Выпуск №16
Автор: Григорий Беневич
О книге: Седьмая щелочь: тексты и судьбы блокадных поэтов / Полина Барскова. — СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2020. — 224 с.
Книга Полины Барсковой о текстах и судьбах блокадных поэтов примечательна во многих отношениях. Сравнительно небольшая по объему, примерно четверть которого занимают избранные стихи, эта книга обращает внимание читателей на восемь авторов, из которых только трое (Ольга Берггольц, Николай Тихонов и менее известная сейчас Зинаида Шишова) во время блокады имели выход (Шишова более стесненный) на массового читателя и радиослушателя. Остальные, как в случае близких к обэриутам Геннадия Гора или Павла Зальцмана, писали заведомо «в стол», другие же, как Наталия Крандиевская, Татьяна Гнедич и Сергей Рудаков, если и надеялись на публикацию, то в любом случае писали не по идеологическому заказу и без оглядки на цензуру (прежде всего «для себя»), что и отразилось на судьбе их сочинений, опубликованных большей частью посмертно. Такое соединение под одной обложкой авторов, бывших некогда официальными поэтами блокады, с теми, кто таковыми не был (а кто-то и не хотел быть), весьма познавательно. Особый интерес представляют главы, посвященные наименее известным авторам, в судьбы, творческие стратегии и поэтику которых Барскова пристально вникает. Язык и стиль книги профессионален, текст плотен и насыщен мыслью.
В качестве своей помощницы в понимании ситуации «блокадного человека», блокадной поэзии и авторских стратегий Барскова не раз прибегает к Лидии Гинзбург, чей острый ум и безжалостные характеристики современников, их творчества (речь идет об авторах официальных) часто помогают Барсковой проводить свою «тенденцию». А «тенденция» в книге, безусловно, есть, и она исторически оправдана – потеснить официальных советских авторов (прежде всего, Тихонова и Берггольц – остальных официальных, вроде Инбер, и теснить уже не надо), вывести из забвения оказавшихся вольно или невольно маргинальными, расширить горизонт и контекст того, что мы называем «поэзией блокады». Можно сказать, что после этой книги, как и других публикаций П. Барсковой, давно занимающейся этой темой, представление о блокадной поэзии, список имен, ассоциирующихся с нею, уже никогда не будут прежними. Речь не только о введении новых текстов и имен (многие из них уже достаточно времени на слуху), но и о пристальном чтении стихов этих поэтов, в каждом из которых Барсковой удалось разглядеть то, что составляет особенность их блокадной поэзии, соотнести ее с особенностью судьбы (прежде всего творческой) каждого из них. Книга свидетельствует (в наше время это стало уже почти догматом), что маргинальное, не бывшее частью литературного процесса в момент своего создания, зачастую оказывается не менее, а часто и более подлинным, нежели большинство из в этот литературный процесс изначально встроенного, тем более когда речь идет о тоталитарном режиме.
Что касается последнего, то здесь Барскова приводит радикальный тезис Л. Гинзбург: «писатель, который печатается, тем самым уже не может вести большой разговор» (с. 35). Относительно блокадной поэзии Тихонова (в связи с которым эти слова изначально сказаны), это, скорее всего, так. Более сложный случай – Ольга Берггольц, на которой мне бы и хотелось подробнее остановиться. Для начала скажу, что одно из главных «открытий» (как она его называет) книги Барсковой состоит в том, что «блокада не породила новой поэтики» (с. 15). Оно убедительно доказано в отношении Гора, Гнедич или Зальцмана, а применительно к Берггольц, по-моему, ошибочно. В самом деле, если Барскова пишет, что Гнедич и во время блокады продолжила «строить октавы», а Зальцман писать «псалмы», которые начал писать до этого, то про Берггольц она пишет, что та «продолжила запутывать свои страсти» (с. 15). Довольно странная характеристика поэтики! На самом деле в поэзии Берггольц, даже с чисто формальной стороны, во время блокады и сразу после нее появилось нечто существенно новое – поэмы (жанр, в котором она до этого вообще не работала), это «Февральский дневник», «Ленинградская поэма», «Памяти защитников» и «Твой путь». «Запутанные страсти» из этих четырех поэм сказались лишь на поэме «Твой путь», написанной уже после снятия блокады, накануне победы. Ближе к делу Барскова, когда говорит, что задача поэзии Берггольц, поставленная еще до войны, − «приобщение личного к общему» (с. 154), и именно это объясняет ее популярность во время блокады: «слыша обращение Берггольц в выморочных страшных квартирах, блокадники осознавали свою неизолированность, свою причастность общей цели: они отчаянно нуждались в таком призыве к стиранию грани между человеком и всем блокадным городом и всей воюющей страной» (с. 154).
