Выпуск №16
Автор: Леонид Георгиевский
В конце 2010-х годов многие русскоязычные феминистки объявили одной из важнейших целей борьбу не просто за бодипозитив, а против любых практик красоты, включая даже гендерно-нейтральные практики вроде татуировок. В специфическом радикально-феминистском сленге существует такое определение, как «адаптивки» (сокращение от адаптивных практик, к которым относят и бьюти-практики), якобы применимые исключительно к женщинам и нуждающиеся в полном уничтожении. Подобные манифесты можно прочитать в пабликах «ВКонтакте»: «Страшная и горжусь этим», «Подслушано Феминизм», «Твоя Ужасная Леди», «Вестница» и многих других. Феминистки либерального и интерсекционального направлений относятся к украшательству более взвешенно и сдержанно, но также критикуют перегибы бьюти-практик, ссылаясь на книгу американской публицистки Наоми Вулф «Миф о красоте».
Однако ранний постсоветский феминизм зачастую относился к концептам красоты и женственности иначе. Феминность — фиксация на косметике, модной или «возмутительной» богемной одежде, кокетство и флирт, «право быть женщиной, а не просто работником социалистического труда» — казалась некоторым диссиденткам эмпауэрментом. Они презирали «безликий унисекс», отстаивали право на красивое бельё, качественную помаду и изящную обувь. Для девушек-подростков актуализировалась проблема школьной формы, которую они называли неудобной, уродливой, лишающей индивидуальности.
Популярная в 1990-х и начале 2000-х проза Марии Арбатовой, одной из первых медийных феминисток России, отражает протест либерального феминизма западного образца против советской «уравниловки». Сквозная героиня Арбатовой по имени Мария (писательница не скрывает автобиографизма своих текстов — собственно, это та проза, которую сейчас называют «автофикшн») сочетает субъектность и агрессию с подчёркнутой внешней феминностью. Это характерная черта позднесоветских бунтарок, у которых не было стремления бороться с культом красоты, свойственного девушкам 2020-х. Напротив, они, ориентируясь на западноевропейское кино с ярко накрашенными модными актрисами, считали, что им отказывают в праве на красоту. Если современная пацанка — это скорее томбой без косметики, в просторной, не по размеру, одежде, то пацанка 1970-1980-х — бойкая девушка с ярким макияжем.
В повести «Учителя», входящей в сборник «Меня зовут Женщина» (1997), героиня ещё в детстве убеждается в несоответствии своего поведения гендерной роли. Активность девочки оценивается советскими учительницами отрицательно: «Гаврилина… хуже мальчишки». Учительница не акцентирует внимание на таких качествах ученицы, как умение постоять за себя, инициативность, уверенность в себе; она лишь отмечает недостатки, касающиеся внешнего вида Маши: «…у неё манжеты оторваны, ранец на одной лямке, волосы дыбом…» Отсутствие аккуратности, которая якобы свойственна девочкам от природы, по мнению учительницы, перевешивает все достоинства героини.
В повести появляется отталкивающий образ мизогинной советской преподавательницы, которому Арбатова вообще уделяет немалое внимание: «— Это что такое? Выйди из класса! Прибери волосы!.. Я не могу вести урок в публичном доме… <…> Страшный образ правильной асексуальной училки, перед которой стыдно, которая подстригает класс, как газон садовыми ножницами, и по ночам плачет в подушку по причине собственной женской невостребованности»[1].
Характерно, что Арбатова, как многие феминистки её поколения, маркирует асексуальность как что-то дурное и связывает с попытками агрессивного контроля окружающих. Ранний постсоветский либерально-феминистский концепт включал откровенную женскую сексуальность, значение секса переоценивалось — это тоже входило в «политический пакет» протеста против «кастрирующего государства» с его цензурой. Феминистская ярость тут, однако, оборачивается тривиальной мизогинией и копированием патриархально-мужской риторики о неудовлетворённых женщинах.
Истеричным бесполым «тёткам», осуществляющим функцию контроля, противостоит красивая молодая учительница, ставящая детям оценки не за банальное послушание, а за интеллект, — единственный положительный образ учителя в ранней прозе Арбатовой: «Что касается школьных учителей, то Ирина Васильевна была последним везением, остальные унифицировались во мне в единую тётку, истомлённую тяготами быта, ненавистью к детям и собственной сексуальной невостребованностью. Львиную долю частотного словаря этой тётки занимало: «все знают, что бывает с девочками, которые носят серёжки с шестого класса»; «я не начну урок, пока все не снимут кольца и не смоют ресницы»; «собери волосы в хвостик, ты пока ещё не в публичном доме» и производные от них. Сексуальная революция набирала обороты, и противник агонизировал».
