ВООБРАЖАЕМАЯ КОРЕЯ

Выпуск №14

Автор: Рамиль Ниязов

 

О ЛИТЕРАТУРЕ ИЗГНАННИКОВ И ИНОРОДЦЕВ НА ПРИМЕРЕ РАССКАЗА ГЕННАДИЯ НИ-ЛИ

 

Александру Кану

 

Однажды с чемоданом друга встретил:
— Ты что везешь? Успел богатым стать?
— Останки матери я вырыл, — он ответил, —
Везу на родину, чтоб их земле предать.
Наш поезд возвращался на рассвете,
Встречал встревоженно заждавшийся вокзал,
Седой старик в поношенном бешмете,
Припав к перрону, землю целовал.

Муса Гешаев

 

Что я знаю о корейцах? Был у нас в школе парниша по фамилии Юн. Ну был и был — мало ли в центре Алматы в немецкой школе азиатов? Ну глаза узкие — ну и что? У казаха А. или у дунганки Ф. они, что ли, были широкие? Простой обычный мальчик — вместе с нами заучивал патриотические стихи Тютчева (это те, в которых турки — плохие; татары — не очень; поляки — дураки, а европейцы — безбожники), учил немецкий, праздновал Наурыз, танцевал сиртаки на дне единства народов (Первое мая). В 9 классе мы вместе ездили на улицу имени основателя Союза Писателей Казахстана снимать проституированных женщин. Это потом все узнали про k-pop, а в супермаркетах начал появляться халяльный рамён, и Юн начал растворяться в бесконечных шутках про BTS (раньше мы шутили только про «Лёху», хотя «Лёха» у нас был разный), но тогда, в детстве, он был просто азиатом среди азиатов, немцев, русских, украинцев, беларусов. Мы не спрашивали (а нам и не говорили), как мы оказались в Казахстане — почему и из-за кого. Мы просто пели гимн по утрам каждый день и, кажется, так и не выучили ни одно стихотворение на казахском, кроме этого. Иногда мне кажется, что это мой выдуманный и потерянный рай, в который я бы никогда не вернулся, но почему-то так грустно всегда. Просто грустно.

Я долго не понимал, как самое «русское», что у меня в голове ассоциируется с Россией — Виктор Цой — может быть «нерусским», пока не поговорил с писателем из Алматы Александром Каном. Он сказал, что Цой — узкоглазый и постоянно за это получал (он говорил так уверенно), поэтому его песни и такие, так сказать, «стоические». «”Ты должен быть сильным”, — они же не понимают этого, но поют от всей души, потому что это настоящее, выстраданное, а наши трагедии — что им до этого?», — говорил он. От Александра я и узнал про рассказ Геннадия Ни-Ли «Я это помню».

Пересказывать его нет смысла, и это даже как-то бессовестно, но истории нужны для того, чтобы их пересказывали, хотя и в случае с такой поэзией — это грех. Плохо говорящая по-русски кореянка с Владивостока влюбилась в мужчину, в Артёма Иннокентьевича, то ли корейца, то ли китайца (как сказал один узбек в рассказе). «А вообще-то его звали Сан Гук», — но кому до этого было дело, когда приехал поп и насильно их всех крестил? А «она», эта «косоглазая» женщина без имени, вообще-то мать автора (что мы узнаём в самом конце), всё-таки верила, хотя и Артём / Сан всё посмеивались, а она всё просила у Бога прощения за него. Так верила, что, когда Артёма Иннокентьевича забрали «энкавэдешники», продала дом и всё нажитое, кроме швейной машинки («Руки есть, дочка есть, а люди – они везде люди»), чтобы вырыть своего возлюбленного, которого она «увела» у первой жены, из братской могилы (он, как это видано то ли в фильмах, то ли в жизни, был на самом дне — под пятью голыми трупами двух мужчин, женщины, старика и парня), по христианским традициям на городском кладбище. И дочь у неё была, да — Светлана. Правда, мать «так и не выучилась правильно выговаривать её имя», потому что это он её так назвал. Потому что: «Видно, в партизанском отряде любил какую-нибудь русскую женщину». А потом их отправили в Центральную Азию, депортировали в товарных вагонах в голодную степь, которая их приняла как родных, потому что разве у неё был выбор? В Ташкенте до сих пор благодаря Сталину и Берии, подписавших этот указ о выселении, лучшее кукси на свете можно найти даже в самой дешёвой столовке на окраине.

