредоточиться на чём бы то ни было.

– Она придёт… Она придёт…, – повторял голос на протяжении часа, другого, третьего… Утро прошло, вечер прошёл, но ты не приходила.

Я попытался занять себя встречами, многочисленными мелкими повседневными делами, попытался забыть, что пришёл сюда, чтобы ждать тебя. Я встретился с тем журналистом, поговорил с этим, но всё это время не отрывал взгляда от двери. В каждом шаге мне слышалась твоя поступь, и чем больше времени проходило, тем больше росло моё отчаяние.

Неожиданно дверь открылась, и вошёл… си аш-Шариф! Я поднялся, чтобы поприветствовать его, скрывая своё удивление. Мне вспомнилась французская песня, которая начиналась со слов: «Надеялся увидеть твою сестру, а увидел, как всегда, твою мать».

– Приветствую, дружище… Сколько лет, сколько зим!.. – поздоровался он, сердечно меня обнимая. Несмотря на свои разочарованные ожидания, я не мог не признать, что встреча с си аш-Шарифом меня обрадовала, и поприветствовал его так же, как и в прошлый раз. Но прежде чем я успел спросить си аш-Шарифа о новостях, он указал на своего спутника, оказавшегося нашим общим знакомым:

– Смотри, кого я с собой привёл!

– Си Мустафа?! Здравствуй! – воскликнул я. Не успел я очнуться от одного удивления, как меня настигло другое. – Как поживаешь?

– А ты как? – радостно переспросил он, обнимая меня в свою очередь. – Да жив, и слава Богу. А ты как?

Я поздравил си Мустафу с этим и спросил в свою очередь, что у него было нового. По тому, что он сопровождал си аш-Шарифа и по его преувеличенной радушности, я догадался, что си Мустафа метил на пост в министерстве – доходили до меня такие слухи.

– Братец, что же ты ни разу меня не навестишь? – упрекнул меня си аш-Шариф с дружелюбием, показавшимся мне искренним. – Мы ведь в одном городе живём! Я здесь уже два года, а мой адрес ты прекрасно знаешь.

– Как же наша общая родина? – подхватил си Мустафа, полушутливо-полусерьёзно намекая на известные политические события. – Не забыл про неё в разлуке-то?

– Нет, никогда, – серьёзно ответил я. – Просто нелегко вот так взять, собрать вещи и вернуться, если ты уже пожил за границей. Как говорится, «изгнание – скверная штука, которая входит в привычку», и я подобрал немало плохих привычек в Париже…

Мы засмеялись, и нас поглотил разговор на другие темы, о которых говорят исключительно ради вежливости. Потом си аш-Шариф и си Мустафа захотели обойти выставку и поближе рассмотреть некоторые картины. Как выяснилось, загадочная причина появления си Мустафы на моей выставке крылась в том, что он хотел приобрести у меня одну-две картины.

– Хочу взять что-нибудь на память о тебе, – пояснил он. – Помнишь, ты начал рисовать, когда мы были вместе в Тунисе? Я до сих пор помню твою первую картину – ты показал её мне раньше всех. Не забыл?

Нет, я не забыл, но в тот же момент мне очень сильно захотелось, чтобы я был на это способен. Я испытал некоторое смущение, как будто си Мустафа заманивал меня в тот момент из прошлого. Он был нашим – моим и си аш-Шарифа – общим другом с момента обретения независимости и принадлежал к отряду, действовавшему под руководством си Тахера. Более того, си Мустафа был одним из тех раненых, которых переправили в Тунис вместе со мной. Там он провёл в больнице три месяца, затем вернулся на фронт, до обретения независимости оставался в рядах освободительной армии и закончил войну в звании майора.

Некогда си Мустафа отличался доблестью и благородством, и в прошлом я питал к нему немалое уважение и расположение. Но затем я обнаружил, что чем больше возрастает его ценность – как в смысле финансов, так и в других смыслах – тем больше он её теряет в моих глазах, подобно остальным немногим избранным, кому удалось занять хлебное место и кто теперь посвящал весь остаток своей жизни расчётливому карабканью по карьерной лестнице. Но случай си Мустафы расстраивал меня больше всех остальных – он ведь был моим товарищем по оружию целых два года. В прошлом нас объединяло множество мелочей, которые, несмотря ни на что, невозможно было вычеркнуть из воспоминаний. Возможно, среди этих мелочей самый большой след в моей памяти оставило то совпадение, благодаря которому медсестра, когда я уходил из больницы, выдала мне одежды си Мустафы, в которых он туда поступил – всё это время они были покрыты засохшей кровью.

В кармане куртки си Мустафы я нашёл удостоверение его личности. Из-за пятен крови, покрывавших документ, прочитать его было почти невозможно. Я оставил удостоверение у себя, чтобы вернуть потом си Мустафе, но он, выйдя из больницы, отправился на фронт, не зная, что документ находится у меня. Может быть, он даже не спросил о нём – там, куда направлялся си Мустафа, не нужны были удостоверения личности.

В 1973 году я, собирая вещи и готовясь к отъезду, случайно нашел его удостоверение личности среди своих старых документов. Сначала я заколебался – стоит ли сохранить его у себя или вернуть си Мустафе? Я понимал, что личность, указанная в документе, больше ему не принадлежала, но хотел молча заставить си Мустафу поглядеть в глаза своим воспоминаниям. Возможно, находясь на пороге изгнания, я также хотел, вернув это удостоверение, таскавшееся за мной из одной страны в другую ещё с 1957 года, порвать все связи и с бывшим товарищем, и со своим отечеством. Изгнать из своих воспоминаний и их, и всё, что с ними связано.

В тот раз, увидев, как я спустя шестнадцать лет достаю из кармана пальто его удостоверение личности и кладу перед ним, си Мустафа удивился. Кого в тот момент охватило замешательство – его или меня?

Расставаясь с удостоверением, я вдруг ощутил, что отрываю нечто от сердца, отдаю ему часть себя – может быть, свою последнюю руку или ещё что-то, что принадлежало мне… было мной. Но тогда я обнаружил в его радости своё утешение, а вознаграждением мне стали мои воспоминания о том, как радушно си Мустафа обнимал меня при нашей первой встрече, и надежда, что, может быть, я ещё смогу разбудить того, другого человека, который в нём скрывается.

И вот теперь, годы спустя, си Мустафа стоит передо мной. Он разглядывает мою картину, а я разглядываю его – и вижу, что тот, другой человек умер, и на него нельзя надеяться. Всё, что его интересует в этот миг, – как бы завладеть моей картиной. Думаю, он готов был заплатить за неё любую цену – я слышал, что си Мустафа не скупится в подобных делах. Он, как и прочие современные алжирские политики и нувориши, заразился стремлением приобрести как можно больше произведений искусства – правда, главным образом не из эстетических соображений, а из навязчивого желания принадлежать к элите и благодаря новому менталитету, согласно которому искусство, как и любое сокровище, подлежит разграблению. Возможно, со мной си Мустафа был особенно щедр по тем же причинам, по которым я особенно настойчиво ему отказывал. Он решил обменять старое удостоверение личности на акварель и гордился этим – но, даже несмотря на четверть века, краска не стоит столько же, сколько кровь.

Позже я радовался, что расстался с си Мустафой и си аш-Шарифом, прежде чем они навлекли на себя беду, и не отступил от своих принципов, несмотря даже на то, что они стоили мне денег. Не могу есть гнилой хлеб, даже если я голоден. Таким уж я родился – с неизлечимой аллергией на всё гнилое и всех гнилых.

На самом деле я спешил покончить с этими двумя, боясь, что ты придёшь, а они ещё тут. Меня разрывало волнение, чувства, которые пробудил во мне си Мустафа, появившись годы спустя, и жаждой услышать твои шаги, ожидание которых лежало на мне тяжёлым грузом все эти дни. Но ты не пришла – ни тогда, ни после. Тогда на меня почему-то навалилась огромная тоска, и ноги как будто сами понесли меня, отяжелевшего и расстроенного, домой, тогда как сюда я летел на крыльях старческой страсти.

Что, если ты не придёшь и в следующий раз? Что, если выставка закончится, а ты так и не придёшь снова? Что, если ты обещала вернуться просто из вежливости, а я принял это за серьёзное намерение? Как тогда мне проследить твою беглую комету?

Единственным, что придавало мне хоть каплю уверенности в себе, была визитная карточка, которую мне на прощание дал си аш-Шариф. Наконец-то мне был известен тот загадочный номер телефона, по которому можно быть тебя найти, и перед сном я начал планировать, под каким бы предлогом позвонить. Но когда любовь приходит, она не ищет поводов и не назначает свиданий, и, стоило мне на следующий день войти в галерею, включить свет, усесться в салоне и раскрыть газету, как я увидел тебя.

Ты направлялась ко мне, и время замерло, поражённое твоим сиянием. И любовь, которая до сих пор обходила меня стороной, решила наконец-то даровать мне почти все истории безумных страстей, что имелись в её расположении.

 

Часть третья

 

Итак, мы встретились.

– Здравствуйте… – сказала ты. – Простите, я опоздала на целый день.

– К чему извиняться, – сказал я, – когда вы опоздали на целую жизнь?

– Когда же вы меня простите? – спросила ты.

– Когда потерянная жизнь будет возмещена! – ответил я.

Облако жасмина село напротив меня. Аромат цветов жасмина, распустившихся прежде времени… меньше аромата, любимая, меньше аромата! Тогда я не понимал, что в моих воспоминаниях тот же аромат источает моя родина. Теперь эта родина села напротив меня с неловким видом и наконец застенчиво спросила:

– У вас тут стакан воды… Можно?

И тогда внутри меня, словно источник с водой, разверзлась Константина.

Пей мои воспоминания, о повелительница; пей всю мою тоску по тебе – только позволь мне сидеть здесь напротив тебя. Я буду пить тебя медленно – как ты пьёшь кофе в Константине.

Мы сидели за чашкой кофе и бутылкой кока-колы. Жажда мучила нас в разной степени, зато интерес к беседе был одинаково высок.

– Я не пришла вчера, потому что услышала, как дядя с кем-то говорит по телефону и договаривается пойти к вам, – виновато объяснила ты. – Я подумала, что лучше навестить вас потом, когда их тут не будет.

– Я боялся, вы никогда не придёте…, – ответил я, рассматривая тебя с радостью исследователя, наконец-то увидевшего перед собой свою беглую комету, и тут же добавил: – Но теперь я рад, что решил подождать ещё день. То, чего мы хотим, всегда случается с опозданием!

Может быть, тогда я сказал больше, чем нужно?

Повисла тишина, пропитанная неловкостью первого признания. Наконец ты сказала, пытаясь её нарушить – а может быть, возбудить мой интерес:

– А вы знаете, что мне многое о вас известно?

– И что же вам обо мне известно? – удивлённо и радостно переспросил я.

– Многое, что вы сами забыли, – ответила ты с видом учителя, который хочет озадачить ученика.

– Не думаю, чтобы я что-либо когда-то забыл, – ответил я с лёгкой грустью. – Если на то пошло, моя проблема в том, что я никогда ничего не забываю.

Тогда ты произнесла невинным тоном – и, признаюсь, тогда я ещё не предвидел всех последствий, которые эти слова будут для меня иметь:

– А моя проблема в том, что я всегда всё забываю! Представьте себе, вчера, например, я забыла свой билет на метро в одной из сумочек. А неделю назад я забыла ключи от дома внутри дома, и мне пришлось ждать два часа, пока кто-нибудь откроет дверь. Это катастрофа!

– В таком случае спасибо на том, что вы не забыли о нашей назначенной встрече! – насмешливо ответил я.

– У нас была назначена не встреча, а только возможность встречи, – возразила ты с насмешкой, мне в тон. – Надо вам сказать, я не переношу уверенности ни в чём и терпеть не могу рассчитывать на что-либо или к чему-то привязываться. Всё самое прекрасное в жизни появляется на свет как возможность… и, наверное, ею же и остаётся.

– Зачем же вы тогда пришли? – спросил я.

Ты взглянула на меня, цепко осматривая моё лицо, как будто в поисках ответа на неожиданный вопрос, и наконец сказала, глядя на меня манящим взглядом соблазнительницы:

– Потому что уверена, что вы станете для меня возможностью!

Я засмеялся, услышав эту по-женски нелогичную фразу (тогда я ещё не знал, что подобные парадоксы – твоё второе имя) и ответил, чувствуя, как твой взгляд наполняет меня типично мужским тщеславием:

– А я не переношу никаких возможностей и вероятностей – и поэтому рассчитываю, что стану для вас залогом уверенности.

Тогда ты ответила по женской привычке оставлять за собой последнее слово:

– Но и эта ваша надежда – всего лишь возможность!

И мы рассмеялись, и смеялись долго. Я как будто смеялся в первый раз за многие годы и был счастлив. Я ожидал, что наше знакомство начнётся по-другому, и приготовил много разных ответов и реакций на твои возможные реплики, но, признаю, такого начала я не предвидел. Все мои заготовленные фразы разбежались, как только ты вошла, и вся моя речь улетучилась перед лицом твоей. И где только ты успела набраться таких слов?

В твоём присутствии было нечто одновременно забавное и поэтическое; твоя непосредственность и простота, почти граничившая с детской, никак не противоречила твоей женственности. Ты обладала удивительной способностью уравнивать нас с тобой в возрасте с самой первой встречи, и твои заразительные живость и энергия передались мне. Я всё ещё находился под впечатлением твоей фразы, как вдруг с удивлением услышал твои слова:

– По правде говоря, я хотела повнимательнее рассмотреть ваши картины. Мне не хотелось делить их с толпой людей. Если что-то мне нравится, я предпочитаю быть с ним наедине!

Это было самой прекрасной похвалой, которую зрительница может высказать художнику, и самым прекрасным, что ты могла сказать мне в тот день. Но прежде чем я успел тебя поблагодарить или слишком далеко унестись в своём ликовании, ты добавила:

– Кроме того… я уже давно хочу вам кое в чём признаться. Вспоминая моего отца, моя бабушка иногда рассказывала о вас. Кажется, она очень вас любила.

– Умм аз-Захра?! – удивлённо воскликнул я. – И как она поживает? Я так давно её не видел…

– Она скончалась четыре года назад, – ответила ты с лёгкой грустью. – После того, как она умерла, моя мама и брат Насер переехали в столицу, а я отправилась в Париж продолжать обучение. С её смертью в нашей жизни многое изменилось… в конце концов, это ведь она нас вырастила.

Я попытался забыть эту новость – смерть Умм аз-Захры стала для меня ещё одним шипом в сердце. В ней было что-то от моей матери – Умм аз-Захру окружал такой же едва уловимый аромат, она так же покрывала голову шёлковой косынкой, завязанной сбоку, так же прятала на своей высокой груди серебряные табакерки… Она, как и все наши матери, щедро расточала непосредственную любовь и умела в одну фразу вложить столько нежности, что хватило бы на целую жизнь.

Но сейчас было не время для грусти. Теперь ты наконец была со мной, и это время нужно было посвятить исключительно радости.

– Упокой её Господи, – ответил я тебе. – Я тоже очень сильно её любил.

Возможно, в тот момент ты захотела остановить волну горя, внезапно подхватившую меня, боясь, что она унесёт нас обоих к тем воспоминаниям, к которым мы ещё не были готовы; а возможно, ты просто решила продолжить программу своего визита; но так или иначе, ты внезапно встала со словами:

– Можно посмотреть ваши картины?

Я тоже встал, чтобы сопровождать тебя, и начал рассказывать тебе о некоторых своих работах и о том, как они создавались. Вдруг ты перевела взгляд с картин на меня и сказала:

– Знаете, мне очень нравится ваш стиль. Я говорю это не для того, чтобы вам польстить, а потому, что если бы я была художницей, то писала бы так же. Мы оба как будто видим всё в одном и том же свете – свете, который я никогда ещё не видела ни в чём, что выходило из Алжира.

Что больше всего поразило меня в тот момент? Твои глаза, которые на свету внезапно стали другого цвета и теперь разглядывали моё лицо, как будто это ещё одна моя картина? Или твои слова, произнесённые до того, как ты посмотрела мне в лицо, и больше похожие на признание в любви, чем на мнение о картине? А может быть, мне это лишь показалось, потому что я хотел, чтобы это было правдой?

Мой слух привлекли слова «мы оба». По-французски эти слова звучат удивительно мелодично и нежно, как будто это название какого-нибудь сентиментального журнала для некоторых оставшихся во Франции романтиков – «Nous deux».

– А вы художница? – попытался я скрыть своё потрясение за дурацким вопросом.

– Нет, я писательница, – ответила ты.

– И что же вы пишите?

– Рассказы и романы…

– Рассказы и романы?! – повторил я, словно не веря своим ушам.

– Мой первый роман вышел уже два года назад! – ответила ты, как будто обидевшись из-за удивления или сомнения, услышанных в моём голосе.

– И на каком же языке вы пишете? – спросил я, не успевая опомниться от неожиданных открытий, следовавших одно за другим.

– По-арабски.

– По-арабски?!

По-видимому, ты неправильно поняла моё удивление и уязвлённо ответила:

– Я могла бы писать по-французски, но язык моего сердца – арабский, и я могу писать только на нём. Писатели пишут на том языке, на котором переживают события.

– Но вы ведь говорите только по-французски.

– Я так привыкла…, – ты снова начала рассматривать картины, потом добавила: – Самое главное – на каком языке мы говорим с собой, а не с другими!

Я поражённо рассматривал тебя, пытаясь привести мысли в порядок. Возможно ли, что все эти совпадения случились в один момент, а все мои непреложные убеждения и юношеские патриотические мечты собрались в одной женщине? И этой женщиной оказалась ты, сама дочь си Тахера? Я представлял нашу встречу очень странной, но такой – никогда. То, что наши пути пересеклись четверть века спустя подобным образом – не просто совпадение, это чудесный подарок судьбы.

Твой голос вернул меня в реальность.

– Вы почти не рисуете портретов, верно? – спросила ты, стоя перед одной из картин.

– Послушай… – сказал я вместо ответа. – Теперь мы будем говорить друг с другом только по-арабски. С этого дня я начну менять твои привычки.

– А ты справишься? – переспросила ты по-арабски.

– Справлюсь, – ответил я, – потому что буду менять свои привычки вместе с тобой.

Тогда ты ответила мне, как я теперь понимаю, со скрытой радостью, будучи, как я узнал после, женщиной, которая любит приказы:

– Я буду тебя слушаться! Мне нравится этот язык и нравится твоя настойчивость. Только напомни мне, если я вдруг забуду.