Но ведь и «Записки блокадного человека» Лидии Гинзбург заканчиваются просветом: «Это начинает отступать дистрофическое затмение, это медленно крепнет связь с общей жизнью, стоящей на своем, сопротивляющейся врагу». Так вот, О. Берггольц, как признает и сама Барскова, это приобщение личного к общему, если угодно мистерию этого приобщения, мистерию выведения индивида из замкнутого на себя, отъединенного дистрофического не только в физическом, но и духовном смысле состояния блокадного человека, осуществляла в своих стихах, причем задолго до снятия блокады, и именно поэтому она была не только допущена до микрофона и печатного станка партийным начальством, но и пользовалась неподдельной любовью жителей блокадного Города. Даже если то, что ее стихи выменивали на хлеб, легенда, само возникновение такой легенды показательно.
Верно, что у поэзии нет границ, и отъединенное дистрофическое состояние, во всем разнообразии этой отъединенности, начиная с интеллектуальной, душевной и физической отчужденности от других вплоть до начала разложения «индивидуального сознания», – все подвластно поэтическому, может быть адекватно засвидетельствовано, «остранено» в слове и в качестве такового быть предметом созерцания и/или сострадательного участия. И в этом отношении выведенные из забвения стихи «маргинальных» и маргинализованных эпохой авторов времени блокады – таких как Крандиевская, Гнедич, Гор или Рудаков – представляют собой неоспоримую ценность. Но, возвращая эти имена поэзии, не стоит забывать, что стихи, которые приобщают к мистерии выведения из этого отъединенного дистрофического состояния, имеют двойную ценность – и как поэзия (в поэтическом таланте Берггольц не отказывали, при всех идеологических оговорках, ни Ахматова, ни Гинзбург), и как стихи, позволяющие участвовать в приобщении общей жизни блокадного Города, воюющей страны, а, в конечном счете, мировой истории.
И тут уж пусть каждый судит, что именно относится к «большому разговору» (как называет это Гинзбург) и вела ли такой разговор О. Берггольц, хотя она и печаталась, и выступала на радио. Как я понимаю, «большой разговор» – это ведущийся в мировой культуре в веках разговор о сущности человека, его бытия, любви и войны, жизни и смерти – разговор о вечных темах и вечных вопросах. В русской поэзии периода военного времени неоспоримой участницей такого разговора была, например, Анна Ахматова, военные стихи которой, к слову, печатались и звучали по радио. Так что слова Гинзбург, если их трактовать буквально, не проходят проверки фактами.
Справедливо то, что как подлинное и точное свидетельство о человеке в пограничном, точнее, в по ту сторону границы человеческого состоянии, стихи Гора (возьмем крайний случай), будучи соответствующим образом увидены и проанализированы, тоже могут внести свой вклад в наше знание о человеке, понимание того, где еще он «бывает человеком» и как он «там» бывает. Такое знание несомненно относится к «большому разговору», а поэт – уже с помощью «читателя в потомстве» – оказывается его участником. И хорошо, что Барскова включает в этот разговор новые имена. Но такого же «читателя в потомстве» не в меньшей степени заслуживает и лучшее в военной поэзии Берггольц, несмотря на востребованность ее властями и читателями-современниками. Берггольц никак не меньше, чем другие блокадные поэты, включенные в книгу Барсковой, принадлежит не прошлому, а настоящему (во всех смыслах этого слова) русской поэзии.
Опубликованный недавно трехтомник дневников Берггольц проливает свет не только на ее трагическую жизнь, карьерные устремления и «запутанные страсти» (что легче всего заметить), но и на ту мучительную и огромную внутреннюю работу, имеющую прямое отношение к «большому разговору» с его вечными темами, которая совершалась в ней на протяжении всей жизни. И всякий, кто непредвзято прочтет дневник Берггольц военного времени, думаю, будет крайне удивлен, если не возмущен, встретив и ее имя в таком контексте: «в дневниках Инбер, Берггольц, Вишневского, Лукницкого речь идет прежде всего (хотя, конечно, не исключительно) о литературе как институте (награды, выступления, публикации), о путях блокадной советской карьеры и славы» (с. 46). Не знаю, как другие, Берггольц в этот список, по-моему, попала по недоразумению.