Этот пересказ я привожу по памяти той памяти, что даёт Геннадий в самом рассказе, и, как любая память, она бесконечно сбивчива и не структурирована. То мы где-то в узбекской степи в тени чинар, то мы в Петербурге, в доме пьяного и домогающегося до матери героя «энкаведешника», то мы на Дальнем Востоке, где запах моря, ростки можжевельника и корешки женьшеня – это не картинки, а жизнь, вот прямо здесь и сейчас. То ли героиня, то ли мама автора, то ли автор даже акцентируют: «Неужели же не будут знать и дети и внуки переселенцев, как пахнет море, как растет можжевельник, а корешки женьшеня увидят разве что на картинках? И исчезнет вместе с этими воспоминаниями память об оставленных на Дальнем Востоке могилах?» И это, как и всё в этом рассказе, и правда и ложь. С одной стороны, карибский писатель Эдвард Камау Брейтуэйт говорил: «В наших моделях восприятия мы в большей мере осознаём падающий на землю снег, нежели бушующие ураганы, что налетают на нашу землю каждый год. Другими словами, у нас нет слов, звуков, инструмента, чтобы обрисовать ураган, который является нашим собственным опытом, но зато мы можем описать импортированный чужой опыт снегопада». С другой стороны, апрельские ночи, которые описывает Геннадий, впервые появившись лично в рассказе через лирическое отступление, мне совсем не кажутся «русскими»: «Апрельские ночи темны и непроглядны. Они глотают человека и, потискав его своими челюстями, выплевывают наружу. И он идет, измятый и липкий, по черной дороге. Идет и натыкается на ветки, разбросанные там и тут, у него хлюпает под ногами, а вверху съеживаются редкие звезды, похожие на желтые от курева зубы. И делается жутко от ночного одиночества, и если ты не воешь от тоски, так только потому, что нет на это никаких сил, и остается только идти, покуда идешь…» Это невозможно доказать, но я абсолютно точно знаю, что это не «Выхожу один я на дорогу» Лермонтова, а степь. Огромная и бескрайняя туркестанская степь, где всегда видно линию горизонта (прямо как на море!). Но и «курево», и степная ночь, и «женьшень» с одинаковой «естественностью» и нежностью может написать только сосланный из Дальнего Востока в Центральную Азию человек. Или тот, кто является его потомком, потому что космология народов, особенно малых, это не про структурированный сборник мифов (вроде «Мифы Древней Греции»), а традиция смотреть на мир (причём в самых разных идеологиях) так, как принято «у нас» , передаваемая не то чтобы с «молоком матери», но на уровне каких-то тонких и потому еле осознаваемых локальных движений, что невозможно подделать.

Не слишком понятно только, как описывать то, откуда автор это всё знает — можно говорить о том, что он использует модернистские европейские литературные приёмы в качества empowerment’а, чтобы дать голос лишённым говорить не то что по-русски, а вообще; что это всё вереница чужих и родных историй от знакомых корейцев, и не только; можно уходить в классическую высокую метафизику, как Александр Кан, говорящий в своей статье «Невидимый остров (Корейская диаспора СНГ XXI века: опыт художественного преодоления маргинального сознания)», что Геннадий Ни-Ли «входит в художественное пространство рассказа из внешнего, запредельного бытия и, только получив своё имя, материализуется в земном мире», представившись в конце как сын главных героев. «Этот ономастический знак и становится центром неземной эманации авторской памяти. На мой взгляд, именно в данном произведении впервые за столь непродолжительное время существования литературы русскоязычной корейской диаспоры показана и доказана ирреальность природы инородческой памяти», — продолжает он. Это отличные объяснения и очень богатая философия, но я не думаю, что у бедняков она есть. У бедняков есть только дисциплина, надежда и грёзы. Мусульманские философы говорили, что истина – она только в Коране, и поэтому поэзия должна быть лжива – и чем более лжива, тем – лучше. И это поэзия, потому что нет никаких, не излишне «высоких и метафизических», объяснений тому, что эта память просто есть. Она просто есть, и это знает каждый инородец, лишённый официального «национального канона». У него, как говорил Александр Кан, есть только «чужой» мир и «чужой язык» для его описания, потому что любой инородец знает, что язык не онтологическая данность, а обоюдоострый клинок во ртах двух людей (кто они? Раб и господин? Колонизатор и колонизуемый? А может — два кровника, как в песне у Имама Алимсултанова?). Это и проклятие, потому что «родной язык» всегда отдаёт фантомной болью корней, которых у тебя нет (и ты не можешь не хотеть их, потому что это знание как клеймо на тебе, словно карта сокровищ далёкого предка, но неизвестно, не разворовали ли клад), но и свобода.