– Не напомню, потому что ты не забудешь! – пообещал я.

Так я совершил самую прекрасную из глупостей, сделав арабскую речь, с которой у меня была связь посильнее любовной, ещё одной частью нашего запутанного романа. Вернувшись в реальность, я спросил по-арабски:

– О чём ты только что говорила?

– Меня удивило, что на всей выставке есть только один портрет женщины – вот этот, – ответила ты. – Ты не рисуешь портретов?

– Некоторое время я рисовал портреты, потом перешёл на другие предметы, – объяснил я. – Чем старше становится художник и чем больше у него опыта, тем уже становится сфера его деятельности, потому что он находит свой главный способ самовыражения. По правде говоря, я не рисую лица тех, кого люблю по-настоящему – только что-то, что намекает на них: глаза, распущенные волосы, край платья или её украшение – детали, которые остаются в памяти и после расставания; которые указывают на эту женщину, но не выставляют её напоказ полностью. Художник – это ведь не фотограф, не охотник за реальностью: источник его воображения скрыт глубоко внутри него самого, так что он сам не знает где. Поэтому художник рисует не глазами, а воспоминаниями, воображением или чем-нибудь ещё.

– А эта женщина? – спросила ты, глядя на её портрет. Все остальные цвета на нём блекли рядом с ослепительно светлыми волосами модели, за исключением её красных порочных губ. – Почему её ты нарисовал настолько правдоподобной?

– Её только так и можно рисовать! – ответил я, смеясь.

– А почему ты назвал картину «Извинение»?

– Потому что написал её, чтобы извиниться перед моделью.

Тогда ты вдруг бросила на французском, словно твой гнев и твоя ревность отменили наш с тобой договор:

– Желаю вам, чтобы это извинение её убедило! А картина и правда красивая. Тем не менее, – добавила ты с неким женским любопытством, – это не объясняет, какой именно проступок вы против неё совершили!

Мне совершенно не хотелось рассказывать тебе историю этой картины во время нашей первой встречи. Я боялся, что она будет иметь нежелательные последствия для наших отношений и для моего образа в твоих глазах. Я попытался уйти от ответа на твой вопрос, который ты изящно попыталась из меня выманить, и не обращать внимания на то, что ты стояла так долго и упорно именно перед этой картиной. Но можно ли сопротивляться любопытству женщины, которая настаивает, чтобы ей ответили?

– У этой картины достаточно забавная история, – ответил я. – Она является памятником некоторым моим застарелым предрассудкам – наверное, поэтому она и здесь.

И я впервые начал рассказывать историю создания этой картины. Я написал её после того, как побывал, по своему обыкновению, на очередном занятии в Высшей школе изящных искусств – меня туда пригласили некоторые друзья из числа тамошних преподавателей. Они часто зовут туда художников, чтобы те провели занятие у студентов и любителей.

В тот день мы писали обнажённую женскую натуру. Все студенты усердно зарисовывали тело модели с разных углов, а я тем временем удивлялся про себя их способности смотреть на обнажённое женское тело с полным равнодушием, исключительно с эстетической точки зрения, как будто они пишут пейзаж, вазу на столе или статую на городской площади. По-видимому, я был единственным в помещении, кого это удивляло. Я же впервые видел женщину в таком виде – обнажённую и ярко освещённую; она меняла позы и выставляла своё тело напоказ перед десятками глаз легко и безо всякого стыда. Возможно, для того, чтобы скрыть своё смущение, я тоже начал рисовать; но моё перо разделяло те же застарелые предрассудки, что и мужчины моего поколения, и отказывалось рисовать её тело – не знаю уж, от стыда или гордости. Вместо этого оно начало рисовать нечто совершенно другое, и под конец на холсте оказалось одно лишь лицо девушки, каким оно было видно с моего места. Когда занятие закончилось, модель (оказавшаяся одной из студенток) оделась и начала, как обычно, обходить художников, чтобы посмотреть, как каждый её нарисовал. Наконец она остановилась перед моим мольбертом, на котором было только её лицо, и произнесла с упрёком, как будто увидела в моём рисунке оскорбление своей женственности:

– И это всё, на что я вас вдохновила?

– Нет, – ответил я, пытаясь польстить ей, – вы на многое меня вдохновили и многим удивили; но там, откуда я родом, даже в коридорах не всегда бывает электричество, не то что в комнатах. Несмотря на то, что я – опытный художник, вы – первая женщина, которую я вижу совершенно обнажённой при свете. Простите, но моя кисть – совсем как я: даже на занятиях живописью она отказывается разделять обнажённую женщину с другими.

Ты поражённо слушала, словно внезапно увидела перед собой другого мужчину, о котором тебе не рассказывала бабушка. В твоих глазах внезапно появилось нечто новое, загадочное и расчётливо-соблазнительное – возможно, причиной тому была твоя женская ревность к той неизвестной, которой некогда удалось похитить интерес мужчины, тогда ещё не имевшего для тебя никакого значения.

Я не хотел вызвать у тебя такую удивительную реакцию, но наслаждался ею. Я был счастлив тем, как твоя ревность заставила тебя внезапно замолчать и окрасила твои щёки слабым румянцем, а глаза распахнулись от подавленного гнева. Часть этой истории я оставил при себе и не сказал тебе, что было это два года назад, что модель оказалась никем иным как Катрин и что потом мне пришлось принести её телу извинение другого рода, которое, по-видимому, настолько её убедило, что с тех пор она меня не покидала.

Сегодня я с улыбкой вспоминаю поворот, который приняла наша связь после того, как я рассказал тебе о той картине. Мир женщин – это и правда нечто удивительное: я ожидал, что ты влюбишься в меня, услышав о секретной связи между тобой и «Тоской», моей первой картиной, которая разделяет с тобой и возраст, и личность – но ты привязалась ко мне из-за другой картины, посвящённой другой женщине и изображающей ложное воспоминание!

Наша встреча закончилась в полдень. У меня было чувство, что увижу тебя снова – может быть, завтра. Я ощущал, как будто мы находимся в начале чего-то и торопимся вперёд. Мы многого ещё не сказали – точнее, в начале мы совсем ничего не сказали, а только искушали друг друга возможностью беседы, ведя одну и ту же игру, может быть, из наивности, а может, из хитрости. Поэтому я не очень удивился, когда ты спросила на прощание:

– Ты будешь здесь завтра утром?

– Конечно! – ответил я с такой радостью, как будто выиграл пари.

– Тогда я приду завтра примерно в это же время, – пообещала ты. – У нас будет больше времени, чтобы поговорить. Сегодня время пролетело так быстро, что мы и не заметили…

Я ничего тебе не ответил, зная, что ход времени можно измерить только сердцем. Если время бежит быстро, это потому что быстро бежит наше сердце, задыхаясь и встречая на пути один повод для радости и удивления за другим. Твои слова я посчитал признанием в радости, которую ты втайне делишь со мной и ожидаешь, что она повторится.

Я помню, как сказал тебе в тот день на прощание у дверей галереи:

– Не забудь завтра свою книгу – я хочу её почитать

– Ты так хорошо умеешь читать по-арабски? – удивлённо воскликнула ты.

– Естественно, – ответил я. – Завтра сама увидишь.

– Тогда я принесу книгу, – кивнула ты и добавила с улыбкой, не лишённой очаровательной женской хитрости:

– Если вы так настаиваете на том, чтобы лучше меня узнать, я не стану лишать вас этого удовольствия!

С этим дверь закрылась за твоей улыбкой, а я так и не понял, что именно ты имела в виду. Ты ушла так же, как и пришла – окутанная туманом загадки. А я остался у стеклянной двери, следя, как ты сливаешься с рядами прохожих и снова исчезаешь, подобно беглой комете. «Неужели мы и правда встретились?!» – потрясённо спрашиваю я себя.

Да, мы встретились.

Те, кто говорят: «Неподвижны только горы», – ошибаются. Те, кто возвёл между горами мосты, чтобы они соприкоснулись друг с другом, не склоняя своих гордых голов, ничего не знают о законах природы.

Горы становятся подвижными только во время великих землетрясений, и тогда они не просто соприкасаются, но сливаются воедино.

Итак, мы встретились. Произошло непредвиденное землетрясение, и один из нас оказался вулканом, а я – его жертвой.

О мастерица всесожжения! О ты, огненная гора, которая сметает всё на своём пути, а в последнюю очередь сжигает тех, кто на ней стоит! Откуда взялась ты со своими реками огня? И почему я не остерёгся твоей почвы, под которой скрывалась цыганская страсть? Почему я не остерёгся твоей обманчивой скромности и простоты; почему не вспомнил давний урок географии, на котором говорилось: «Вершина вулкана не острая, а простая и плоская…» Неужели нечто плоское и простое способно на всё это?

Все народные пословицы предостерегают нас: тихая река – это обман, не ступайте в неё, иначе она вас поглотит; будьте осторожны с маленькими прутиками, иначе они вас ослепят. Почти все пословицы почти на всех языках говорят нам: «Берегитесь всего безопасного». Но они не могут остановить нас в совершении дальнейших глупостей, ведь вся логика страсти заключается в глупостях и безумии, и чем сильнее мы влюбляемся, тем больше глупеем. Разве не сказал Бернард Шоу: «Если вы начинаете действовать против своих личных интересов, значит, вы влюблены»?

Первую глупость я совершил, когда повёл себя с тобой, как турист, который впервые попал на Сицилию, тут же бежит к вулкану Этна и начинает молиться, чтобы этот вулкан, который и так спит, приоткрыв один глаз, пробудился полностью; и тут же весь остров тонет в огне прямо на глазах у многочисленных туристов, сгибающихся под грузом фотоаппаратов и удивления; и трупы этих туристов, обратившиеся в чёрную землю, доказывают, что нет ничего прекраснее вулкана, который зевает, изрыгает огонь и камни, наполняющие его брюхо, и за считанные секунды поглощает огромные просторы. А зевака, который глядит на всё это, неизменно заражается неким влечением, некой страстью к огню. Его тянет к этим огненным потокам, он стоит и заворожённо смотрит на них, пытаясь вспомнить всё, что читал о конце света, и, поглупев от страсти, забывает, что на его глазах разворачивается именно он – конец света и самого зеваки!

Я любил тебя до самого конца и желал тебя, пока не догорело самое последнее пламя – тому доказательством разрушение, что царит вокруг меня теперь. Прав был Жак Бриль, сказавший: «Иногда и сожжённая земля даёт больше зерна, чем апрель в своём зените», но в наши бесплодные времена и голодные годы я понадеялся на весну и на апрель.

О ты, огненная гора, что сожгла всё вокруг меня! Каким же безумием было поселиться у твоего подножия, понадеявшись, что все туристы и влюблённые, обожавшие тебя до меня, были просто сумасшедшими, положить мои воспоминания к твоим ногам, а потом усесться посреди огня и начать писать твой портрет!

Каким же безумием было проигнорировать предупреждения всех метеорологов и сейсмологов, убеждая себя, будто знаю тебя лучше их! В тот миг я не помнил, что там, где начинается любовь, заканчивается разум, и что всё, что я о тебе знаю, не имеет ничего общего ни с разумом, ни со знанием.

Итак, я повстречал гору – повстречал тебя. Четверть века, состоящая из чистых листов, не заполненных тобой. Четверть века, состоящая из дней, похожих друг на друга, проведённых в ожидании тебя.  Четверть века, прошедшая спустя после первой встречи мужчины, который был мной, с девочкой, которая играла у него на коленях и была тобой. Четверть века, прошедшая спустя после того, как я поцеловал тебя в щёчку вместо твоего отца, который тебя не увидел.

Я, сломленный мужчина, потерявший в забытой битве руку, а в запертой палате – сердце, не ожидал, что ты станешь битвой, на поле которой я оставлю свой труп, городом, выпившим все мои воспоминания, и чистым холстом, перед которым опустится моя кисть, дабы этот холст остался таким же невинным и могущественным, как ты. В его белом цвете скрываются все противоположности.

Как всё это произошло? Я уже не знаю. Время стремительно бежало от одной встречи к другой, наша любовь протекала от одного вздоха к другому, и я безропотно покорялся твоей любви. Она была моей судьбой и, может быть, моей погибелью. Но разве можно устоять перед лицом судьбы?

Наши свидания повторялись почти каждый день. По счастливой случайности моя выставка пришлась на твои весенние каникулы, когда не нужно было посещать занятия, и у тебя было достаточно времени, чтобы навещать меня каждый день. Мы встречались в том же зале в разные часы. Всё, что от тебя требовалось – придумывать разные отговорки для остальных, в первую очередь для твоей двоюродной сестры, чтобы она не увязалась за тобой по какому-нибудь поводу.

Наша привязанность друг к другу росла с каждым днём, и каждый раз, прощаясь с тобой и машинально повторяя: «До завтра», я спрашивал себя, не совершаем ли мы величайшую из глупостей. Мы неслись навстречу любви по наклонной плоскости с трагической скоростью, и, возможно, потому что я был старше, я чувствовал, что вся ответственность за эту скандальную интригу лежит на мне. Но напрасно пытался я остановить этот поток любви, который нёс меня к тебе со всей силой, безумием и алчностью пятидесятилетнего мужчины, никогда прежде не любившего. Твоя любовь, молодая и сильная, несла меня в самую отдалённую точку разума, где он почти соприкасается с любовью и в конечном итоге – с безумием и смертью.

Я чувствовал, как будто бросился вместе с тобой в бездну внутри меня, в потаённые коридоры желания и страсти, где до тебя ещё не ступала нога женщины, и в то же время – как будто постепенно взбирался по пирамиде ценностей, бессознательно опровергая утверждение, которому всю свою жизнь безоговорочно верил и отказывался рассматривать критически. Для меня пирамида ценностей была чем-то неделимым: в моём словарном запасе гражданские добродетели обозначались тем же словом, что и все прочие. Но я знал, что, находясь с тобой, начинал отрицать первые, чтобы придать в твоих глазах большую ценность вторым.

Тогда я часто спрашивал себя: может быть, во время этих почти невинных встреч, оставаясь с тобой наедине посреди зала, увешанного картинами и воспоминаниями, я предавал своё прошлое? Может быть, я и сейчас предаю лучшие мужские качества, а именно, достоинство, благородство и – самое главное – стойкость и верность? Может быть, я предам в будущем си Тахера, своего предводителя, товарища и самого лучшего друга, осквернив воспоминания о нём и похитив единственный цветок его жизни, последнее, что он мне завещал? Неужели я мог совершить всё это во имя прошлого, рассказывая тебе о прошлом?

И всё же… быть может, я и правда крал что-то у тебя во время наших встреч, когда я долго рассказывал тебе о прошедшем? Но нет, этого никогда не происходило. Величие имени си Тахера никогда не покидало мои мысли, одновременно связывая и разъединяя нас с тобой, служа в одно и то же время мостом и баррикадой.

Единственной моей радостью в те дни было вручать тебе ключи от своих воспоминаний, открывать перед тобой пожелтевшую тетрадь прошлого и читать вслух одну страницу за другой, как будто я вместе с тобой открывал для себя нашу историю, впервые её рассказывая и прислушиваясь к ней.

Мы настолько идеально дополняли друг друга, что становилось страшно: я был прошлым, которого ты не знала, а ты была настоящим, с которым меня не связывали воспоминания и на которое я пытался переложить часть груза, возложенного на меня прошедшими годами. Ты была сухой, как губка, а я был бездонным морем, толща вод в котором была непомерно тяжела, и я начал постепенно день за днём наполнять тебя собой.

Тогда я ещё не знал, что опустошая себя, наполняюсь вместо этого тобой, и с каждой подаренной тебе частью прошлого постепенно превращаю тебя в копию себя, что воспоминания, горести и радости, дороги и улочки, знакомые каждому из нас, становятся общими. Теперь мы оба были разбиты немилосердной войной, в самую гущу которой нас бросили наши судьбы, из которой мы вышли каждый со своей раной.

Моя рана была видна глазу, а твоя – скрыта глубоко внутри; у меня ампутировали руку, у тебя – детство; моё тело лишилось одной из своих частей, а твоя семья лишилась отца. Мы оба были осколками войны, разбитыми статуями в старинных нарядах – и больше ничем.

Я помню тот день, когда ты впервые попросила меня рассказать тебе об отце. Признаюсь, я немало растерялся – я-то думал, ты пришла, чтобы навестить меня, но как выяснилось, причина была другой. В твоём голосе я услышал высокомерную печаль и горечь, которых никогда не слышал раньше.

– Что мне с того, – сказала ты, – что именем отца назвали главную улицу? Что его имя, которое лежит на мне тяжёлым грузом, по нескольку раз на дню произносит каждый встречный-поперечный? Что мне со всего этого, если я знаю о нём не больше остальных, и нет ни одного человека, с которым можно по-настоящему поговорить об отце?

– А твой дядя, например, тебе о нём не рассказывал? – удивлённо спросил я.

– У дяди нет на это времени, – ответила ты. – А когда он рассказывает при мне то, что помнит, такое впечатление, будто он скорее произносит торжественную речь о подвигах своего брата перед посторонними людьми, чем рассказывает мне о человеке, который был в первую очередь моим отцом. Мне не нужны заранее подготовленные красивые фразы, которые постоянно говорят обо всех героях и мучениках, так что они становятся точными копиями друг друга. Можно подумать, их смерть была всего лишь неожиданностью, а не закономерностью! Мне нужно знать, как думал мой отец, нужны детали его жизни, его ошибки и достоинства, его тайные мечты и тайные поражения. Я не хочу быть дочерью легенды – оставим мифы и легенды древним грекам-идолопоклонникам! Я хочу быть дочерью обыкновенного человека, у которого были свои сильные и слабые стороны, победы и поражения. Ведь в жизни каждого бывают разочарования и поражения, и, возможно, именно они становятся причиной дальнейших побед.

Между нами повисла тишина. Я рассматривал тебя и в то же время погружался в глубины себя, пытаясь найти границу между моими поражениями и моими победами. В тот момент я не был пророком, а ты не была греческой богиней. Мы оба были всего лишь древними разбитыми статуями, пытавшимися скрепить свои осколки словами. Я слушал тебя, а ты говорила, собирая то, что разбито внутри тебя:

– Иногда я чувствую, как будто мой отец – всего лишь число. Одна-единственная единица среди полутора миллионов погибших. Может быть, кто-то среди них был побольше, а кто-то поменьше, чьи-то имена пишутся крупными буквами, а чьи-то – не очень, но все они – всего лишь числа. Статистика некой трагедии.