В автобиографическом романе Арбатовой «Мне сорок лет» есть очень похожий эпизод. Медсестру приводит в бешенство внешность юной пациентки: «Смыть лак! Снять с шеи цепочку! Заплести волосы в косичку! Смыть тушь с ресниц! Не сметь так смотреть и отвечать взрослым!»[2] Отсутствие «уважения к взрослым», т. е. отказ подчиняться унижающим человеческое достоинство советским порядкам, упоминается в одном смысловом ряду с приметами «сексуальной раскованности» – макияжем и украшениями. «Выбор жеста и поступка определялся уже «гражданской позицией», – поясняет рассказчица. Поскольку бьюти-практики становятся чем-то вроде политического протеста, героини Арбатовой лихо клеймят противниц — в сущности, тоже пострадавших от государственной машины и пытающихся реализовать свой комплекс власти, хамя более молодым женщинам.
Таким образом, Арбатова сталкивает не столько архаичный стереотип («порядочная женщина должна скромно выглядеть») и свободу самовыражения, сколько один стереотип с другим. В сознании рассказчицы социальный протест неотделим от «вызывающего» внешнего вида, который является таковым только с точки зрения религиозных или партийных ортодоксов. Фактически, Арбатова с её апологией «сексуальных» нарядов повторяет авторов модных журналов, популяризующих шаблоны женской привлекательности, которые зависят от часто меняющихся мужских представлений об идеальной феминности.
Собственное материнство героиня также позиционирует как осознанный протест против «совковой» навязанной асексуальности, подразумевающей отстранённое отношение к детям, примат государственного над частным: «Мать, как всегда, пересилила во мне драматурга, и на ночные репетиции я детей не отпустила»; «Растя Петра и Павла, я делала всё наперекор советской власти…»[3].
Мария противопоставляет себя «асексуальной отличнице в пиджаке, выполняющей наказ партии», но в мужских глазах автоматически вписывается в другие гендерные амплуа – «домохозяйки» и «блудницы».
Героиня словно подчёркивает: «Да, я осознаю себя именно шлюхой, но лучше быть шлюхой, чем партийной отличницей». Здесь снова налицо экзистенциальные метания между образами «святой» и «блудницы». Женщина в пространстве текста предстаёт либо как асексуальное существо, вызывающее резкую критику рассказчицы, либо как объект мужского желания. Сексуальная реализация, с одной стороны, делает героиню автономным субъектом, но с другой Мария нередко остаётся в рамках, предписанных социумом, т. к. фокусирует внимание на доме, отношениях и семье. Другое дело, что откровенный женский рассказ о частной жизни в советское время мог рассматриваться как форма протеста.
Однако женщина пытается вырваться из стереотипных представлений о своей роли и жизненном пути. Арбатова отмечает, что её героине «учёба предстояла по двум направлениям: на профессию женщины и на профессию личности, вместе эти образования тогда были непопулярны. «Дипломированную» женщину комфортнее всего было созерцать с закрытым ртом, а «дипломированную» личность женского рода – вне визуального ряда. Дозволения на оба ремесла одновременно общество выдавало крайне редко, и исключения несли на себе такую психологическую нагрузку, что их непременно вывихивало из золотого сечения. Карьеры, сделанные телом, подмачивали самооценку, а преуспевшие ортодоксалки ощущали пол не собственной, а напрокат взятой одеждой. Таким образом, в учителя годились только мужчины как существа наиболее гармоничные на данный исторический момент». Писательница имеет в виду исключительно цисгендерных гетеросексуалок: лесбиянки, андрогинные бисексуалки, транс-женщины в её мире почти невидимы либо помещаются в ту же категорию, что «унылые партийки» в штанах и свитерах. Автобиографическая героиня хочет успешно сочетать «красоту» и карьеру, поэтому отметает опыт андрогинных женщин и альтернативные модели феминности. Она, выражаясь её же словами, «и стереотип ломает стеретипно»[4].
Арбатова выступает сторонницей феминизма различия: «нормальная» женщина в её мире всё равно часто плачет, выглядит женственно, скептически относится к чайлдфри и при всей своей смелости и активности выбирает из числа поклонников самого мужественного. Недоверие к легитимному советскому феминизму равенства, с годами превратившемуся в симулякр, объясняется его выморочностью, деградацией. Так, героиню в юности преследует пожилой преподаватель, она спрашивает у проректора, что делать, и он отвечает: «Придумайте что-нибудь необычное, вы же драматург». Придя в учебную часть, Мария заявляет: «Завтра я иду в Комитет советских женщин на приём к Валентине Терешковой и расскажу ей, что вся администрация института не желает защитить мать двоих детей от похотливого старика!»