Свобода — потому что, как писал Эдвард Вади Саид, раб, обретая власть, становится господином: «На следующем этапе победившее, торжествующее национальное самосознание создает и распространяет — не стесняясь ни переписывать прошлое, ни предсказывать будущее — свою тщательно обоснованную версию истории. Ее специально отобранные эпизоды соединяются так, чтобы получился связный рассказ. Таким путем национализм, к какой бы разновидности он ни относился, обретает своих отцов-основателей, свои опорные, квазисвященные тексты, риторику «исконного» и «чужого», свои исторические и географические достопримечательности, своих официальных врагов и героев. Так вырабатывается то, что французский социолог Пьер Бурдье назвал «габитусом»: система взаимосогласованных действий, отождествляющая особенности развития данной группы людей с ее постоянным местом жительства. Со временем национализм, если ему удалось прочно укорениться, провозглашает себя носителем абсолютной истины, а такие черты, как способность ошибаться и неполноценность, объявляет свойствами инородцев, обитателей внешнего мира (примером тому — риторика противопоставления коммунизма капитализму или «европеизма» «азиатчине»)».

 В непосредственной близости от рубежа, отделяющего «нас», то есть «своих», от «чужих», пролегает опасная полоса изгойства: это туда выгоняли людей в первобытные времена, это там в нашу эпоху бесцельно слоняются огромные толпы — целая армия беженцев и перемещенных лиц», — вот об этой толпе беженцев и всегда пишет инородец, будь он палестинец, бежавший от советской власти русский, уйгур или корё-сарам.

Эта литература, по указанным выше причинам, существует только до того времени, пока не существует отдельной «Воображаемой Кореи», потому что когда она возникнет (а корё-сарам «повезло», что настоящая Корея есть, и они уже не станут её полноценной частью), то всех беглецов превратят в правителей (а они всегда, как говорит Коран, преступники), и Ничто, в которое каждый день смотрят народы, лишённые «земли» в мире национальных государств, захлопнется. Начнётся бытовуха или рытьё себе ямы, чтобы умереть, никого не потревожив, но пока есть, как пишет Кан в своём эссе «Происхождение призрака», невыносимая тоска «по этим обрывкам, кусочкам, по этим взмахам м всплескам, – всё это и есть безумная влюблённость в то, что не принадлежит тебе и не будет принадлежать тебе никогда» — будет и неповторимая литература. Литература, которая только имитирует конвенциональное национальное письмо, пряча за ним только свои запахи и радости, как суфии в стихах за «вином» прятали «молитву».

И, конечно, будет ужас. Потому что страшнее того, о чём алые народы могут рассказать, только то — о чём не могут.

То, что со стороны обычно кажется «центральным» событием в жизни любого корё-сарам — депортация корейцев с Дальнего Востока (и не только) на территорию Центральной Азии, не то чтобы не упоминается, но проговаривается как-то вскользь: рассказ сразу начинается с приезда поезда в узбекскую степь, и первые часы где-то в безлюдной местности в пятнадцати километров от ближайшего города постепенно смешиваются с воспоминаниями и лирическими отступлениями. Только один раз вышеуказанная триада автор-рассказчик-героиня жалуется на то, что, вообще-то, случилась трагедия: «Сколько же поминальных табличек поставлено за этот год? Пальцев не хватит, чтобы сосчитать. Разве можно по пальцам сосчитать звезды? Вот они сидят на песке, ее земляки. А эшелоны разбрасывают их по Средней Азии, и песок заметет воспоминания о родных местах».

Десятки тысяч корейцев были насильно выселены с земель, ставших «своими», неизвестно куда и, как им казалось, навсегда. Но почему в этом рассказе ничего об этом не говорится, почему читатель должен об этом знать до прочтения? У каждого разный ответ на это, потому что одна травма не равноценна другой, и поэтический текст, посвящённый памяти (или, скорее, её отсутствию) о депортации, корейца и карачаевца или поляка — это совсем разные вещи, хотя они и написаны на одном языке, и все они учились на Лермонтове и Тютчеве в советской или постсоветской русскоязычной школе. У разных народов своя космология, и я не хочу говорить за корё-сарам, потому что мы из разных природ, но в одной степи. Поэтому я считаю неэтичным даже строить предположения – это не моя трагедия, и я могу только «уступить микрофон».

Ян Вон Сик:

 

«Я
Дух. который вечно блуждает
По длинной дороге трудностей.
По безлюдному полю Сибири.
Так много наших братьев.
Несправедливо оклеветанных, изгнанных,
Ушедших почтительно.
Взрослых, убитых без вины,
Детей, жалобно угасших ещё до смерти.
Я
Огромный вопль
Без голоса.
Который стёр руки, молясь Богу,
Но так и не получивший спасения».