– Да, отец оставил мне в наследство великое имя, – продолжала ты, – но это ничего не значит. Вместе с ним он оставил мне всю тяжесть этого имени, а моему брату – постоянный страх перед неудачей. Он одержим страхом потерпеть крах, ведь у единственного сына Тахера Абд-аль-Мауля нет права на неудачу ни в жизни, ни в учёбе. У людей-символов нет права на ошибку. И вот результат – брат бросил учёбу в университете, потому что решил, что глупо копить дипломы в то время, когда другие копят миллионы. Может быть, он и прав – диплом сейчас меньше всего гарантирует приличную работу. Мой брат видел, что стало с его друзьями, которые окончили университет раньше него – кто сидит без работы, кто стал служащим с ограниченным окладом и такими же мечтами – и решил пойти в торговлю. Я с ним согласна, но всё-таки грустно смотреть, как парень в самом расцвете сил превратился в мелкого торгаша, владельца небольшой лавки да грузовика, который ему подарил Алжир за то, что он – сын мученика, павшего за родину. Думаю, отец не ожидал такого будущего для моего брата…

– Но он также не ожидал такого будущего для тебя, – перебил я тебя, пытаясь успокоить. – Ты превзошла самые смелые его мечты, воплотив все его цели и убеждения. Он превозносил науку и знание, страстно любил арабский язык и мечтал, что однажды Алжир избавится от устаревших суеверий и обычаев, которые владели его поколением и не давали ему развиваться. Ты и сама не понимаешь, какую исключительную возможность подарила тебе родина, разрешив тебе стать образованной девушкой, которая и учится, и работает, и даже пишет книги…

– Может быть, я и в долгу перед родиной за своё образование и хорошее воспитание, – ответила ты, как будто с насмешкой, – но тем, что пишу книги, я не обязана никому. Мы пишем, чтобы вернуть себе то, что потеряли или что было у нас украдено. Я бы предпочла, чтобы вместо стопок книг и груды тетрадей у меня было обычное детство, обычная жизнь, отец и семья, как у всех; но мой отец теперь принадлежит всему Алжиру, а мне принадлежит только писательство – и его у меня никто не отнимет.

Твои слова поразили меня и наполнили противоречивыми чувствами: я был расстроен, но не испытывал к тебе жалости. Умная женщина даже в горе вызывает не жалость, а восхищение – и я был восхищён тобой, тем, как гордо ты переносила свою боль, как смело бросала вызов своей родине… Мы с тобой были похожи: я ведь тоже начал рисовать одной рукой, пытаясь вернуть себе другую, и тоже предпочёл бы остаться обыкновенным человеком с обеими руками и обычными повседневными заботами. Но вместо этого я превратился в однорукого гения, которого ничто не занимает, кроме рисования и живописи. Я не мечтал стать ни гением, ни пророком, ни художником, отвергающим всё и отвергнутым всеми – я сражался не ради этого. Я мечтал, что у меня будут жена и дети, но судьба пожелала для меня другой жизни. Теперь вместо детей у меня – картины, а вместо жены – тоска да кисть.

– Нет, писательство у тебя никто не отнимет, – сказал я тебе. – Ничья рука не способна дотянуться до того, что скрывается в глубине нашей души.

– Но в глубине моей души ничего нет, – возразила ты, – только пустота, забитая рассказиками из журналов, сводками новостей и наивными книжонками, содержание которых не имеет ко мне никакого отношения.

Затем ты добавила, как будто тайком со мной прощаясь:

– Знаешь, почему я любила бабушку больше всех на свете – больше даже, чем маму? Она была единственной, кто находил время поговорить со мной о чём угодно. Бабушка так легко возвращалась в прошлое, как будто вовсе его не покидала; она осязала прошлое, она питалась им, и единственным любимым её занятием было слушать песни прошлого. Бабушка грезила о прошлом в то время, когда остальные грезили о будущем, и часто рассказывала мне об отце, хотя я её и не просила. Он был самым прекрасным, что было в её ушедшей молодости. Бабушка никогда не уставала о нём говорить – её слова как будто возвращали ей сына, призывали его к ней. Она рассказывала о нём с болью матери, не желавшей забыть, что её первенец потерян навсегда, но всегда говорила об отце исключительно так, как мать говорит о сыне: ат-Тахер был самым прекрасным, самым чудесным, никогда ни словом маму не обидел – словом, примерный сын.

– В день обретения независимости бабушка плакала, как никогда раньше. Я спросила: «Ба, почему ты плачешь? Ведь теперь Алжир свободен!» Она ответила: «Раньше я ждала, что когда наступит независимость, ко мне вернётся ат-Тахер, а теперь я поняла, что больше ничего не жду». В тот день, когда умер мой отец, бабушка вовсе не радовалась, как обычно рассказывают в выдуманных историях о революции, которые я прочитала уже потом. Бабушка стояла посреди комнаты, всхлипывала, трясла непокрытой головой и повторяла, охваченная простым диким горем: «ат-Тахер, мой единственный, мой чёрненький, на кого же ты меня покинул?! Чёрт тебя возьми за бока!» Мама молча плакала и пыталась её успокоить, а я смотрела на них и тоже плакала, не понимая толком, что оплакиваю мужчину, которого видела всего несколько раз в жизни – своего отца.

Почему твои воспоминания об Умм аз-Захре всегда вызывали такие неясные чувства? И почему до того дня эти чувства были тёплыми и радостными, а после – такими печальными, что хотелось плакать?

Я до сих пор помню эту добрую старушку, с которой мы друг друга любили одинаково сильно. Детство и юность я провёл, живя на два дома – свой и Умм аз-Захры. Она умела любить одним-единственным способом, как я узнал после, одинаковым для всех наших матерей – её любовь к вам выражалась в еде. Ради вас она готовила ваши любимые блюда и гонялась за вами с угощением, сладостями и хлебными лепёшками, которые тут же исчезали, не успевала Умм аз-Захра их приготовить.

Она принадлежала к поколению женщин, всю свою жизнь посвятивших кухне, и поэтому каждый праздник или свадьба для них становились пиром любви, на котором эти женщины отдавали гостям в том числе и избыток собственной женственности, и свою нежность, и свой потаённый голод, для которого не находилось другого выражения, кроме как в еде. На самом же деле они служили не просто праздничному столу, не просто гостям, но никто так и не замечал голода, скрывающегося в Умм аз-Захре и ей подобных с незапамятных времён, когда женщины, отработав целый день, каждый вечер ложились спать. Я сам открыл эту истину слишком поздно – когда обнаружил, что, возможно, из-за своей верности женщинам поколения наших матерей не способен любить женщину, которая питается готовой едой. Единственный пир для неё – в границах её собственного тела!

Чтобы сбежать от болезненных воспоминаний своего далёкого детства, я спросил тебя:

– А твоя мать? Ты о ней никогда не говоришь. Как ей жилось после смерти си ат-Тахера?

– Она редко говорила о нём, – ответила ты. – Может быть, в глубине души она сердилась на семью, которая выдала её замуж не за мужчину, а за мученика. Мать ещё до свадьбы знала, что отец занимается политической деятельностью, что после свадьбы он сбежит на фронт и у него начнётся своя тайная жизнь, что навещать он её будет только редко и украдкой и что, возможно, в конце концов к ней вернётся только его труп – так зачем же тогда вообще выходить замуж? Но этот брак был необходим – в воздухе так и витал манящий аромат выгодной сделки. Семья матери гордилась тем, что они породнились с ат-Тахером Абд-аль-Мауля, у которого было такое славное имя и такое большое состояние; а то, что мать будет его второй женой и скоро овдовеет – это неважно. А бабушка, может быть, зная, что её сын был создан, чтобы пасть мученической смертью, стала ходить на могилы святых, плакать и молиться, чтобы у сына наконец-то появилось потомство. До этого она делала точно так же, когда была беременна, только тогда молилась, чтобы родился мальчик.

– Откуда ты всё это знаешь? – спросил я.

– От неё самой, – ответила ты, – и от мамы тоже. Представь себе, когда бабушка была беременна моим отцом, она всё время проводила в гробнице сиди Мухаммеда аль-Гараба и чуть не родила прямо там! Поэтому она и назвала отца в честь этого святого – Мухаммед ат-Тахер. И моего дядю тоже назвала Мухаммедом аш-Шарифом в его честь4. Потом я узнала, что чуть ли не половину мужчин в Константине назвали таким же образом – большинство людей там носят имя одного из пророков или святых, потому что люди в этом городе очень большое значение придают именам. Меня чуть было не назвали аль-Сейидой в честь аль-Сейиды Аиши аль-Манубии, святой, мавзолей которой бабушка постоянно навещала в Тунисе: зажигала там свечи, расстилала коврик, молилась… Бабушка ходила то туда, то к сиди Амр аль-Файяшу. Ты, может быть, про него слышал: этот святой жил совершенно обнажённым, и властям Туниса пришлось заковать его ноги в железные кандалы, чтобы он больше не выходил из дома голышом – у него была такая привычка. С тех пор святой жил в заключении, кричал и метался посреди пустой комнаты почти в полном одиночестве, за исключением женщин, которые выстраивались в очередь, чтобы навестить его. Одни хотели, чтобы святой их благословил, другие хотели просто взглянуть на его мужское достоинство, выставленное на всеобщее обозрение, притворяясь между тем строгими и невинными и кутаясь в свои белые покрывала с головы до ног.

– А ты ходила к нему? – насмешливо спросил я.

– Конечно, – сказала ты. – Я навещала его вместе с каждой из тех женщин по очереди, и к аль-Сейиде аль-Манубии тоже ходила. Я ведь чуть было не получила её имя, но мама спасла меня от такого несчастья и решила назвать меня Хайят, пока не прибудет отец. За ним было последнее слово в вопросе о том, как меня назвать.

При звуке имени Хайят у меня замерло сердце, и мои воспоминания побежали вспять.

– Ты не против, если я буду называть тебя Хайят? – неожиданно спросил я, впервые за четверть века произнося это имя.

– Почему? – удивилась ты. – Разве тебе не нравится моё настоящее имя? Разве оно не красиво?

– Оно и правда очень красивое, – согласился я. – Помню, услышав его в первый раз, я удивился, как оно пришло в голову твоему отцу – до тех пор в его жизни не было ничего, что могло бы подать идею для такого красивого имени. И всё же мне нравится называть тебя Хайят, потому что теперь я и твоя мать – единственные, кто знает об этом имени. Пусть оно будет нашим паролем, чтобы напоминать тебе об уникальной связи, существующей между нами: ведь ты в некотором роде моя дочь.

Ты засмеялась, потом сказала:

– Знаешь, ты так навсегда и остался в военном времени, и поэтому тебе хочется называть меня именем, которое возвращало бы нас во времена до того, как ты меня полюбил. Ты как будто вовлекаешь меня в подпольную операцию. Какую же роль ты заготовил мне в ней?

Теперь пришла моя очередь смеяться. Твоё замечание поразило меня своей точностью – неужели ты уже знала меня настолько хорошо?

– Чтобы ты знала, моя подпольная революционерка, – ответил я, – прежде чем доверять кому-то партизанскую миссию, надо подвергнуть его многочисленным испытаниям. Поэтому в первую очередь мы начнём с твоего образования и личной подготовки!

 

***

В тот момент я почувствовал, что наконец пришло время рассказать тебе о моём последнем дне на фронте – дне, когда си ат-Тахер впервые произнёс твоё имя в моём присутствии, попрощался со мной и поручил мне – если я доберусь до Туниса живым – зарегистрировать тебя вместо него. Той ночью, когда я пересёк границу между Алжиром и Тунисом, всё моё тело было охвачено лихорадкой, а рука истекала кровью. В горячечном бреду я повторял твоё имя – Ахлям: грёзы, мечты. Оно стало как будто названием для последней миссии, порученной мне си ат-Тахером, и я, несмотря на кровотечение и пережитые потрясения, хотел выполнить его последнюю просьбу, хотел догнать его ускользающую мечту и подарить тебе законное, официальное имя, данное без оглядки на всяких святых и суеверия.

Тот день, когда я впервые остановился перед дверью вашего дома на улице аль-Тауфик в городе Тунис и постучался, я помню в мельчайших деталях. Моя память как будто заранее прочитала, что мне была предначертана встреча с тобой, и освободила место для воспоминаний об этом визите.

Стоял осенний сентябрьский день. Я прождал перед вашей железной зелёной дверью всего несколько секунд, пока мне не открыла Умм аз-Захра, но эти секунды показались мне очень длинными. Я до сих пор помню её удивлённый взгляд, как будто она ожидала увидеть кого-то другого. Поражённая Умм аз-Захра стояла передо мной и разглядывала мою унылую серую куртку и моё бледное осунувшееся лицо. Её взгляд остановился на моей единственной руке, в которой я сжимал коробку со сладостями, и на пустом рукаве рядом. Тогда я впервые устыдился и спрятал его в карман куртки. Прежде чем я успел что-либо произнести, глаза Умм аз-Захры наполнились слезами, и она заплакала, позабыв даже пригласить меня в дом.

Я наклонился и поцеловал её со всей нежностью, которую со мной передал матери её сын и которая накопилась во мне за все годы, что я не видел эту старушку, за два с половиной года так и не привыкшую к потерям в военное время.

– Как поживаете, Умм аз-Захра?

Она ещё сильнее заплакала, обняла меня и ответила тем же вопросом:

– А ты как, сынок?

Отчего она плакала – оттого ли, что была рада меня видеть? Или же её огорчило моё состояние, когда она впервые увидела, что у меня ампутировали руку? Может быть, она ожидала увидеть сына, а не меня? А может быть, Умм аз-Захра плакала просто потому, что кто-то, возможно, впервые за несколько месяцев наконец постучался к ним в дверь и принёс с собой радость и немножко новостей?

Наконец она вытерла слёзы и открыла мне дверь:

– Здравствуй, сынок… заходи, заходи…

Затем Умм аз-Захра повторила то же самое погромче, стоя впереди меня и обращаясь к твоей матери. Та, услышав это, тут же второпях убежала и скрылась за дверью дома, так что я успел увидеть только край её платья.

Я любил ваш дом и его маленький садик, по стенам которого вились виноградные лозы и свешивали в комнаты свои чёрные гроздья, тяжёлые и пышные, как люстры. У ограды покачивается куст жасмина и выглядывает за неё, подобно любопытной женщине, которой до смерти надоело сидеть в четырёх стенах и хочется посмотреть, что делается на улице, поэтому она заманивает прохожих цветами, которые срезала или собрала с земли, когда они осыпались. Из дома доносится запах свежей еды, а вместе с ним – ощущение спокойствия и тепла, от которого не хочется никуда уходить.

Умм аз-Захра провела меня в комнату, окна которой выходили на самую середину садика, и заговорила:

– Садись, сынок, садись…

Между тем она взяла у меня коробку со сладостями и положила на круглый медный поднос, который стоял на деревянном столике. Я уже хотел было сесть прямо на пол, на шерстяной ковёр, но тут в уголке комнаты появилась ты, маленькая – как куколка – стремительно поползла к белой коробке и попыталась скинуть её на пол, чтобы открыть. Прежде чем я успел вмешаться, Умм аз-Захра отобрала у тебя коробку,  переложила её в другое место и сказала мне:

– Дай Бог тебе здоровья, сынок, а подарков нам не надо… Главное, что ты здесь, Халед, сынок мой…

Повернувшись, она прикрикнула на тебя – ты тем временем начала двигаться к печке. Над печкой была деревянная дуга, на которой сохло твоё белое платьице. Услышав крик, ты сменила курс и начала осторожно, нерешительными шагами приближаться ко мне, выставила перед собой ручки и стала меня ощупывать.

Я хотел взять тебя на руки, усадить к себе на колени, играть с тобой и никогда тебя не отпускать, но, протянув к тебе свою одинокую дрожащую руку, в тот же миг осознал весь ужас того, что со мной произошло.

Разве не удивительно, что моя первая встреча с тобой оказалась и моим первым испытанием, и началом нашей привязанности? Ведь оттолкнуть твою руку оказалось для меня сложнее всего, что я испытал с тех пор, как стал одноруким – а было это всего-то десять дней назад.

В комнату вернулась Умм аз-Захра с подносом, на котором были кофе и тарелка с огромной медовой лепёшкой, и прежде чем сесть, тут же спросила:

– Халед, сынок, милый, скажи мне, как там ат-Тахер поживает?

Её голос дрожал от горя и подавляемых слёз, как будто она сама боялась услышать ответ на собственный вопрос. Я поспешил успокоить Умм аз-Захру, сообщив ей, что я воевал как раз под началом си ат-Тахера, что сейчас он находился у границы, здоровье у него было в порядке, но прийти сам он не смог из-за серьёзного положения на фронте и большой ответственности. Я не сказал ей, что борьба с каждым днём становилась всё тяжелее: противник решил окружить горные регионы и сжечь все леса, чтобы самолёты имели возможность отслеживать все наши движения. Не сказал я и того, что враги арестовали Мустафу бен Булаида, а вместе с ним немало других бойцов и командиров, что тридцать человек среди них были приговорены к смертной казни и что двое из раненых и покалеченных, приехавших в Тунис вместе со мной, умерли по дороге. Один лишь мой вид сообщил Умм аз-Захре больше, чем любая женщина в её возрасте перенесла за свою жизнь, и я поспешил сменить тему. Вынув из кармана деньги, которые прислал со мной си ат-Тахер, я попросил Умм аз-Захру купить на них тебе подарок, как и просил твой отец, и пообещал, что очень скоро вернусь, чтобы зарегистрировать тебя под именем, которое он выбрал. Умм аз-Захра повторила твоё имя, произнося его с трудом и как будто немного удивлённо, но ничего не сказала – любое слово си ат-Тахера для неё было священно.

Тут ты, как будто почуяв, что теперь речь зашла о тебе, по-детски ловко вскарабкалась мне на колени и уселась на них. Я тогда ещё не умел обнимать тебя одной рукой и неловко прижал к себе, чувствуя, что прижимаю мечту, ради которой потерял другую руку, и словно боясь, что эта мечта убежит от меня, а вместе с ней – и все мечты того, кому ещё не посчастливилось тебя обнять. И я стал целовать тебя, плача от радости и горечи, раздираемый противоречивыми чувствами. Я целовал тебя за си Тахера, за моих товарищей, которые не видели своих детей с той самой поры, как ушли на фронт, и за других товарищей, которые умерли, мечтая о подобном простом мгновении – когда они вместо автоматов обнимут своих детей, так быстро родившихся и выросших в отсутствии отцов.