Дальше идёт поразительный пассаж: «Чем занимался Комитет советских женщин в этой стране, никто так и не понял, но, вероятно, тётки из учебной части представили себе мгновенный прилёт Терешковой на космическом корабле и большую разборку, в которой слетевшие головы никто посчитать не успеет».
Таким образом, воздействие на оппонентов осуществляется с помощью апелляции к авторитету известной личности, а не с помощью правовой системы, обязанной защищать женщин. Автриса подчёркивает, что существование женсоветов условно, они кажутся фиктивными бюрократическими организациями, существующими «для галочки».
В рассказе «Последнее письмо к А.» Арбатова снова описывает карательную советскую педагогику, мешающую девочкам наряжаться. Противопоставляя эссенциальную феминность «измождённой цивилизацией» маскулинности, Арбатова отмечает: «Как интересно быть женщиной, когда дорастёшь до права на это дело…» Она подвергает жёсткой критике «совковую» принудительную асексуальность, выступающую в качестве инструмента репрессии: «…сначала из щуплости и хрупкости начинают происходить округлости, и это совершенно не к месту, потому что школьной формой не предусмотрено, и больно…
— А я не хочу ходить в форме!
— А мало ли чего ты не хочешь!
— А я не буду!
— А тебя без формы в школу не пустят!»
Неудобная форма становится не только неприглядной приметой подростковой инициации, но и символом репрессивного режима: «Потом в браке не сможешь сказать то же самое: «Мне давит!» Школьный фартук – гимн фаллократии. На каждый день – чёрный, на праздники – белый. Чтобы привыкала, падла, к фартуку с младых ногтей. И волосы в хвостик или в косичку. Отказ от волос, символический отказ от собственных мыслей – все эти пострижения в армии, в церкви, в тюрьме…»
Рассказчица настойчиво проводит мысль о том, что предпочитающая короткую стрижку или строгую причёску женщина репрессирует собственную сексуальность. Налицо крайняя субъективность, приводящая к искажённой картине мира. Собственно, повествовательница в рассказах Арбатовой делает то же самое, что репрессирующие «тётки»: они навязывали тёмную неприметную одежду, Мария же всерьёз заявляет, что чёрное — признак сексуальной фрустрации, а женщина должна выглядеть ярко. Её внимание занято спецификой гетеросексуальных отношений, поэтому она при всём своём декларативном феминизме не замечает лесбийскую субкультуру, в которой неброский маскулинный имидж может выступать утверждением собственной сексуальности.
Одним из механизмов тоталитарного режима в ранней прозе Арбатовой служат бытующие среди школьниц слухи: «Её теперь из школы выгонят! В старших классах всем гинеколог рентген делает, и если на рентгене видно, что уже не девочка, сразу выгоняют! И в институт никогда не возьмут! Только в ПТУ!»[5]
Дальнейший сценарий женской судьбы «по Арбатовой» вполне предсказуем:
«…Потом, в пятнадцать, все срываются с цепи – кто не сумел, те комплексуют. Кто не успел, потом всю жизнь крутятся между одиночеством, онкологом и неудачным браком, уважительно цитируя родительские запреты».
Арбатова противопоставляет советскому стереотипу сохранения «чести» до свадьбы эфебофильский стереотип о нормальности секса любой пятнадцатилетней девочки с мужчинами около сорока. Девушки, которые не нуждались в сексе и отношениях с четырнадцати-пятнадцати лет, в этой системе ценностей неполноценны, комплексуют и даже обречены на тяжёлые болезни. Концепция педофильского секса как спасения от будущего рака в наше время выглядит маргинально, а индивидуальность девочек, особенности созревания каждой из них старательно игнорируются рассказчицей.
Таким образом, демонстративная феминность героинь ранней Арбатовой из протеста перерастает в декларацию внутренней мизогинии, требование женской унификации: если раньше девушки должны были казаться скромными комсомолками, то теперь они должны вести себя, как гетеры, потому что это проявление «нормальной, природной женственности». Перегибы либерального феминизма 1990-х в итоге навредили женской эмансипации не меньше, чем современное «политическое лесбийство» молодых активисток из Твиттера, пропагандирующих ненависть к бисексуалкам и гетеросексуалкам, и подготовили почву для нынешних внутрифеминистских расколов.
_____________________
[1] Цитата из рассказа Марии Арбатовой «Последнее письмо к А.».
[2] «Мне сорок лет», глава «Юность».
[3] «Мне сорок лет», глава «Семинары».
[4] Цит. по «Опыт социальной скульптуры» (сборник «Меня зовут Женщина).
[5] Интересна ситуация, в которой должны были оказаться девушки, принадлежащие к 11-15 % рождающихся без вышеупомянутой физиологической «невинности». Разумеется, эта тема вообще не могла быть дискутируемой в сексофобном советском обществе.