Чтобы не быть голословным, приведу лишь одну дневниковую запись от 26/XII-41: «О, как знакомо и понятно мне это состояние странного, жгучего, немыслимого счастья, когда ощущаешь, что ты на краю гибели и живешь на этом краю всей жизнью – доброй, щедрой и открытой»[1]. Если бы не последние слова про доброту, щедрость и открытость, можно было бы подумать, что Берггольц просто повторяет Пушкина: «Все, все, что гибелью грозит…» и т.д. Но Берггольц и в стихах, и в дневнике не просто повторяет классика (которого наверняка помнит), но пишет о чем-то сходном по-своему, опираясь на свой уникальный опыт (не только блокадный, но, как мы увидим ниже, и тюремный), сопоставляя жизнь на краю гибели с обыденной: «Нет, не объяснить этого никому, – этого ощущения высшей свободы и счастья, − не людской, не бытовой, не уловимой словом свободы ото всего, что не жизнь, не сама жизнь. Это ощущение высшей свободы я знаю еще по тюрьме, по одиночке № 9, когда, живы вдруг всей жизнью − прошлым, настоящим (кусок неба над намордником) и будущим, я смеялась от изумительной радости, от сознания полной и абсолютной свободы. “Ведь этого никто не в силах отнять у меня – меня самое, мою душу, мое желание жить и быть счастливой, то хорошее, что было, − это уже навсегда со мною, и никто не сможет ни отнять, ни присвоить этого…” Так и теперь. Ничто – ни голод, ни холод, ни немцы – ничто не в силах отнять желания жить и быть счастливым» [2].
В этом отрывке много важных в философском и экзистенциальном измерении мыслей. Но наиболее существенна тема счастья, свободы и жизни, переживание ее полноты («живешь всей жизнью», ср. в записи от 12/IV-42, «там ежеминутно человек живет всей жизнью») как раз в той ситуации, в которой, казалось бы, жизнь человека наиболее ущербна и убога, сведена к элементарному выживанию. Но Берггольц говорит об этом не как о выживании, а как о переживании «всей жизни», внутренней свободы, которая сильнее любых тюрем и блокад (и дело тут не в печатном станке или микрофоне – в тюрьме-то их точно не было!). Вероятно, это и есть то, что она называет бытием, когда в поэме «Твой путь» 1945 г. пишет, оглядываясь на этот опыт:
В те дни исчез, отхлынул быт.
И смело
в права свои вступило бытиё.
Разве разговор о бытии, свидетельство о нем, не является частью «большого разговора»? Причем, обратим внимание, что Берггольц, вступая в этот разговор, говорит (думаю, вполне сознавая это) на одном языке с теми, кто вел его до нее, чего не скажешь, например, о Н. Крандиевской, которая, поминая то же слово «бытие», употребляет его не в высоком, принятом в мировой философии смысле, но в несобственном, принижающем и обыденном, когда, клянясь в верности Городу, риторически вопрошает, как: «…променять на бытиё / За тишину в глуши бесславной / Тебя, наследие моё, / Мой город великодержавный?» Здесь «бытиё» – это просто жизнь, какое-то даже в духовном отношении прозябание. Это тот же самый смысл, в котором «бытиё» использует самая что ни на есть официальная сталинская лауреатка за блокадные стихи Вера Инбер: «Чтобы вернее сокрушить врага, / Я все отдам и даже бытие; / О Ленинград, сокровище мое!» («Пулковский меридиан»).
Для Берггольц же, напротив, бытие – это высшее из того, за что стоит отдать жизнь, и это совершенно иная перспектива. Так, в заключительной части поэмы «Твой путь» (ее нерв − воскресение погибшего в блокаду мужа) бытие упоминается в таком контексте:
…А тот,
над кем светло и неустанно
мне горевать, печалиться, жалеть,
кого прославлю славой безымянной —
немою славой, высшей на земле, —
ты слит со всем, что больше жизни было —
мечта,
душа,
отчизна,
бытиё, —
и для меня везде твоя могила
и всюду — воскресение твое.
Бытие дорогого Берггольц человека здесь восприниматься ею не как индивидуальное существование, в котором индивид всегда противопоставлен другим людям и миру, как-то выделен из них. При взгляде на существование человека как индивида он обречен на исчезновение вместе со своей смертью. В отличие от такого понимания, Берггольц приходит в конце поэмы к другому, в котором бытие значимого Ты становится для нее неотделимым от бытия всего, оно не ограничено его личным существованием, но расширено на все и вся: «ты слит со всем, что больше жизни было — / мечта, / душа, / отчизна, / бытие». Дороже кому? Во-первых, самому умершему мужу, во-вторых, ей самой. В этом они были едины. Так что и теперь, когда сама Берггольц в своем существовании как бы прошла через смерть (а именно эта мистерия перехода через смерть, свою смерть и смерть Города, совершается в поэме), расширившись, слившись в своем бытии с бытием других, противостоявших смерти, она сумела воспринять и бытие своего мужа расширенным до всего, что было ему дороже жизни, и в этом всем остаться со всеми. Именно так Берггольц понимает воскресение своего Другого, творчески увиденное и воспетое ею благодаря ее собственному прохождению через смерть.
Это лишь один, хотя и весьма показательный, пример того, как Берггольц в своей блокадной поэзии (а не только в неподцензурных дневниках) вступает в «большой разговор». Можно быть несогласным с ее ответом на один из вечных, мировых вопросов в этом разговоре, но отказать ей в том, что она была и остается его участником, никаких оснований нет.
___________________
[1] О. Берггольц. Мой дневник. Т. 3, М. 2020, с. 98.
[2] Там же.