В тот момент я забыл, что на самом деле целую тебя за себя одного и плачу перед тобой за себя одного, точнее, за того, кем я стану благодаря тебе четверть века спустя. Я забыл, что предопределю будущее, записав наши с тобой имена рядом, что заранее уготовлю себе место в твоей жизни и твоих воспоминаниях; что остановлю время, которое стремительно несло меня к двадцатисемилетнему возрасту, тогда как тебе шёл всего седьмой месяц. Я забыл, что ты так навсегда и останешься малышкой, которая играет у меня на коленях и лопочет слова, которые ни она, ни я не понимаем.

За всё время, что я рассказывал тебе эту историю, намеренно выпуская те детали, которые, на мой взгляд, только всё усложняли, ты ни разу меня не перебила. Только когда я добрался до того самого дня – 15 сентября 1957 года – когда я оказался в городском управлении, чтобы зарегистрировать тебя под твоим окончательным именем, ты меня остановила.

Правда, ты не задала мне вопроса, желая что-либо прояснить, и ни словом не прокомментировала эту историю, которой до меня тебе никто не рассказывал – возможно, потому что в этой истории и комментировать было нечего. Нет, ты потрясённо слушала меня в страшной тишине, как вдруг твой взор затуманили тёмные тучи, и ты впервые заплакала передо мной – ты, которая так часто смеялась вместе со мной в этой же самой галерее! Может быть, в тот момент мы оба поняли, что смеялись для того, чтобы обойти стороной ужасную правду, которую искали и в то же время откладывали на потом?

Я смотрел на тебя сквозь туманную завесу слёз и желал прижать тебя к себе единственной рукой, как никогда не прижимал к себе ни одну женщину, ни одну мечту. Но я остался на своём месте, и ты осталась на своём месте, и мы пребывали напротив друг друга – две гордые горы, между которыми лежит секретный мост, сотканный из страсти, и тоски, и множества туч, которые всё никак не проливаются дождём…

Слово «мост» остановило ход моих мыслей: я вспомнил ту картину, а вместе с ней и самую важную главу истории, что я рассказывал тебе – а может быть, и себе, чтобы самому поверить в неё, такая она была странная. Я встал со словами:

– Пойдём, я покажу тебе кое-что.

Ты последовала за мной, ничего не спрашивая и удивлённо ожидая, что я скажу. Я остановился перед той самой картиной и обратился к тебе.

– Знаешь, когда я в тот первый день увидел тебя перед этой картиной, по моему телу пробежала дрожь, и я почувствовал, что между тобой и ей есть некая связь. Я не знал, какая, но был уверен, что она существует, и пошёл поздороваться с тобой в надежде выяснить, верно ли моё предчувствие или нет.

– И как – оно оказалось верным? – поражённо спросила ты.

– А ты не заметила дату этой картины? – спросил я в свою очередь.

Ты нашла взглядом дату под ней и ответила:

– Нет…

– Это почти та же дата, что твой официальный день рождения, – объяснил я. – Ты всего лишь на две недели старше этой картины – если хочешь, она твоя сестра-близнец.

– Чудеса…, – потрясённо сказала ты. – Всё это – просто чудеса!.. Это ведь мост эль-Кантара? – спросила ты, разглядывая картину и будто пытаясь увидеть в ней себя.

– Это не просто эль-Кантара, – ответил я, – это Константина. И это ещё одна связь, которая существует между тобой и этой картиной. В тот день, когда ты вошла в этот зал, вместе с тобой – твоим взглядом, твоей походкой, твоим акцентом и браслетом на твоём запястье – вошла Константина.

– А…, – ответила ты после короткого молчания, – ты про тот браслет… Да, я иногда надеваю его по некоторым случаям, но он слишком тяжёлый – у меня от него запястье болит.

– А воспоминания всегда тяжелы, – объяснил я. – Но моя мать носила его несколько лет подряд, не сомневаясь в его тяжести, и умерла с этим браслетом на запястье. Это всего лишь вопрос привычки!

Я тебя не винил. В моём голосе была печаль, но я ничего тебе не сказал. Ты принадлежала к поколению, для которого любая ноша была тяжела: длинные арабские одежды они сменили на коротенькие современные наряды, сшитые из пары лоскутов, старинные драгоценности – на другие, более лёгкие, которые можно быстро снять и надеть; а всю свою историю и все воспоминания – на пару страниц в учебнике, на пару имён арабских поэтов.

Я тебя не винил – обитатели нашей родины, к которым мы принадлежали, надевали свои воспоминания только по особым случаям, от одного выпуска новостей к другому, и быстро снимали их, как только погасали огни и удалялись журналисты, подобно женщине, снимающей украшения.

– Если хочешь, я буду носить браслет ради тебя, – предложила ты, как будто извиняясь за то, чего не делала. – Тебя это порадует?

Твои слова меня удивили. Я принял грустный вид, и это было заметно, несмотря на неожиданность. Возможно, мой вид был смешон в своей грусти. Здесь, в этом выставочном зале, я демонстрировал тебе отцовскую сторону своей натуры, а ты мне – материнскую сторону своей: ты по возрасту годилась мне в дочери, но, сама того не зная, стала моей матерью!

Я мог бы в тот момент ответить тебе одним словом, сократив тем самым все противоречия нашего с тобой положения и упростив все мои необузданные яростные чувства к тебе; но я ответил по-другому. Я сказал:

– Меня это порадует. Меня порадует также, если ты будешь носить его ради самой себя. Ты должна знать, что если ты не понимаешь Константину с её обычаями, не имеешь с ней связи, ты никогда не поймёшь ничего ни о прошлом, которое ищешь, ни в воспоминаниях об отце, которого не знала. Нельзя познать наши воспоминания, взглянув на почтовую открытку или на картину маслом вроде этой – их можно познать, только прикоснувшись к ним, надев их, пережив их. Например, у меня возникла неожиданная эмоциональная привязанность к твоему браслету, потому что в моих воспоминания он до того являлся символом материнства. Я и не знал об этом, пока не увидел этот браслет в тот день на твоей руке – а ведь ты могла бы его и не надеть, и тогда все эти чувства, взорвавшиеся во мне, остались бы дремать в лабиринте забвения. Теперь ты понимаешь? Память иногда тоже необходимо будить.

Каким же глупцом я был! Сам того не зная, я пробуждал в себе марида, спавшего долгие годы; в жару своего безумия я превращал девушку в город, а ты, ослеплённая, слушала меня как школьница, ловила каждое моё слово, как человек в кресле гипнотизёра ловит все его поучения и приказы, после чего гипнотизёр может делать с жертвой, что хочет.

В тот день я обнаружил, что умею приручать тебя и управлять твоим всепожирающим пламенем, и решил тайком превратить тебя в город – город, высокомерный, город с высокими башнями, окружённый горами и гордостью, город, которого не тронет пигмей и не одолеет разбойник.

По моему приговору ты стала своего рода Константиной… а мной овладело безумие.

 

***

В тот день мы провели вместе больше времени, чем обычно, и расстались, отягощённые душевными потрясениями и необузданными чувствами, перенесёнными за четыре часа непрерывного разговора. Мы сказали друг другу многое – когда слезами, вопреки нашей гордости пролитыми мной и тобой, а когда и страшным взаимным молчанием.

Я был счастлив – возможно, потому что впервые увидел, как ты плачешь. Я презирал людей, которые не плачут: это либо титаны, либо лицемеры; в любом случае они не заслуживают уважения. Ты была женщиной, вместе с которой мне хотелось и плакать, и смеяться, и это было самым чудесным из того, что я узнал в тот день.

Я вспоминал нашу первую встречу, которую мы начали, не планируя, с насмешливых замечаний. Мне пришла на ум французская пословица: «Кратчайший путь к покорению женщины – её рассмешить», и я подумал: в таком случае ты покорил её без всякого усилия.

Сегодня я обнаружил, насколько эта пословица глупа, потому что поощряет быстрое покорение и быстрые последующие приключения – а плачет ли та, что в начале смеялась, после того, как они кончились, не имеет значения. Я покорил тебя не тогда, когда ты рассмеялась, я покорил тебя в тот день, когда ты заплакала передо мной, когда выслушала историю, которая была одновременно моей и твоей; и потом в тот момент, когда ты рассматривала картину под явным впечатлением от неё и, казалось, была готова поцеловать меня в щёку или обнять под влиянием неожиданно нахлынувшей тоски.

Но ты ничего из этого не сделала, и мы расстались, как обычно – пожав друг другу руки, словно боясь, что этот быстрый поцелуй в щёку станет зажжённым фитилём, который разбудит дремлющие вулканы. Мы понимали друг друга без слов, словно заговорщики – твоё присутствие пробуждало мой пол, твой запах тревожил меня и подталкивал в объятия безумия, а твои глаза обезоруживали меня даже в те моменты, когда из них дождём лилось горе.

А твой голос… О, как я любил твой голос! Откуда только он у тебя взялся? Что это был за язык, на котором ты говорила, что это была за музыка, которой лилась твоя речь?

Ты была для меня постоянным удивлением и верным поражением. Разве могла бы ты быть моей дочерью? И всё же, с моей точки зрения, весь здравый смысл говорил, что ты не могла быть ничем другим.

Я начал с каждым разом воздвигать между нами воображаемые преграды, как делают на скачках, но ты была создана для того, чтобы выигрывать каждую гонку и покорять ипподром. Тебе было достаточно бросить на преграды один-единственный взгляд, чтобы преодолеть их все сразу, одним прыжком. Твой взгляд постоянно нависал надо мной, останавливаясь то здесь, то там и наконец замирая на моих глазах или на пуговице рубашки, которая у меня обычно расстёгнута.

– В тебе есть что-то от грека Зорбы, – сказала ты однажды, внимательно меня разглядывая. – Такой же высокий, такой же смуглый, такие же взъерошенные волосы… Разве что ты красивее.

– Ты забыла, что мы с ним ровесники, – добавил я, – одинаково безумны, несдержанны в чувствах, а в глубине души одиноки и печальны. И наши с ним победы непременно обращаются поражениями.

– Ты всё это знаешь? – удивлённо переспросила ты. – Ты тоже любишь этого персонажа?

– Может быть…, – ответил я.

– Знаешь, – сказала ты, – этот мужчина больше всех повлиял на мою жизнь.

Это признание меня удивило, и я подумал, что ты либо видела мало мужчин, либо мало читаешь. Но прежде чем я успел что-либо сказать, ты уже с энтузиазмом продолжала:

– Мне нравится его безумие, непредсказуемость его поступков… его удивительные отношения с женщинами, его взгляды на любовь, брак, войну и веру… А больше всего мне нравится, как он обращает собственные чувства в их противоположность. Помнишь историю с вишнями? Зорба когда-то так сильно любил вишни, что решил излечиться от своей зависимости и для этого ел, ел вишни, пока его не вырвало. После этого он стал смотреть на вишни, как на любой другой фрукт. Таким образом Зорба лечился от всего, что, по его мнению, начинало его порабощать.

– Не помню этой истории, – ответил я.

– А помнишь, как он танцевал посреди, как выражался сам Зорба, «прекрасной катастрофы»? – продолжала ты. – Удивительно – человек испытывал такое разочарование и отчаяние, что начал плясать! Для Зорбы ведь не все поражения одинаковы, и не каждый может позволить себе какое угодно поражение. Чтобы твои чувства, как у Зорбы, обратились в собственную противоположность, нужно иметь необычные мечты, необычные радости и стремления.

Я был ошеломлён и слушал тебя внимательно и с удовольствием. Вместо того, чтобы обратить внимание на садомазохистские склонности, скрывавшиеся в твоём увлечённом описании «прекрасной катастрофы», и ужаснуться, я пошёл на поводу у красоты твоей мысли и ответил, не особенно задумываясь:

– Да, это верно! Прекрасные слова ты говоришь! – и добавил: – Не знал, что ты так любишь «Зорбу».

– Признаюсь тебе кое в чём, – заметила ты, смеясь, – меня эта книга привела в немалое замешательство. Дочитав её, я испытала одновременно радость и печаль – мне захотелось либо полюбить такого мужчину, либо написать такой роман. Но это оказалось невозможным, и поэтому теперь эта книга будет меня преследовать, пока я не излечусь от неё каким бы то ни было способом.

– В таком случае, я рад, что ты нашла во мне сходство с Зорбой, – насмешливо сказал я, – теперь оба твои желания исполнились.

Ты поглядела на меня с очаровательной чертовщинкой во взгляде и ответила:

– С тобой я хочу исполнить только одно своё желание, – и прежде чем я успел спросить какое, добавила: – И я ничего не буду о тебе писать.

– Но… почему?..

– Потому что я счастлива с тобой и не хочу тебя убивать. Мы пишем романы, чтобы убить тех, чьё существование стало для нас бременем – мы пишем, чтобы с ними покончить.

В тот день мы долго спорили о твоём криминалистическом понимании литературы, и, расставаясь, я сказал тебе напоследок:

– Могу я наконец увидеть твой первый роман? То есть твоё первое преступление?

– Конечно! – ответила ты смеясь. – При условии, что ты не будешь изображать из себя сыщика и не станешь участником истории!

Конечно же, ты предвидела, что меня ожидает, и знала заранее, что теперь с тобой я уже никогда не смогу быть просто безучастным читателем.

На следующий день ты принесла мне свой роман и протянула книгу со словами:

– Желаю тебе извлечь из её чтения хоть какое-нибудь удовольствие.

– Желаю, чтобы число твоих жертв от моего удовольствия не увеличилось! – в шутку ответил я.

– Нет, на этот счёт не волнуйся, – ответила ты тем же тоном. – Терпеть не могу братские могилы.

Как я мог забыть эту последнюю фразу?

Когда я вспоминаю эти слова теперь, то утешаюсь мыслью, что твоя новая книга, которую рекламируют в газетах и журналах – всего лишь персональный мавзолей одного-единственного героя – может быть, меня, а может быть, Зияда. Кто из нас – счастливец, удостоившийся подобной смерти? Ответ на этот вопрос и на многие другие вопросы, не дающие мне покоя, есть разве что в твоей книге.

Но почему же всё, что ты пишешь, оставляет меня с новыми и новыми вопросами? Почему мне кажется, что я участник всех твоих историй, выдуманных и настоящих – даже тех, что ты написала до меня?

Возможно, потому, что я воображаю, будто бы обладаю неким правом на тебя, обусловленным историей. Или потому, что однажды ты подарила мне свою первую книгу безо всяких автографов и сопроводила её удивительными словами, которые я не забыл до сих пор:

– Автографы пишут только для чужих. Место тех, кого любят – на не первой, чистой странице, а на тех, что исписаны.

После этого я с головой бросился в книгу и проглотил её за два вечера. Задыхаясь, я перебегал от одной страницы к другой, словно ища чего-то свыше того, что читаю – чего-то, что ты могла написать мне заранее, до того даже, как мы встретились; словно ища во всей этой истории чего-то, что могло связывать нас с тобой, пусть даже эта история и не была нашей общей.

Я знаю, что это было безумием, но разве не случается в жизни удивительных совпадений, вроде той картины, которую я написал в сентябре 1957-го и которая дожидалась тебя целую четверть века, а я и не знал, что эта картина предназначалась тебе – нет, была тобой?

Но всё это было лишь фантазиями, и единственными сюрпризами, которые скрывались для меня в твоей книге, были горечь, боль и глупая ревность, жжение которой я тогда ощутил впервые – безумная ревность к мужчине, сделанному из бумаги. Может быть, он и правда был в твоей жизни, а может быть, был всего лишь плодом фантазии, не основанной ни на чём, кроме пустоты твоих дней и белизны страниц… И всё же где лежит граница между реальностью и фантазией? Ты ни разу не ответила мне на этот вопрос, а только усугубляла моё замешательство совершенно неясными ответами.

– Самое главное в том, что мы пишем, – ответила ты, – то, что мы пишем – и больше ничего. Литература – это только то, что написано: только написанное остаётся. А те, о ком мы пишем – всего лишь аварии на дороге: остановившись перед ними однажды по той или иной причине, мы вскоре продолжаем ехать своей дорогой, забыв о них или не забыв.

– Если бы вдохновение было таким простым, как ты описываешь, писатели не имели бы никакой связи с его источниками! – возразил я. – Но писатель находится в долгу перед своей музой, он – ничто без неё!..

– В долгу? За что? – перебила ты меня. – То, что Луи Арагон писал о глазах Эльзы, прекраснее, чем сами её глаза – те потускнели и ослабли. То, что писал Низар Каббани о кудрях Билкис, прекраснее, чем сами её тяжёлые косы, которые неизбежно поседели и выпали со временем. И, если улыбка Моны Лизы, написанная Леонардо да Винчи, и имеет ценность, то, конечно же, не из-за самой этой достаточно глуповатой улыбки, а из-за удивительного мастерства художника, сумевшего вложить столько противоречивых чувств в одну-единственную загадочную улыбку, объединившую в себе одновременно печаль и радость. Так кто же здесь у кого в долгу на самом деле?

Наш разговор начал принимать другой оборот – возможно, ты направила его туда сознательно, пытаясь ускользнуть от истины. Тогда я задал тебе более прямой вопрос:

– Был этот мужчина в твоей жизни? Или нет?

Ты засмеялась и ответила:

– Удивительно – в романах Агаты Кристи, вместе взятых, совершается больше 60 преступлений, а в романах других писательниц одних только убийств ещё больше; однако ни один читатель ещё не потребовал осудить их за все эти преступления и посадить в тюрьму! Зато стоит писательнице выпустить одну историю любви, как все тут же укоризненно показывают на неё пальцами, и появляется множество сыщиков, обнаруживших бесчисленные доказательства, что эта история приключилась с ней. Думаю, критикам давно пора наконец решить вопрос, не превосходит ли женская фантазия мужскую и не стоит ли судить нас всех!

Я посмеялся над твоим аргументом. Он меня удивил, но не убедил, и я продолжал:

– Пока мы ждем их решения, позволь, я повторю вопрос, на который ты так и не ответила: был ли этот мужчина в твоей жизни на самом деле?

Ты ответила, по-прежнему играя у меня на нервах:

– Самое главное, что он умер после этой книги.

– Ах да – ты же умеешь убивать прошлое одним росчерком пера!

– Какое прошлое? – переспросила ты, продолжая увиливать от ответа. – Мы пишем ещё и просто для того, чтобы воздвигнуть гробницу нашим мечтам.

В глубине души у меня по-прежнему было чувство, что история, рассказанная в книге, была твоей, и что тот мужчина действительно был в твоей жизни… и, возможно, в твоём теле тоже. Я почти ощущал между строк запах его табака, почти видел между страниц его разбросанные вещи, в каждом абзаце находил его – его смуглость, вкус его поцелуев, его смех, его дыхание – и твоё бесстыдное влечение к нему.

Возможно, он на самом деле блестяще себя проявил в твоей личной жизни… а возможно, это ты блестяще проявила своё мастерство, раз так выгодно его описала. А возможно, он – всего лишь плод женского воображения, придумавшего себе мужчину мечты, а затем создавшего специально под него красивую гробницу. Я же в любом случае, читая твою книгу, выступал влюблённым, который переоделся сыщиком из полиции нравов и рыскал между строк и глав в надежде застать тебя врасплох посреди поцелуя или обнаружить где-нибудь первые буквы Его имени.

Моя мысль ушла далеко – я вспомнил, что ты находишься в Париже четыре года, а с дядей живёшь… сколько? Всего два года. Что ты могла делать всё это время, пока не поселилась у него и была одна?

Твоя книга, такая же очаровательная и утомительная, как ты, выжала из меня все силы. Я признался тебе, что теперь, когда я тебя прочитал, наши отношения изменились: я оказался не готов к словесной атаке и не был уверен, что после этого смогу продолжать оборону. Ты ответила просто, как будто мои слова тебя не касались:

– Значит, не надо было меня читать!

– Но я люблю читать тебя! – ответил я по своей глупости. – К тому же, только так я могу тебя понять!

– Это ошибка, – возразила ты, – так ты ничего не поймёшь. Писатель – это человек, который живёт на краю истины, но изображает не совсем её – этим занимаются только историки. А писатель на самом деле занимается мечтами, или своего рода вежливой ложью… А успешный романист – тот, кто ещё и умеет лгать с поразительной убедительностью, или же лгать, говоря при этом правду…, – и, немного подумав, ты добавила:

– Думаю, это – самое правильное.

О, маленькая лгунья! Никакая ложь не была так сладка, как твоя – и от этого она причиняла лишь ещё большую боль. В тот день я решил, что больше не буду копаться в твоих воспоминаниях – ты всё равно ничего мне не расскажешь; возможно, потому, что ты – женщина и увиливание от ответа – твоя профессия, а возможно, потому, что в этих воспоминаниях просто нет ничего, в чём стоило бы признаваться.

Ты всего лишь хотела сделать передо мной вид, будто больше не была той маленькой девочкой, которую я знал, но на самом деле ты была пуста и заполняла свою пустоту ложью. Если бы не тайна, которая нас связывала, стала бы ты расспрашивать меня о моих воспоминаниях и подталкивать меня к разговорам на все возможные темы? Откуда бы тогда взялась твоя жажда знаний, твои требования, чтобы я делился своими воспоминаниями, делился всем, что любил и ненавидел? Возможно, воспоминания привязали тебя ко мне?

 

***

Пришла пора выставке заканчиваться, а нам – осознать, что мы знаем друг друга всего две недели, а не несколько месяцев, как нам казалось. Как же мы успели излить друг другу все свои воспоминания всего за несколько дней? Как же мы за те несколько часов, проведённых вместе, смогли научиться горевать, радоваться и мечтать в унисон?

Как смогли мы стать копией друг друга – и как теперь сможем покинуть это место, ставшее частью наших воспоминаний? Как?.. И кто же освободил нас на несколько дней, выведя нас за границы пространства и времени и поместив в этом просторном зале, где царила тишина, наполненном произведениями искусства… и четвертью века страдания и безумия?

Мы стали одной картиной посреди множества других картин – картиной, полной странностей и множества различных цветов, которую однажды начал рисовать случай, а продолжила рисовать судьба. Я наслаждался своим новым положением – из хозяина выставки я превратился всего лишь в одну из его картин!

На этот раз я не испытывал печали, снимая со стен картины одну за другой, раскладывая их по ящикам и готовясь передать пустой зал другому художнику с его картинами, печалями, радостями и его собственными историями, не похожими на мою. Я чувствовал, будто собираю дни, проведённые с тобой.

Я уже собирался снять последнюю картину, как вдруг моя рука замерла. Я взглянул на неё заново и понял, что ей чего-то не хватает. Всё, что было на ней изображено – мост, протянувшийся от одной стороны холста к другой, подвешенный верёвками в воздухе за обе стороны, как будто качели грусти; а под этими железными качелями – бездонная скалистая пропасть, резко контрастирующая с безоблачным спокойным синим небом.

Только теперь я понял, что картине нужны новые детали, чтобы разбить этот контраст, приукрасить наготу двух цветов, которые были единственными в её палитре.

По сути, «Тоска» не была картиной – она была собранием сломанных перьев и черновых грёз, утративших свою актуальность не только за время, прошедшее за четверть века, но и за двадцать пять лет тоски и удивлений.

Я потащил последнюю картину под мышкой, словно в знак особого отношения. Внезапно я начал спешить, желая после долгих лет усесться перед «Тоской» с кистью и новыми красками в руках, вдохнуть в неё жизнь, звук и наконец-то пририсовать висячему мосту эль-Кантара камни – один за другим. Но одна из мыслей, что была в тот момент в моём рассеянном мозгу, заслоняла всё остальное: как мы теперь будем встречаться и где?

Твои университетские каникулы закончились примерно в то же время, что и моя выставка, и мы сразу же стали узниками всех невозможностей пространства и времени. За нами следили глаза всех, кто похитил нашу тайну; они нас знали, а мы их – нет. Что за безумие! И какой странной была наша с тобой судьба! Почему именно я получил увечье, по которому каждый меня тут же узнает? Зачем вся эта осторожность? И почему именно ты? Достаточно было лишь представить, что было бы, если бы мы с тобой в тот день, находясь вдвоём, повстречали си аш-Шарифа, как я вдруг ощущал, что теряю контроль над событиями и испытываю смятение, которое неизбежно меня обличило бы.

Мы договорились, что ты позвонишь мне по телефону, и мы спланируем новую программу действий. Это было единственным решением – я не мог встретить тебя возле университета, потому что твоя двоюродная сестра ходила в тот же университет на те же занятия, что и ты. Возможно ли было придумать более запутанную ситуацию?!

 

***

Определённо, самыми долгими выходными были те, что я провёл в ожидании твоего звонка, назначенного на утро понедельника.

В воскресенье зазвонил телефон. Я бросился к нему в полной уверенности, что это ты, и в надежде украсть хотя бы несколько мгновений разговора с тобой. На том конце провода оказалась Катрин. Скрывая от неё своё разочарование, я принялся слушать, как она болтает про свои повседневные занятия и планируемую поездку в Лондон. Затем, резко сменив тему, она спросила меня, есть ли что новое о выставке, и продолжила:

– Я тут в одном еженедельном журнале видела хорошую статью про твою выставку – но ты, конечно, её уже читал. Её написал Роже Наккаш – он как будто хорошо знает тебя или, по крайней мере, твои картины.

Мне не хотелось говорить с Катрин, поэтому я просто ответил:

– Да, он мой старый друг, – и вежливо попрощался. Я не испытывал ни малейшего желания встречаться с Катрин в тот день – то ли потому, что моя потребность в рисовании превосходила остальные телесные потребности, то ли просто потому, что был полон тобой.

Я тяжёлыми шагами вернулся к картине и принялся смешивать краски, чтобы нанести первые мазки, однако продолжал колебаться. Перед этой картиной я становился тем же художником-новичком, каким был двадцать пять лет назад. Возможно, этот оттенок неуверенности мне придавала вновь открытая связь «Тоски» с тобой? А может быть, я сомневался просто потому, что находился, ни больше ни меньше, перед собственным прошлым и собирался ретушировать не картину, но собственные воспоминания?

Я чувствовал, что вот-вот совершу глупость, и знал, хотя моя страсть к логике этому противоречила, что никогда нельзя вмешиваться в прошлое: любая попытка его приукрасить заканчивается нанесением увечий.

Я понимал это, и всё же картина вдруг начала меня раздражать; всё в ней казалось мне упрощённым до примитивности. Почему бы и не продолжить её написание? Я ведь хочу применить к ней всего лишь логику искусства, и не более того!

Разве Шагал не провёл двадцать пять лет за написанием одной из своих картин? Решив, что соберёт в ней всё и всех, что он любил с детства, художник возвращался к картине между созданием других и постоянно добавлял что-нибудь или кого-нибудь нового.

Разве нет у меня права тоже вернуться к этой картине – пририсовать прохожих на мосту, а рядом с мостом – горстку домов, свисающих со скал, а под ними – реку, разрезавшую город, иногда скупую, иногда обильную? Разве у меня больше нет обязанности добавить на картину следы своих первых воспоминаний, которые я не мог добавить раньше, будучи всего-навсего новичком, начинающим художником?

Не знаю, почему, но в тот момент я вспомнил Роже Наккаша – моего друга в детстве… и на чужбине. Я вспомнил, как он был одержим Константиной и привязан к ней воспоминаниями, несмотря на то, что, покинув город в 1959 году вместе со своей семьёй и немалой частью еврейской диаспоры, желавшей спокойного будущего в другой стране, Роже никогда туда не возвращался.

Когда бы я ни заходил к нему домой, он всегда убеждал меня послушать новую пластинку еврейской певицы Симоны Таммар, исполнявшей традиционные песни Константины – малуфы и мувашшахи. У неё были замечательный голос и манера исполнения, а обложку каждой пластинки украшало фото Симоны в роскошном константинском платье, подаренном ей, как только она туда вернулась.

Несколько месяцев спустя Роже сообщил мне, что Симона была убита своим мужем во время одного из его приступов ревности. Тот обвинял жену в том, что она влюбилась в араба. Я спросил Роже, правда ли это. Он ответил:

– Не знаю…, – и добавил с некоторой горечью:

– Знаю, что она любила Константину.

Роже тоже любил её. Его тайной мечтой было хотя бы раз съездить в этот город или хотя бы попробовать один-единственный финик с дерева, что уже многие поколения росло в саду его дома, у окна его комнаты.

Слушая, как Роже Наккаш рассказывает мне с очаровательным акцентом Константины, ничуть не пострадавшим за четверть века жизни вдали от родины, о своей тоске по этому убийственному городу, я испытывал смесь радости и неловкости. Моя неловкость только усиливалась от всего, что Роже сделал для меня за годы, прошедшие с тех пор, как я приехал в Париж, собираясь там поселиться. Он привлёк все свои знакомства и связи (хотя я его об этом и не просил), чтобы облегчить мне волокиту и проблемы, возникающие у человека в моём положении. Как-то раз я спросил Роже:

– Почему ты так и ни разу не съездил в Константину? Не понимаю твоего страха: люди в твоём квартале до сих пор знают твою семью и хранят о тебе хорошие воспоминания…

Я помню, что тогда он ответил мне:

– Я боюсь не потому, что люди меня не знают, а напротив, оттого, что я знаю этот город, знаю те улочки, знаю тот дом, который вот уже несколько десятилетий не принадлежит мне… Я хочу думать, – добавил Роже, – что дерево всё ещё растёт там же и каждый год даёт финики; что из того окна по-прежнему видны люди, которых я любил; что та узкая улица по-прежнему ведёт в места, которые я знал… Знаешь, самое трудное – это встреча наших воспоминаний с реальностью, которая им противоречит.

В его глазах блестели слёзы, сдерживаемые из гордости.

– Если когда-нибудь я передумаю, – с улыбкой завершил Роже, – то вернусь в тот город вместе с тобой. Мне страшно встречаться со своими воспоминаниями в одиночку.

Сегодня, несколько лет спустя, я вдруг вспомнил его слова, хотя он ни разу с тех пор не затрагивал эту тему в разговоре со мной. Может быть, ему и правда удалось обмануть свои воспоминания?

А что, если Роже был прав? Наши воспоминания необходимо хранить в первозданном виде и не искать их встречи с реальностью – ведь тогда всё внутри нас разобьётся, как стеклянная витрина. В подобных случаях самое главное – сберечь воспоминания.

Эта логика меня убедила, и я решил, что звонок Катрин непрямым образом спас меня от глупости, которую я чуть не совершил.

Если я сегодня пририсую что-нибудь здесь и соскребу что-нибудь там, у этой картины больше не будет никакой исторической ценности. Она станет дочерью-ублюдком ложного воспоминания – а тогда разве важно будет, красива она или нет?

Я взглянул на палитру, которую держал в руке, и решил, что всё равно нужно что-то сделать с этими красками и с кистью, которая нервно ожидала решающего момента – начала творения. Неожиданно мне пришло на ум простое и логичное решение, которое прежде, однако же, не приходило.

Я водрузил картину на мольберт, а напротив неё поставил другой, совершенно чистый холст и начал, не задумываясь, рисовать другой мост эль-Кантара, другое небо, другое ущелье, другие дома, других прохожих. На этот раз я подолгу останавливался на каждой детали, как будто на целой отдельной картине.

Я сам себя удивлял тем, как набросился на детали – по сути, я начал картину с них, как будто мост был мне не столько важен, сколько камни и скалы, стоящие на этих камнях, и рассыпанная под скалами зелень, питаемая водами глубоких рек или болот; и потайные ходы, проделанные среди скал людьми, начиная со времён царя Массиниссы и до наших дней, ведь высокомерие старого моста не позволяло ему взглянуть, что делается на высоте 700 метров от его подножия! Разве обман мостов не является старейшей, первейшей целью всех, кто рождён среди скал и вершин?

Эта мысль, случайно родившаяся в моём мозгу, меня удивила, а ещё больше меня удивляло, что все эти многочисленные детали, не привлекавшие моего внимания целых четверть века (с того самого дня, как я впервые нарисовал тот же самый мост), сейчас так сильно меня занимали. Возможно, дело было в том, что это была моя первая картина, и я, как любой новичок, был обречён рисовать широкими мазками; а единственным моим стремлением в тот момент было удивить своего доктора – или себя – и сбросить часть тяжести, возникшей, когда я остался с одной рукой?

Но теперь, после всех этих лет, мне было больше не нужно что-либо кому-либо доказывать. Единственное, чего я хотел – воплотить в жизнь свои мечты и провести оставшееся время, задавая вопросы, ответы на которые прежде были роскошью и лежали вне пределов досягаемости для молодости – и для сломленного бойца, партизана, которым был я.

Быть может, тогда было не время для деталей – тогда было время единства. Мы жили как один и делали всё как один. Тогда было время больших задач, больших лозунгов, больших жертв, и никому не хотелось обсуждать мелочи, примечания и заметки на полях. Возможно, это глупость, свойственная молодости… или революции.

На картину у меня ушёл весь вечер воскресенья и большая часть ночи, однако же я был счастлив: рисуя, я как будто снова после всех этих лет слышал голос доктора Кабуцкого:

– Нарисуйте то, что любите больше всего.

И я слушался, снова рисуя ту же картину с той же неуверенностью. Но на этот раз моя картина не была упражнением в рисовании, но упражнением в любви. Я чувствовал, что рисую, ни много ни мало, тебя, со всеми твоими противоречиями; рисую другую копию тебя – более взрослую, более сложную – другую копию другой, выросшей с тобой картины.

Я писал эту картину с удивительной страстью, может быть, даже с затаённым желанием или похотью. Возможно, именно в тот день страсть к тебе незаметно для меня начала прокрадываться в мою кисть?

 

***

На следующий день твой голос вспугнул меня ровно в девять часов, и вместе с ним на меня обрушился водопад счастья, и мою подушку усыпали цветы жасмина. Лёжа в постели после ночи, проведённой за работой, я впервые услышал твой голос по телефону, и этот голос как будто открыл окно моей спальни и подарил мне утренний поцелуй.

– Я тебя не разбудила?

– Нет, не разбудила. Ты всего лишь мешала мне спать всю вчерашнюю ночь, и только.

– Чего ж так? – полунасмешливо-полусерьёзно спросила ты на алжирском диалекте. – Надеюсь, ничего страшного?

– Я допоздна рисовал, – ответил я.

– И в чём тут мой грех?

– Ни в чём. Твой единственный грех – вдохновение. Ты – моя муза.

– Ah, non! – неожиданно воскликнула ты по-французски, как это обычно бывало, когда ты теряла контроль над своими чувствами, и добавила: – Надеюсь, ты не рисовал меня? Это было бы ужасно!

– А что, если и рисовал? Что в этом ужасного?

– Ты с ума сошёл?! – взволнованно вскрикнула ты. – Ты что, хочешь превратить меня в картину и кататься с ней по галереям из одного города в другой, чтобы все, кто меня знает, пялились на эту картину?

Тем утром у меня было игривое настроение, и мне захотелось над тобой подшутить – возможно, от избытка счастья, а возможно, потому, что я и правда сошёл с ума и не умел быть счастливым, как все остальные. Поэтому я сказал:

– Разве ты не говорила однажды, что те, кто нас вдохновляют – это всего лишь аварии на дороге, перед которыми мы однажды остановились по той или иной причине? Если я тебя нарисовал, это ничего не значит: просто ты однажды случайно попалась мне по дороге, вот и всё.

– Что за глупости! – бушевала ты. – Ты что, хочешь сказать моему дяде и всем остальным, что просто увидел меня однажды на мостовой, когда я ждала зелёного света, и нарисовал?! Рисуют только тех, кто нас волнует, или кого мы любим – это всем известно!

Наверное, ты специально кружила вокруг этого вопроса, подводя меня к нему – а может быть, ты была достаточно наивна, чтобы поверить, если бы я ответил, что мне это не известно. Я же, однако, тем утром нашёл в этой случайности, в этом телефонном разговоре, который нас одновременно соединял и разделял, повод к честному ответу.

– Тогда, положим, я тебя действительно люблю…, – сказал я, ожидая, какое впечатление произведут на тебя эти слова. Я был готов к разным ответам, но ты сказала, помолчав:

– Тогда, положим, я этого не слышала!

Это меня удивило: я не мог понять – оказалось ли моё объявление больше или меньше того, что ты ожидала? Или же ты, как обычно, играла словами с удивительным удовольствием, зная при этом, что играешь, ни много ни мало, с моими нервами?

– Когда мы встретимся? – ускользнула ты от моего вопроса с помощью другого вопроса.

«Когда мы встретимся?» было самым важным вопросом, на который мы решили ответить серьёзно. Мы долго обсуждали подходящие места, где можно было попить кофе или пообедать вместе, но Париж оказался для нас слишком тесен. В тех местах, которые знала ты, постоянно бывали студенты, а те места, где бывал я, располагались поблизости от моего квартала. Мы договорились встретиться в одной из кофеен рядом с моим домом, которые предлагали завтраки.

Таким образом я приблизился к одной из самых больших глупостей в своей жизни.

Тогда я ещё не знал, что, назвав по памяти место по соседству со своим домом, я тем самым дал воспоминаниям право преследовать меня.

Теперь я уже не помню, каким образом та кофейня стала постоянным адресом нашего безумия; каким образом она постепенно обрела с нами сходство, каждый раз за два месяца украденного счастья выбирая нам новый уголок в соответствии с нашим изменчивым настроением.

Мы встречались в этой кофейне в разные часы дня, в зависимости от расписания твоей учёбы и моей работы. У тебя вошло в привычку каждое утро звонить мне в девять часов по пути в университет, после чего мы договаривались о нашей программе на этот день; впрочем, в конце концов мы сами себе оказывались лучшей программой.

День за днём я катился в бездну любви к тебе, натыкаясь на камни, булыжники и прочие невозможности на своём пути. Но я любил тебя и не обращал внимания ни на раны на своих ступнях, ни на царапины на своей совести, которая перед тобой была стеклянной вазой, не выдерживавшей царапин; и мы с тобой с фантастической скоростью продолжали спуск в глубочайшую точку бездны безумной любви.

Я не чувствовал себя виноватым тем, что люблю тебя – по крайней мере, на протяжении того периода, когда я насыщался любовью к тебе, предварительно убедив себя, что никому этим не делаю вреда. Тогда я и не осмеливался мечтать о чём-то большем –  мне было достаточно не испытанного прежде чувства, захлестнувшего меня волной, и бросавшего то в чрезмерную радость, то в чрезмерную печаль.

Мне было достаточно любви к тебе.

Когда началась моя одержимость тобой? Иногда я задаю себе этот вопрос и ищу тот день. Быть может, когда я увидел тебя впервые? Или когда я впервые остался с тобой наедине? Или когда я впервые тебя прочитал? Быть может, в тот день, когда, полжизни проведя на чужбине, я стал, как в первый раз, рисовать Константину? Может быть, когда ты впервые засмеялась – или впервые заплакала? Когда ты впервые заговорила со мной – или впервые помолчала? Когда ты стала моей дочерью – или в тот миг, когда мне почудилось, будто ты – моя мать? Какая из скрытых в тебе женщин меня привлекла?

С тобой я пребывал в постоянном изумлении – ты была похожа на матрёшку: в каждой матрёшке скрывается ещё одна, а внутри той – другая, поменьше, и наконец в одной матрёшке оказываются семеро. И каждый раз в тебе я обнаруживал новую женщину, и за несколько дней ты приобрела черты всех женщин, а я оказался окружён множеством представительниц прекрасного пола. Они пребывали со мной вне зависимости от того, была ты рядом или нет, а я купался в любви их всех вместе взятых.

Так разве мог я любить тебя одним-единственным образом? Ты не была женщиной, ты была городом, населённым самыми разными женщинами: они были разного возраста, с разными чертами лица, в разных нарядах, надушенные разными духами; некоторые – скромные, некоторые – смелые, некоторые – старше моей матери, некоторые – твои ровесницы. И все эти женщины были тобой.

Я понял это слишком поздно – только когда ты проглотила меня, подобно городу, который закрывает свои ворота, проглатывая своих детей. И я наблюдал, как ты постепенно превращаешься в город, который давным-давно во мне живёт; наблюдал, как ты внезапно начинаешь приобретать черты Константины, облачаешься в её ландшафт, поселяешься в воспоминаниях о ней, в её тайных пещерах и гротах, совершаешь паломничество к её святым, плещешься в её озёрах, надеваешь расшитое золотом бархатное платье-кандуру такого же цвета, что наряд моей матери, и ходишь туда-сюда по мостам Константины. Я почти слышал в пещерах своих воспоминаний звон твоего золотого браслета, почти видел следы хны, которыми ты разрисовала ступни в честь праздников.

С тобой я снова начал говорить на диалекте, как раньше: вместо «т» говорил «ц», как делают в Константине; ласково называл тебя «ялла», как мужчины в Константине уже не называют женщин; нежно обращался к тебе «я амима» по обычаю, являющемуся исключительным для Константины и перенятому ею с незапамятных времён от племени Курейш; а когда страстная любовь к тебе лишала меня последнего оружия, признавался тебе, что сдаюсь, говоря, по обычаю наших влюблённых: «Сладкая моя, как хочешь!..» Первоначально мы говорили в качестве эвфемизма «Сладкая, так бы и съел!» о тех, кого хотели, но потом это выражение сократилось и стало просто ласковым обращением.

Константина – лицемерка, она не признаётся в своих желаниях и не позволяет сильных чувств, а подобно остальным древним городам, всё делает украдкой, в боязни за своё здоровье. Поэтому она и благословлена не только святыми, но и распутниками, и разбойниками.

Я же не был ни разбойником, ни святым, ни шейхом, раздающим благословления в надежде, что меня благословит Константина – я был всего лишь влюблённым, который любил тебя со всем безумием, всей необузданностью и глупостью художника. Я создал тебя собственными руками, как арабы-язычники создавали себе богинь, преклонялись перед ними и приносили им жертвы. Возможно, это и нравилось тебе в моей любви больше всего. Однажды ты сказала мне:

– Я всегда мечтала, что меня полюбит художник. Я читала о художниках много замечательного. Они – самые безумные среди людей искусства, и их безумие несдержанно, внезапно и пугающе. Оно совсем не похоже на то, что рассказывают, например, о поэтах или о музыкантах. Я читала биографии Ван Гога, Делакруа, Гогена, Дали, Сезанна, Пикассо и многих других, не настолько знаменитых. Мне никогда не надоедает читать жизнеописания художников. Но, по правде говоря, для меня важна не столько их известность, сколько их изменчивость и необузданность. Мне интересен тот момент, когда творческое начало переходит в безумие, когда художник объявляет о своём уходе от разума и презрении к нему – ведь он делает это лишь для того, чтобы бросить нам вызов, сразить нас наповал своей картиной, которая есть не что иное как сама его жизнь! Этот момент – единственное, что заслуживает изучения и, в некоторых случаях, восхищения. Есть творцы, гениальность которых выражается только в их произведениях; а есть другие – они настаивают на том, чтобы поставить печать гениальности и на свою жизнь тоже. После них нам остаются исключительные биографии, которые нельзя ни повторить, ни подделать. Я думаю, что подобное безумие бывает только у художников. Не могу себе представить, чтобы какой-нибудь поэт достиг того же уровня, которого достиг, например, Ван Гог, в минуту крайнего отчаяния и презрения к миру отрезавший себе ухо и подаривший его проститутке… Или тот неизвестный художник, чьего имени я не помню – он провёл несколько дней за написанием портрета любимой женщины, а потом повесил его на потолок и повесился там сам. Таким образом он объединил своё творчество и свою жизнь, одновременно повесив их рядом.

– То есть, – уточнил я, – в конечном итоге тебе нравится необыкновенная способность художника мучить себя – или преподносить себя другим. Так ведь?

– Нет…, – ответила ты. – Но есть одно проклятье, которое преследует художников, и только их; есть дилемма, которая встаёт только перед ними. Чем больше становятся их страдания, их голод, их безумие, тем больше стоят их картины; а после смерти художника цены достигают и вовсе астрономических высот – как будто он должен был освободить место.

Я не стал спорить с твоей точкой зрения и продолжал слушать, как ты повторяешь то, что я уже знаю; однако же ты меня удивила.

Тогда я не спросил тебя, любишь ли ты меня за возможность того, что я сойду с ума, или за что-то другое, как не спросил, не намереваешься ли ты часом превратить меня в дорогую картину, ценой которой станет моя погибель. И правда ли мои страдания будут возрастать от голода или в приступе безумия со стоимостью каждой написанной мною картины, какой бы она ни была?

Я ограничился тем, что спросил – где же тогда заканчивается искусство и начинается наша склонность к садизму? По моему мнению, твоя дилемма не имела связи с искусством или творчеством – она лежала в человеческой природе. К садизму нас побуждают наши инстинкты – стоны других сладки для нас. В своём эгоизме мы верим, будто художник не такой, как мы, будто он – Мессия, который пришёл, чтобы быть распятым вместо нас. Его страдания нас одновременно огорчают и радуют; его биография, может быть, и заставит нас всплакнуть, но не приведёт нас к бессоннице и не вдохновит на то, чтобы покормить другого художника, умирающего у нас на глазах от голода или произвола. Более того, для нас естественно превращать чужие раны в песню, которую мы поём, или в картину, которую мы бережём или – по той же причине – продаём.

Но неужели безумие характерно только для художников? Разве оно не поделено поровну между всеми людьми искусства – вообще всеми людьми, одержимыми болезненной потребностью творить? Тот, кто творит, уже не подвластен разуму: он – человек не обычный и развивается не так, как обычные люди, и радости и горести у него не обычные, и свои победы, поражения, счастье и несчастье он меряет не обычной меркой. Творец – человек изменчивый, внезапный; его никто не понимает, и нет никого, кто его оправдал бы.

В тот день я впервые заговорил с тобой о Зияде.

– Я знал одного поэта из Палестины – он работал преподавателем в Алжире, – сказал я. – Он был счастлив и в горе, и в одиночестве. Ему хватало маленькой зарплаты преподавателя арабской литературы, небольшой комнаты в общежитии и томов с поэзией. Но в один прекрасный день его материальное положение улучшилось, он купил квартиру и был готов жениться на своей студентке. Она безумно его любила, и даже её семья в конце концов согласилась выдать дочь замуж за преподавателя. Тогда-то он и решил внезапно порвать со всем, вернуться в Бейрут и заняться подпольной деятельностью. Я убеждал его остаться, но напрасно. Я не понимал его глупости, его настойчивого стремление уехать, когда он почти осуществил свои мечты, но он только ответил мне насмешливо: «Какие мечты? Я не хочу убивать бездомного палестинца внутри себя. Если я это сделаю, всё, чем я владею, уже не будет иметь никакой ценности». Затем он добавил, медленно выпуская дым и словно скрывая за ним то, что тайком приоткрыл мне: «К тому же, я не хочу принадлежать женщине – или, если хочешь, не хочу к ней привязываться. Боюсь, что семейное счастье станет для меня принудительным, а некоторые тюрьмы просто не предназначены для поэтов». Девушка, которая его любила, ходила ко мне и просила, чтобы я убедил его остаться – мол, он сумасшедший, он отправляется на верную смерть! Но напрасно. Никакие доводы не могли его убедить, более того, от моих аргументов его желание уехать парадоксально только возросло. Помню, как он насмешливо сказал мне с видом учителя жизни: «В том, чтобы бросить всё, когда ты достиг самого пика успеха, есть некое величие. Именно оно отличает обыкновенного человека от исключительного».

– Неужели, – спросил я тебя, – ты считаешь такого поэта менее безумным, чем художник, который отрезал себе ухо? Он променял комфорт на лишения и жизнь на смерть, хотя ничто его к этому не принуждало. Он хотел пойти на смерть с гордостью, без принуждения и таким образом первым нанести удар тому, кому никакие удары не были страшны – смерти.

– Он умер? – взволнованно спросила ты.

– Нет, не умер, – ответил я. – По крайней мере, когда он около полугода назад прислал мне новогоднюю открытку, он был жив.

Повисла тишина, как будто мысли нас обоих устремились к тому поэту.

– Знаешь, – снова заговорил я, – он ведь был косвенной причиной того, что я покинул Алжир. Он научил меня, что нельзя примириться со всеми личностями, которые живут в нас – какую-то придётся оставить в живых, а какую-то – принести в жертву. Только перед лицом такого испытания и можно узнать нашу первоначальную природу – выбирая, кого оставить, мы сохраняем того, кого считаем главным, вернее, того, кого считаем нами.

– Ах, да, – воскликнула ты, перебивая меня, – я забыла спросить, почему ты приехал во Францию?

Я испустил вздох, словно открывая вместе с ним свою грудь, которую прежде заперло разочарование, и ответил:

– Вряд ли мой ответ тебя убедит… Однако я, как и тот мой друг, терпеть не могу сидеть на вершине, с которой легко упасть – и особенно не хочу, чтобы трон, на котором сижу, превратил меня в другого человека, не похожего на меня. После обретения независимости я бежал всех политических постов, что мне предлагали, в то время как остальные со всех ног стремились на те же места. Я мечтал о посту, который лежал бы в тени и с которого я мог бы без особых усилий и шума произвести несколько перемен; поэтому, когда меня назначили ответственным чиновником по делам печати и книгоиздания, я почувствовал, что создан для такой работы. Свои годы в Тунисе я провёл за углублённым изучением арабского, который знал не очень хорошо – будучи алжирцем, до сих пор я знал в совершенстве только французский. Каждый вечер я не ложился спать, пока не прочитаю свою ежедневную порцию на одном из двух языков, и таким образом всего за несколько лет стал человеком двух культур. Я жил книгами и с книгами до такой степени, что чуть не отказался в те годы от живописи в пользу писательства, тем более что в то время многие рассматривали живопись как художественную аномалию и верный признак роскоши, не имеющий никакого отношения к вопросам освободительной борьбы. Я вернулся в Алжир, наполненный словами – а поскольку слова не являются политически нейтральными, я также был полон идеалами, идеями и стремлением изменить ум алжирца, который исторические потрясения совершенно не затронули. Я хотел произвести революцию в умах. Но тогда для моей большой мечты – которую я не хочу называть культурной революцией, потому что эти два слова ни вместе, ни по отдельности больше не имеют у нас никакого смысла – время было неподходящим. Мои благие намерения стали причиной большой ошибки. Тогда на заводах, фабриках и в деревнях начались перемены – и все до одного их покинули. Разве можно ожидать от человека отчаявшегося, опустошённого, погрязшего в повседневных мелочных заботах, ум которого отстаёт от мира на десятки лет, чтобы он построил себе Родину или совершил индустриальную, аграрную или какую-нибудь ещё революцию? Все индустриальные революции в мире начинались с самого человека – поэтому Япония стала Японией, а Европа стала тем, чем является сейчас. Только арабы строят дом и называют его стены революцией; передают землю от одного человека другому и называют это революцией. Но революция означает отсутствие нужды экспортировать всё у других, чтобы себя прокормить; революция означает граждан, в своём умственном развитии не уступающих машине, на которой они работают!

Тут мой голос зазвучал по-новому – в нём теперь были слышны горечь и разочарование, накопившиеся за эти годы. Я впервые рассказывал тебе о своих политических горестях, и ты смотрела на меня с удивлением – возможно, и с молчаливым восхищением.

– Так ты поэтому приехал во Францию? – спросила ты.

– Нет, – ответил я. – Но, может быть, я приехал из-за положения, сложившегося в результате подобной ошибки. Я больше не хотел заниматься жульничеством, я хотел бросить глупые книги, которые был вынужден читать и печатать во имя литературы и культуры на потребу народа, жаждущего знания. Я чувствовал, что продаю своему народу консервы, срок годности которых уже истёк, и тем самым так или  иначе несу ответственность за ухудшение его умственного здоровья. Я учил свой народ лжи, превратившись из интеллигента в нечестного полицейского: шпионил за буквами и знаками препинания, стирал по слову то тут, то там… Я один нёс ответственность за то, что писали другие, и всякий раз, вызывая одного из писателей в свой кабинет, чтобы уговорить его убрать из текста что-то, с чем я соглашался, чувствовал стыд. Так однажды ко мне пришёл Зияд – тот самый поэт из Палестины, о котором я тебе рассказывал. Тогда я увидел его впервые.

Я вызвал к себе Зияда, чтобы попросить его убрать или изменить несколько слов в сборнике его поэзии. Они казались мне слишком жёсткими по отношению к некоторым режимам – конкретнее, правительствам некоторых арабских стран. Зияд весьма прозрачно намекал на эти правительства, обзывая их самыми разными способами.

Я до сих пор помню взгляд, которым он одарил меня в тот день.

Взглянув на мою ампутированную руку, Зияд затем насмешливо поглядел на меня и произнёс: «Не надо ничего ампутировать у моих стихотворений, сеййиди. Давайте сюда сборник – я опубликую его в Бейруте».

Я почувствовал, как моя алжирская кровь закипает, и уже был готов вскочить и дать ему пощёчину, но, успокоившись, попытался проигнорировать его издевательские взгляд и слова.

Что заставило меня простить Зияда? Возможно, то, что он был палестинцем, возможно – смелость, которую передо мной раньше не проявлял ни один писатель, возможно – его поэтический дар: сборник Зияда был самым чудесным произведением поэзии, что мне доводилось читать в то гнусное время. Я ведь в глубине души верил, что поэты, они как пророки, всегда правы.

Его слова оказались ударом, который вернул меня в действительность, устыдив и тем самым пробудив. Конечно же, этот поэт был прав! Как я сам не понимал, что все эти годы только и делал, что превращал лежащие передо мной тексты в подобия себя, увечные и искалеченные?

Глядя отсутствующим взглядом на обложку рукописи, я вызывающе ответил Зияду: «Опубликую ваши стихи как есть».

Подобная позиция отличалась отвагой и мужеством, которые чиновник – какой бы пост он ни занимал – не может проявить без того, чтобы не поставить под угрозу свой статус. В конце концов, чиновник – это мужчина, променявший свою мужественность на кресло!

Сборник Зияда доставил мне немало хлопот при публикации. Я ощущал некую фальшь, которую больше не мог выносить. Почему я не могу рассказать правду о кровавых несправедливых режимах, на преступления которых мы до сих пор закрываем глаза во имя единства и сопротивления Западу и Израилю? Почему нам можно критиковать одни режимы, но не другие, и делать это в зависимости от того, куда подует ветер в данном политическом климате и куда развернёт наш корабль капитан следом за ветром?

Меня постепенно охватывали отчаяние и горечь. Неужели, став чиновником, я заменил старые проблемы новыми и стал участником другой игры? Что же мне делать со всеми мечтами, что я накопил за годы борьбы и жизни на чужбине? Что же мне делать с моими сорока годами? С ампутированной рукой? С другой рукой? Что же делать с двумя людьми, что живут во мне: один – гордый и упрямый, который отказывается уступать свою свободу, а другой хочет жить, хочет научиться отказываться от принципов и приспосабливаться к любому креслу?

Одного из этих двух необходимо было убить, чтобы другой мог жить. И я сделал выбор.

Встреча с Зиядом была поворотной точкой в моей жизни. Благодаря ей я узнал, что истории сильной дружбы, как и яростной любви, зачастую начинаются со спора, насмешки и испытания силы. Когда встречаются двое мужчин, которые обладают сильным характером, умом, остро чувствуют, которые в некий период своей жизни держали оружие и привыкли к языку насилия и вражды, их встреча не может не закончиться спором. И мы с Зиядом после нашего первого спора и взаимных насмешек не могли не понять, что сделаны из одного теста. С тех пор Зияд постепенно стал единственным другом, с которым я чувствовал себя по-настоящему спокойно.

Мы с ним встречались несколько раз в неделю, засиживались ночь напролёт, пьянствовали, много говорили о политике и искусстве, проклинали всё и вся и расставались довольные нашим общим безумием.

Это было в 1973 году. Возраст Зияда насчитывал тридцать лет, два сборника поэзии, в общей сложности шестьдесят стихотворений и столько же разрозненных грёз. Мой же возраст насчитывал несколько картин, мало радостей и много разочарований и два-три чиновничьих кресла, которые я сменил с момента обретения независимости. Меня окружало некоторое уважение, я обладал машиной и личным шофёром… и чувствовал слабый привкус горечи.

Однажды, через два-три месяца после войны Судного дня, Зияд уехал – он вернулся в Бейрут, чтобы снова присоединиться к народному фронту, в котором участвовал до того, как приехать в Алжир. Он оставил мне свои любимые книги, которые таскал за собой из страны в страну, а также свою жизненную философию, несколько воспоминаний и свою подругу, которая иногда навещала меня, спрашивая, нет ли новостей о Зияде. Он отказывался ей писать, а она отказывалась его забыть.

– А почему он не писал ей? – спросила ты впервые после долгого молчания.

– Может быть, потому что не любил, когда прошлое его домогается, – ответил я. – А может быть, потому что хотел, чтобы она его забыла и поскорее вышла замуж. Может быть, он хотел для неё другой судьбы, не такой, как у него.

– И она вышла замуж? – спросила ты.

– Не знаю, – сказал я. – Я уже несколько лет не слышал о ней новостей. Скорее всего, она действительно вышла замуж, учитывая, что ей повезло родиться очень хорошенькой. Но я не думаю, что она его забыла. Женщине, если она знала такого мужчину, как Зияд, очень трудно его забыть.

Тут я почувствовал, что мыслями ты ушла куда-то далеко. Может быть, ты начинала мечтать о нём? Может быть, я начал совершать одну глупость за другой, когда после этого ты стала часто спрашивать меня о Зияде, а я своими ответами – пробуждать в тебе не только писательский, но и женский интерес?

Я много рассказывал тебе об его поэзии и в особенности об его последнем сборнике стихов, некоторые стихотворения в котором напоминали пули, выпущенные в празднующих свадьбы или поминки с целью убить друга или близкого человека. Зияд и правда убивал своего старого друга – имя ему было Поэзия. Он клялся, что теперь вместо пера у него будет оружие.

На самом деле этот человек вовсе не писал – он просто в ярости опустошал магазин своего автомата словами, совершая революцию. Он стрелял во всё, что было вокруг, пока наконец не переставал верить во что бы то ни было.

Ах, каким чудесным человеком был Зияд! Теперь я также должен признать: он был по-настоящему чудесен, а я был глуп. Я обязательно хотел рассказать тебе о нём и утешал себя надеждой, будто эта гора с тобой никогда не встретится.

Почему я говорил о нём с таким энтузиазмом и так поэтично? Потому что хотел через него приблизиться к тебе? Хотел благодаря ему убедить тебя, что у меня некогда была связь с литературой и поэзией, и тем самым возвеличиться в твоих глазах?

Почему я так лестно описывал Зияда перед тобой? Потому что до сих пор полагал, что похож на него, и на самом деле описывал не его, а себя?

Возможно, все это действительно было правдой. И всё же… Кроме этого, я хотел, чтобы ты увидела, что среди арабов, рожденных за пределами твоей нации, тоже есть исключительные люди. Они рождаются в разных арабских городах, принадлежат к разным поколениям, имеют разные политические взгляды – но у всех них есть нечто общее с твоим отцом: его верность, его благородство, его величие – и его арабский дух. Все эти люди умерли или умрут во имя твоей страны. Я не хотел, чтобы ты закрылась в своей родине, как в маленькой ракушке, чтобы ты, как археолог, искала древности и воспоминания на площади одного-единственного города. У всех арабских городов имя одно – Константина. Каждый араб, бросивший всё и отправившийся умирать во имя некоего дела, мог бы носить имя ат-Тахера – мог бы иметь связь с тобой.

Я хотел, чтобы ты наполнила свои романы другими, более настоящими героями, а они в свою очередь помогли бы тебе выйти из юношества, в котором пребывали и твои чувства, и твои политические убеждения. Разве не сказал я тебе в тот же день в своей глупости:

– Если бы ты знала такого мужчину, как Зияд, ты не смогла бы больше любить Зорбу. Тебе больше не нужно было бы создавать вымышленных героев. Среди арабов есть множество готовых героев, которые лучше всех выдумок писателей.

Тогда я не ожидал, что случится всё, что случилось. Не ожидал, что это я стану археологом, который ищет следы Зияда между твоих строк, и спрашивает – кого из нас ты любишь больше? Кому воздвигла свою последнюю гробницу и свой последний роман – ему или мне?

В тот день, когда мы уже собирались вставать и уходить, ты неожиданно поцеловала меня в щёку и произнесла на алжирском диалекте:

– Халед, я тебя люблю.

В тот миг всё вокруг меня остановилось; сама жизнь моя остановилась на твоих губах. В тот миг я мог бы обнять тебя, поцеловать или ответить тебе ещё тысячей, тысячей других «я тебя люблю».

Но я от удивления остался сидеть, попросил у официанта ещё один кофе, и произнёс в ответ первые слова, пришедшие мне в голову:

– Почему именно сегодня?

– Потому что теперь я больше тебя уважаю, – тихо ответила ты. – Впервые за три месяца ты рассказываешь мне о себе. Сегодня я узнала столько замечательного: я и не представляла, по каким причинам ты находишься в Париже! Обычно художники приезжают сюда в поисках славы или денег, и только. Я не ожидала услышать, что ты бросил всё там и начал заново с переезда сюда…

– Нет, – прервал я тебя, чтобы исправить, – только не с переезда сюда. Ступая на новую тропу, мы начинаем не с переезда, но только с самих себя. Я начал со своих убеждений.

Тогда я почувствовал, что наши отношения перешли в новую стадию. Ты, словно тесто, внезапно приобрела форму моих убеждений и моих будущих устремлений и грёз. Я вспомнил фразу, прочитанную как-то в книге одного критика искусства: «В своей картине художник предлагает нам не изображение себя, но всего лишь проект себя, приблизительный набросок своих будущих черт».

Вот и ты была моим будущим проектом, моими будущими чертами и моим будущим городом. Я хотел, чтобы ты была красивее, чудеснее, чем есть, чтобы у тебя было другое лицо – не совсем, как у меня – другое сердце, не такое, как у меня. Я хотел покрыть тебя другими знаками – не теми синяками, которые время оставило на моём теле и моей душе.

В тот день, несколько поколебавшись, я предложил тебе когда-нибудь навестить мою студию и посмотреть, что я писал в последние дни. Я постарался сформулировать приглашение так, чтобы ты не поняла его неверно, и решил отозвать его, если тебя что-то начнёт беспокоить, но был рад, когда ты без сомнения и страха согласилась.

Более того, я удивился, когда ты от радости закричала, словно маленькая девочка, которой предложили съездить в город игрушек:

– О, чудесно! Буду рада прийти!

На следующий день ты позвонила мне и сообщила: после обеда у тебя была пара свободных часов, и ты придёшь навестить меня тогда.

Я положил трубку и немедленно начал мечтать, опережая время. Ты в моём доме… неужели это и правда случится? Неужели ты правда позвонишь в дверной звонок, сядешь на этот диван, будешь ходить туда-сюда передо мной? Ты.. наконец-то ты. Наконец-то я сяду рядом с тобой, а не напротив. Наконец-то нас не будет беспокоить официант со своими вопросами и услугами. Наконец-то за нами не будут следить глаза ни посетителей кафе, ни прохожих чужаков. Наконец-то мы сможем поговорить, порадоваться и погоревать, и у наших душевных переживаний не будет свидетелей.

От радости я бросился заранее открывать тебе дверь, не зная ещё, что тем самым открываю дверь целой буре переживаний.

Что за безумием было привести тебя сюда, открыть тебе мой другой, тайный мир, сделать тебя частью этого дома, который в ожидании тебя стал моим раем, а после тебя мог стать моим адом?

Знал ли я всё это в тот момент или был счастлив, глуп и, подобно каждому влюблённому, не видел ничего после грядущего свидания?

После я спрашивал себя: действительно ли мои желания ограничивались тем, чтобы ты увидела мою последнюю картину и тайный сад моего безумия? Я вспомнил Картин и картину, которую написал в знак извинения за то, что не смог тогда нарисовать ничего, кроме её лица, в то время как остальные наперегонки зарисовывали её обнажённое тело, выставленное перед холстами в зале Школы изящных искусств. Я также вспомнил день, когда пригласил Катрин в мою студию, чтобы показать ей эту картину, не ожидая, что это невинное полотно станет затем причиной нашей далеко не невинной связи, которая продлится два года.

Когда я приглашал тебя посетить мою студию, не было ли это легкомыслием? И не было ли в этом скрытого желания, что обстоятельства заведут нас чуть подальше? Возможно, я и правда на это надеялся. Я помнил, как, отдаваясь мне посреди этой студии, полной хаотично разбросанных готовых полотен и чистых холстов, прислонённых к стенам, Катрин произнесла с красноречивым жестом:

– Это место так и зовёт к любви…

– Только сегодня я это понял, – ответил я, точно проснувшись.

Действительно ли моя студия звала к любви? А может быть, каждое место во всей Вселенной обладало привлекательностью, которая так и звала к безумию?

И всё же, несмотря на это, я знал, что ты – не Катрин и никогда не будешь ею. Преграды, которые стояли между нами, не могло преодолеть никакое безумие.

Сегодня, спустя шесть лет после твоего визита, я вспоминаю его и как будто проживаю его заново со всеми его душевными потрясениями.

Вот ты входишь в белом платье (почему в белом?). Твой аромат летит впереди тебя, достигая десятого этажа, а моё сердце бежит впереди меня к лифту, к тебе. Вот из моего рта, спотыкаясь, выпадают слова, приветствующие тебя по-французски (почему по-французски?). Вот я чуть было не поцеловал тебя в щёку, но потом просто пожал тебе руку (почему пожал руку?). Потом я спрашиваю тебя, легко ли было найти мой дом, и снова из моего рта выходят французские слова (почему опять французские?). Возможно, я обратился к этому языку, чужому и далёкому от моих традиций и внутренних преград, в поисках большей свободы и смелости.

Итак, ты села на этот диван. Потом ты обвела взглядом гостиную и заметила:

– Я не так представляла себе твой дом. Здесь чудесно, и он обставлен с большим вкусом!

– Каким же ты представляла мой дом? – спросил я.

– Я представляла беспорядок… и больше вещей, – призналась ты.

– Чтобы быть художником, не обязательно жить в запылившейся квартире, где повсюду что-то разбросано! – засмеялся я. – Это ещё одно ошибочное представление о нас. Мне не обязательно жить в беспорядке, потому что он живёт во мне. Только благодаря ему я поддерживаю внутри себя хоть какой-то порядок. Я выбрал эту квартиру на верхнем этаже, потому что тут обитает свет, а свет – всё, что нужно художнику. Когда тебе нужно рисовать, ты ведь не станешь заполнять холст беспорядком – тебе потребуется игра света, тени и цветов!

Я открыл большое застеклённое окно и пригласил тебя пройти на балкон.

– Смотри: это окно – мост, который связывает меня с городом, – сказал я. – Отсюда, с моего балкона, я и небо управляем всем изменчивым Парижем. Каждое утро город приносит мне сводку новостей, а я сижу на балконе и слежу, как Париж преображается. Я часто рисую перед этим окном, а бывает, что просто сижу снаружи и смотрю на Сену. Она – как сосуд, до краёв переполненный слезами города, превратившего умение плакать в искусство. Мне нравится сидеть здесь, когда идёт дождь – тогда я чувствую себя совсем рядом с дождём и в то же время защищённым от него. Вид дождя пробуждает необычайно сильные чувства. «Когда идёт дождь, человеку кажется, будто его юность в самом расцвете!»

Ты посмотрела на небо, словно молясь о дожде, и сказала по-арабски:

– Меня дождь так и зовёт писать… А тебя?

«А меня дождь так и зовёт к любви», – чуть не ответил я. Мой взгляд надолго задержался на небе. Оно было ясного синего цвета – стоял июнь. Неожиданно эта синева показалась мне странной – может, потому что я привык видеть небо серым, а может, потому что я тайком желал, чтобы дождь мне помог и начался как раз в этот момент, подтолкнув тем самым тебя ко мне на грудь, будто промокшую птичку.

Но ничего из этого я тебе не сказал. Я перевёл взгляд с неба на твои глаза. Впервые я видел твои глаза при свете, и мне показалось, что я их узнаю. Они, как будто в первый раз, вызвали во мне неловкость. Твои глаза были светлее, чем обычно, и, может быть, красивее, чем обычно. Они были глубокими и в то же время бесстрастными, невинными и в то же время кокетливыми.

Возможно, я смотрел на тебя слишком долго, потому что ты спросила с видом человека, знающего ответ заранее:

– Почему ты так на меня смотришь?

Ты произнесла это по-арабски, и твой голос прозвучал как неописуемая музыка.

В качестве ответа я вспомнил стихотворение, начало которого когда-то заучил наизусть:

– Твои глаза – две пальмовые рощи на заре / И две террасы, за которые луна садится…

– Ты знаешь стихи ас-Саййаба? – восхищённо спросила ты. – Здорово!

– Я знаю «Песню дождя», – уклончиво ответил я.

Я почувствовал, что именно в этот момент ты, может быть, стала любить меня больше, как будто я сам в твоих глазах стал ас-Саййабом. И, как ты делала всегда, стоило мне удивить тебя каким-нибудь арабским стихом или высказыванием, ты спросила:

– Когда ты успел это прочитать?

На этот раз я ответил:

– Дорогая, я не занимаюсь ничем, кроме чтения. Богатство других заключается в деньгах, а моё богатство – в книгах. И, как видишь, я человек богатый. Если другие хватают всё, до чего дотянутся их руки, то я читаю всё, до чего дотянутся мои руки.

– Тебе повезло иметь такой вид из окна, – заметила ты, пристально разглядывая каменный серый мост, под которым бежала Сена, сверкающая исключительно синим летним оттенком. – Твой балкон выходит на Сену – это прекрасно. Как называется этот мост?

– Мост Мирабо, – ответил я. – Я недавно узнал, что Аполлинер увековечил этот мост в ряде стихотворений, когда несколько дней назад нашёл некоторые из них в его книге. По-видимому, поэт был одержим этим мостом. У художников, как и у поэтов, есть привычка – не сопротивляться желанию увековечить каждое место, где они жили или бывали проездом, если там они испытали любовь. Один увековечивает неизвестные фамильные дома, другой – кофейню, в которой когда-то что-то писал, третий – город, который случайно проезжал и навсегда в него влюбился.

– А ты изображал этот мост? – спросила ты.

– Нет, – ответил я со вздохом. – Обычно мы рисуем не то, что видим, а то, что увидели однажды и испугались, что больше не увидим никогда. Поэтому Делакруа всю жизнь писал города Магриба, в которых провёл всего несколько дней, а Атлан всю жизнь писал один-единственный город – Константину. Я понял эту истину только два месяца назад, когда с необычайным волнением остановился посреди этой комнаты напротив этого окна, чтобы написать свою последнюю картину. Мои глаза видели мост Мирабо и Сену, но моя рука изображала другой мост над долиной другой реки в другом городе. Когда я закончил, передо мной было ни что иное как мост Сиди Рашед и долина реки Руммель. Тогда-то я и понял: мы изображаем не те места, где живём, а те, которые живут в нас.

– Можно мне увидеть эту картину? – восторженно попросила ты.

– Само собой! – ответил я и повёл тебя в студию. Ты остановилась посреди этой просторной комнаты, где повсюду были картины, разглядывая стены и прислонённые к ним полотна с удивлением ребёнка, попавшего в сказочный город.

– Всё это так чудесно…, – произнесла ты с тем же восхищением. – Знаешь, я никогда раньше не бывала в студии у художника.

Мне захотелось ответить: «А в этой студии ещё никогда раньше не бывало женщины до тебя». Но стоявшее возле одной из стен изображение Катрин напомнило мне, что женщина здесь всё-таки проходила. Мои мысли надолго ушли к ней, но вдруг ты спросила:

– А где та картина, о которой ты говорил?

Я отвёл тебя на другой конец помещения, где на мольберте по-прежнему стояла та самая картина. Все остальные картины стояли в беспорядке вокруг неё, как будто ей было отведено особое место.

Между любым художником и его последней картиной существует некая любовная связь, некий любовный заговор молчания, который не может разбить ничто, если только на авансцену не выйдет новая девственная картина. Писатели, как и художники, не умеют сопротивляться ужасному зову белого цвета, и чем дольше они находятся перед чистым листом, тем больше их поглощает творческое безумие.

Почему же тогда я уже два месяца сопротивляюсь вызову белого цвета и зову всех картин, которые вижу в белизне холста? Почему я отказываюсь рисовать что-либо после этой картины и позволяю ей до сих пор стоять на этом мольберте, заверяя её, что она – моя повелительница и повелительница всех картин вокруг? Почему не желаю перенести её в угол или на стену, как мимолётную любовницу? Возможно ли, что эта картина дала мне такое удовольствие, какое не могла дать до сих пор ни одна из женщин? В конце концов, до сих пор мне ещё не приходилось в процессе рисования заниматься любовью со своей родиной!

– Она похожа на твою другую картину, «Тоску», – заметила ты, рассматривая картину, – но и отличается от неё многими деталями, особенно грубыми земляными цветами. Они придают картине больше зрелости, больше жизни.

– Я вдохнул в неё жизнь, – ответил я, переводя взгляд с холста на тебя. – Это ты.

– Я?

– Помнишь, как я сказал тебе по телефону, что вчера засиделся допоздна и рисовал тебя? Тогда ты назвала меня сумасшедшим и испугалась, что теперь я тебя выдал. Но не бойся – я никогда не буду тебя рисовать. Никто не узнает, что ты была в моей жизни. У кисти тоже есть понятие о приличиях. Ты не женщина, – добавил я, – ты – город. Каждый раз, когда я рисую Константину, я рисую тебя, и, кроме тебя, об этом никто никогда не узнает.

– А она? – указывая взглядом на изображение Катрин, спросила ты вдруг с упрямством и эгоизмом ребёнка – упрямством и ревностью женщины.

– Тебя правда так беспокоит эта картина? – спросил я, поднимая холст с пола.

– Нет…, – ответила ты, что явно было неправдой.

– Хочешь, я сейчас, у тебя на глазах, плюну на неё? – продолжал я.

Я чувствовал, что в этот момент способен на любое безумие.

– Нет! Да ты с ума сошёл! – вскрикнула ты.

– Не сошёл, – тихо ответил я. – Эта картина ничего для меня не значит. Это случайная женщина в случайном городе.

– Значит, она – твой другой город? – неловко улыбнулась ты, разглядывая картину.

Откуда у тебя только нашлась эта последняя пуля для моей картины?!

– Нет, не город. Моя другая подушка, – ответил я с прозрачным намёком, – или, если хочешь, моя другая постель – ничего больше.

Я заметил, как твои щёки тронул лёгкий румянец. В этот момент ты испытывала множество противоречивых чувств и эмоций, и это отражалось на твоём лице – его выражения стремительно менялись.

– Неважно…, – тихо пробормотала ты, будто разговаривая сама с собой.

– Не стоит ревновать к этой картине, – посоветовал я, взяв тебя за предплечье. – В этом доме есть только одна женщина, к которой тебе стоит ревновать – вот она!

Ты посмотрела туда, куда я указывал. Там на полу лежала статуя женщины в натуральную величину.

– Она? – удивлённо переспросила ты. – Почему она?

– Она – единственная женщина, с которой я чувствовал себя спокойно до сих пор, и единственная, которая делила со мной годы, проведённые за границей. Раньше у меня была её миниатюрная копия, но два года назад я решил сделать себе подарок и купить статую побольше. Я сделал это во время одного из своих припадков безумия, но не жалею об этом приобретении. Эта женщина во многом похожа на меня – у меня нет одной руки, у неё обеих. Мы потеряли руки в разное время и по разным причинам, но мы оба выстояли, несмотря на это. Наши увечья не помешали нам обрести бессмертие.

Ты ничего на это не сказала, как будто не веря моим словам. Мужчина, который живёт со статуей женщины – безумие, ведь правда? Даже если он – художник, а она – сама Венера Милосская.

Твоя проблема была в том, что тебя привлекала гениальность, граничащая с безумием, но ты была умнее, чем давала понять. Я не раз намекал тебе на своё безумие, но каждый раз ты не верила мне до конца.

Однако, поскольку женская глупость в тебе была тоже, ты украдкой поглядывала на портрет Катрин, как будто ничто, кроме него, не имело для тебя значения. Я попытался тебя понять: что в этой картине тебя так беспокоило? То, что её немое присутствие напоминало тебе о другой женщине в моей жизни? Светлые волосы этой женщины? Её губы и глаза, игриво манящие из-за беспорядочно рассыпавшихся прядей?

К чему ты ревновала – к картине или к модели? И почему у тебя было право упрекать меня за единственный написанный мною портрет женщины, а у меня не было права судить тебя за всё, что ты написала до меня? Почему я не мог упрекать тебя за мужчину – будь он вымышленным или настоящим – которым ты меня мучила?

Твои глаза вернулись к моей последней картине. Некоторое время ты рассматривала её, затем произнесла:

– Значит, это… я?

– Может быть, она не была тобой, – объяснил я, – но я тебя такой вижу. В тебе есть некоторые черты этого города: изгибы его мостов, его низины, его опасность, долины его рек, сама грязная река, которая рассекает Константину надвое… В тебе есть женственность Константины, её тайная притягательность, головокружение, которое она вызывает…

– Ты сказки рассказываешь! – прервала ты меня с улыбкой. – Где ты увидел связь между мной и этим мостом? Как тебе вообще пришла в голову такая мысль? Понимаешь, я никаких мостов не люблю, кроме тех, что рисуют на новогодних открытках – там они деревянные, маленькие, припорошённые снегом и серебром, и по ним едут сказочные повозки. А в Константине мосты железные, страшные и печальные, они как будто зависли в пространстве. Не помню, что я тогда делала – то ли пыталась перейти по одному из таких мостов пешком, то ли попыталась поглядеть с него вниз – но мне стало страшно, и у меня закружилась голова.

– Но ведь головокружение – это страсть! – возразил я. – Мы испытываем его, стоя на самом краю и не падая, или взирая на мир с наивысшей точки ужаса. Головокружение – это целая сокровищница противоречивых чувств и эмоций, которые тянут нас одновременно и вниз и вверх, ведь упасть всегда легче, чем продолжать стоять на дрожащих от страха ногах!.. Нарисовав такой высокий мост, я признался тебе в том, в чём ни один мужчина до сих пор не признавался: что ты – причина моего головокружения. Не понимаю, как можно любить Константину и не любить мосты, желать творить и бояться головокружения. Разве была бы Константина, если бы не мосты? Разве можно любить – или творить – без головокружения?

Казалось, слушая меня, ты осознавала простую истину, которая, однако же, раньше не приходила тебе в голову. Но сказала ты нечто совершенно другое:

– Может быть, изначально ты и прав, но я бы хотела, чтобы ты нарисовал не мост, а меня. Стоит любой женщине увидеть художника, как она начинает мечтать, чтобы он нарисовал её, а не её город, и тем самым её обессмертил. Так же и с мужчинами – стоит ему увидеть писательницу, как он желает, чтобы она что-нибудь написала, и не о чём-то, что ассоциируется с этим мужчиной, а о нём самом. Это нарциссизм. Или гордыня, или что-то другое, что никто не может объяснить.

Твоё признание меня удивило, а также повергло в некоторое разочарование. Значит, я изобразил всего лишь поддельную копию тебя? Неужели между тобой и этим мостом и правда нет никакого сходства? Неужели эта картина – точная копия моего воспоминания, а ты мечтаешь только о том, чтобы стать ещё одной копией Катрин? Превратиться в обычную картину, открытую всем взглядам, с таким же густо напомаженным лицом, как у неё?

Неужели мы так и не излечились от этой связи?

– Если ты этого правда хочешь, я тебя нарисую! – заявил я в отчаянии.

– Честно говоря, – застенчиво ответила ты, – я с самого начала мечтала, что ты нарисуешь меня – именно меня. Я тогда хранила бы эту картину, как сувенир… Только, если можно, не ставь на неё своё имя.

Какой интересный образ мышления! Мне стало смешно или, точнее, грустно. Значит, у меня было право подписываться под любыми картинами и изображениями, если только они не имели сходства с тобой, но я не мог оставить свою подпись под твоим изображением. Никогда мне не удастся поставить своё имя рядом с тобой – единственной женщиной, которую я любил! – даже в качестве подписи внизу картины.

Некоторые вместо моих картин приобретают мою подпись под ними, но тебе нужна моя картина без подписи! А я, безумец, в своём упрямстве отвергаю твой новый образ мышления и во имя любви отказываюсь превратить тебя в безродную, бесхозную картину-ублюдка, которую может присвоить себе любая кисть, любой художник.

Моё молчание привело тебя в замешательство, и ты спросила, едва в силах поверить:

– Тебя так беспокоит просьба меня нарисовать?

– Нет, – язвительно ответил я, – просто я только что в очередной раз понял, что ты – точная копия одной родины. Однажды я очертил контуры этой родины, но подпись под моими победами поставили другие. У некоторых подписи на такие случаи всегда заготовлены заранее. С незапамятных времён неизменно существовали те, кто пишет историю, и те, кто под ней подписывается – поэтому я терпеть не могу картины, которые легко присвоить.

Поняла ли ты всё, что я тогда сказал? Внезапно твоя политическая сознательность начала вызывать во мне сомнения: возможно, в тот момент тебя занимала только картина, которую ты у меня просила.

– Знаешь, – сказала ты, выходя из моей студии, – мы теперь сможем увидеться только через два месяца. На следующей неделе я уезжаю в Алжир.

– Ты серьёзно?! – вскричал я, остановив тебя посреди коридора.

– Конечно! – ответила ты. – Я всегда провожу летние каникулы в Алжире с матерью. Скорее всего, я уеду на следующей неделе с дядей и его семьёй – в Париже никого из нас не будет.

Потрясённый, я остановился посреди коридора, схватив тебя за руку, будто пытаясь удержать, и печально спросил:

– А я?..

– Ты?.. Я буду очень сильно скучать по тебе. Думаю, мы оба будем мучиться – это ведь наша первая разлука. Но постараемся обмануть время, чтобы оно бежало быстрее… Не грусти, – добавила ты тоном человека, который хочет поскорее решить проблему или хотя бы с ней покончить, – мы будем оставаться на связи: ты сможешь мне звонить и писать.

Я был готов заплакать, словно ребёнок, которому мать сказала, что уезжает. Ты сообщила мне эту новость с поразительным садизмом, как будто мои страдания тебя чем-то привлекали!

Что мне было делать? Схватить тебя за край платья и разрыдаться, как дитя? Провести несколько часов, пытаясь объяснить тебе, что теперь я не смогу жить без тебя, что после тебя каждый час и день будет длиться, как целая вечность, что ты для меня – наркотик?

Как сделать так, чтобы ты поверила: я стал рабом твоего голоса, как только услышал его по телефону; рабом твоего смеха, взгляда; очаровательной силы твоего пола, твоих противоречий, твоей непосредственности всегда и во всём; рабом города и воспоминания, ставших тобой, рабом всего, что пережил и ощутил сегодня?

Неожиданно меня охватило горе. Я по-прежнему стоял посреди коридора и рассматривал тебя, не в силах поверить. Ты была так близка ко мне, что мы были готовы слиться воедино, как будто всего, что было, не произошло. Я искал в твоём лице что-либо, что выдало бы мне твои эмоции в тот миг, но ничего не смог прочесть. Быть может, мне помешал твой аромат, проникавший в мои органы чувств и сковывавший разум? Всё, что я понимал в тот момент – вот-вот ты станешь настолько же далека, насколько была близка сейчас.

Ты подняла ко мне лицо. Я хотел сказать тебе что-то – не помню что – но губы меня опередили. Прежде чем я успел произнести хотя бы слово, они поглотили твои губы во внезапном лихорадочном поцелуе, а моя единственная рука обхватила тебя, как ремень, превратив тебя этим объятием в часть меня.

Ты слегка затрепетала в моей руке, как рыбка, только что выхваченная из моря, и покорилась. Твои длинные тёмные волосы внезапно рассыпались цыганской шалью по твоим плечам, и во мне пробудилось давнее желание ухватить их со всей яростью запретной любви. Мои губы тем временем пытались оставить подпись на твоих губах, нарисованную любовью.

Это не могло не произойти. Разве мог я продолжать сопротивляться твоей женственности – женственности той, что глаза красит тенями, а губы вместо помады – любовной лихорадкой? Моя пятидесятилетняя старость поглотила твои губы, и лихорадочный жар перешёл с них на меня, и я наконец-то растаял в поцелуе, наполнившем меня вкусом Константины и волнением Алжира.

Нет ничего прекраснее твоего пламени. Знаешь ли ты, как холодны поцелуи чужбины? Как холодны губы, на которых много помады и мало тепла? Как холодна постель, у которой нет воспоминаний? Дай же мне восполнить годы, проведённые в холоде, и спрятать лицо у тебя на шее, скрыться в твоих объятиях, подобно расстроенному ребёнку. Позволь украсть у потерянной жизни один-единственный миг, позволь вообразить, что все эти пламенеющие просторы принадлежат мне. Обожги меня страстью, о Константина!

Вкус губ твоих подобен вкусу тутовых ягод, выращенных не торопясь; аромат тела твоего подобен аромату жасминового дерева, расцветшего в спешке. Я жажду тебя… Целая жизнь жажды и ожидания, жизнь, полная преград, помех, противоречий, желания и нерешительности, чужих ценностей и подавленных желаний, лицемерия и сомнений.

На твоих губах вся моя жизнь собралась воедино из осколков. Твой поцелуй примирил все противоречия во мне. Во мне воскрес человек, которого я долго убивал ради другого человека – человек, который некогда был другом твоего отца и чуть не стал твоим отцом. На твоих губах я одновременно умер и родился, убив одно из своих «я» и вдохнув жизнь в другое.

Быть может, время в тот момент остановилось, наш возраст наконец-то сравнялся, и мне ненадолго удалось аннулировать наши воспоминания? Не знаю. Знаю только то, что ты была моей, и мне хотелось воскликнуть, подобно Гёте, восклицавшему устами Фауста: «Остановись, мгновенье, ты прекрасно!»

Но мгновенье не остановилось. Время продолжало красться следом за мной, продолжало плести свои козни. Прошло несколько секунд. Ты взглянула на часы, пытаясь скрыть своё замешательство, а заодно напомнить мне, что тебе нужно вернуться в университет.

В качестве последней попытки удержать тебя я предложил чашку кофе.

– Лучше чего-нибудь холодного, если можно, – ответила ты, стоя перед зеркалом, приводя себя в порядок и снова собирая волосы.

Я оставил тебя в гостиной и пошёл на кухню, стараясь задержаться там подольше. Меня как будто внезапно охватил стыд за следы поцелуев, оставленные на твоём лице.

Когда я всё же вернулся, ты стояла перед книжными полками, рассматривая заглавия книг и вертя некоторые из них в руках. Сняв с полки небольшую книжку, ты посмотрела на обложку и спросила:

– Это ведь сборник твоего друга поэта, о котором ты рассказывал?

– Да! – обрадованно ответил я, ухватившись за этот вопрос, чтобы прогнать наконец смущение. – На той же полке есть ещё одна его книга.

– Значит, его зовут Зияд эль-Халиль…, – произнесла ты. – Я уже слышала это имя…

Перевернув книгу, ты долго рассматривала фотографию автора на задней стороне обложки. Затем, прочитав несколько строчек, ты спросила:

– Можно позаимствовать у тебя эти две книги? Я хотела бы их прочитать летом не торопясь. Мне как раз будет нечего читать.

– Конечно, хорошая мысль! – ответил я со всей своей пылкостью – или глупостью? – Уверен, они хорошо повлияют на твои собственные произведения. Особенно хороша вторая книга – «Проекты будущей любви». Это лучшее из всего, что написал Зияд.

Ты убрала книги в сумочку с радостью девочки, которая принесла домой полюбившуюся игрушку. Конечно, в тот момент я ещё не знал, что стану после этого твоей очередной игрушкой, а эти две книги повлияют также и на ход нашей истории.

Ты постепенно вновь обретала свой обычный первоначальный вид, как будто буря моей любви тебя не коснулась. Было ли это правдой или всего лишь видимостью?

Я попытался забыть разочарование в тебе, которое испытал перед картиной, из-за которой ты, собственно, сюда и пришла. Но я захотел смягчить и твоё разочарование и пообещал:

– Я тебя нарисую. Будет чем заняться летом. Только, – добавил я безо всякой задней мысли, – тебе нужно будет зайти ещё раз, чтобы попозировать. Или дать мне свою фотографию, чтобы я писал портрет с неё.

– У меня не будет времени вернуться сюда на днях, – ответила ты, как будто ответ был заготовлен у тебя заранее, – и фотографии с собой у меня нет. Можешь писать портрет с фотографии на задней обложке моей книги, пока дожидаешься меня.

Признаюсь, что в тот момент я не знал так же, был ли в твоих словах намёк на то, что ты больше не вернёшься в этот дом, или ты просто безо всякого умысла ответила первое, что пришло в голову. Но разве не ты настаивала, чтобы я тебя нарисовал? И почему твой портрет превратился в нечто личное, которое касалось исключительно меня?

Я не стал с тобой спорить, потому что знал: так или иначе я тебя нарисую, потому что не умею тебе отказывать, а может, потому что не смогу провести лето без твоего присутствия, пусть даже на холсте.

Ты покинула меня, пообещав, что скоро увидимся, и дважды поцеловав в щёку – после того поцелуя мы уже не могли пожимать друг другу руки. Я знал, что в наших отношениях что-то изменилось. С этих пор мы уже не сможем загнать марида, которого внезапно выпустили из глубин своего существа, обратно в бутылку, которую мы целыми неделями держали закрытой.

Я знал, что за несколько мгновений совершил с тобой переход от любви к страсти, от невинного чувства – к похоти. Теперь мне будет трудно забыть вкус твоего поцелуя и жар твоего тела, на несколько секунд прижавшегося к моему.

Сколько длился наш поцелуй – две минуты? Три? Или целых пять минут безумия? Возможно ли, что, кроме этих коротких минут, больше ничего не произойдёт? Могут ли пять минут перекрыть пятьдесят лет моей жизни?

И почему я не чувствую ни сожаления, ни стыда перед памятью си ат-Тахера, несмотря на то, что с самого первого дня подступал к этому предательству, полностью осознавая, что это предательство?

И всё же в моём сердце не было ничего, кроме любви. Меня переполняли страсть, похоть, безумие. Я наконец-то был счастлив, так зачем же портить счастье сожалениями и вопросами, от которых непременно расстроишься? Не помню, кто сказал, что «сожаление от содеянной ошибки – вторая ошибка». Любовь не оставляла в моём сердце ни одного, даже самого маленького, уголка, и другим чувствам было негде затаиться.

Не было ли всё это безумием? Как я мог позволить себе стать до такой степени счастливым, зная, что в конечном итоге тобой не владею; что мне принадлежат лишь несколько украденных радостных минут, а впереди лежит целая жизнь страданий?

 
——————————

1 Очевидная в арабском языке игра слов, которую нельзя не передать, ни заменить другим каламбуром, а вместе с тем она добавляет важный подтекст: имя героя, который произносит эту реплику, Халед, буквально означает «бессмертный, вечный» (Прим. переводчика).

2 Предложения в кавычках взяты из романов Малека Хаддада «Я подарю тебе газель» и «Набережная Цветов не отвечает» (прим. автора). Заметим при этом, что главного героя «Набережной…» тоже зовут Халед. Вообще данный роман Мустаганами во многом перекликается с упомянутыми двумя романами Хаддада, о чём см. в послесловии (прим. переводчика).

3 «Насер» означает “победитель” (Прим. переводчика).

4 В переводе с арабского буквально – Мухаммедом Чистым и Мухаммедом Честным, соответственно. То есть, имена сыновьям Умма аз-Захра давала, прибавляя к имени святого некое положительное качество (Прим. переводчика).