СПОЙЛЕР. Цикл рассказов

Выпуск №16

Автор: Наталия Черных

 

О МАТЕРИ

 

Она даже не кричала, потому что находилась в бессознательном состоянии: отказывала печень. Тридцатилетняя, крашенная пергидролем в самой дорогой в городке парикмахерской женщина. Ее старшая дочь, ученица первого класса лучшей в городке школы, ничего хорошего от родов не ждала и делала свои домашние задания, насупившись. Второго ребенка хотел муж, к которому женщина испытывала очень сильные чувства, граничащие то с безразличием, то с отвращением. Так что вторые роды были неизбежны. Ну, и иллюзия того, что старшей дочке будет сестренка, а это как-то уравновесит семейный мост, была очень сильной. Потому что иначе в семьях не бывает. Без надежды нет и семьи.

Старшая медсестра, нестарая и плотная спортивная дама с худосочными губами, принесла шприц атропина.

— А ребенок? — Спросила пожилая, помогавшая старшей.

— Его дело, — ответила старшая, — выживет — молодец.

По некоторым данным было ясно, что внутри женщины лежит крохотная девочка, около трех кило.

Однако печень работать не хотела. Потом женщина будет с неопределенной, но бурной эмоцией рассказывать, как ее «кололи атропином».

— У ребенка печенка работает? — Спросила старшая и ввела ударную дозу.

Дежурный еще бежал из соседнего отделения — врачей не хватало, длились новогодние праздники.

— Работает, — ответила медсестра, — молодец, девочка.

Так потом на всю жизнь и осталось: молодец, девочка, сама сможешь. А девочка не могла сказать, хотела она сама или не хотела сама. Она этого языка не понимала.

Прибежал дежурный, проверил пульс и глаза, послушал дыхание, приложил ухо к животу женщины.

— Обе живы будут. Сейчас плод делает то, что должна делать мать.

Печень девочки работала за двоих: за себя и за мать.

Через некоторое время женщина очнулась и начались роды. Она еще пару раз теряла сознание, но довольно быстро приходила в себя. Роды прошли сравнительно благополучно.

Когда женщине показали существо, истошно вопящее и покрытое золотушной коростой, не весившее и трех килограммов, с рыжим пухом на голове, она ничего не сказала, лишь горестно сморщилась. Рыжий пух напомнил женщине волосы свекрови, к которой была стойкая идиосинкразия.

— Бедная девочка! — Пошевелила губами пожилая медсестра.

— Ну, золотая, пора тебе домой! — Сказала старшая медсестра, наклонившись над одеяльцем, когда срок пребывания в роддоме истек.  И не глядя протянула женщине выписной лист.

Отец, стоявший под окном с цветами, кажется был рад, но дезориентирован: жена вышла с одеяльцем и выражением бесконечной тоски на лице, которое потом очень долгое время сохранялось. Собственно, это до глубины оскорбленное выражение и послужило поводом для развода. Быть с женщиной, у которой такое лицо, невозможно.

А потом началась жизнь.

— Ты же три месяца орала, день и ночь. У меня болела голова от твоих воплей. А вот старшая была тихая. Когда принесли в палату, все завидовали: темно-синие глаза, мои, стройные ноги и длинные густые волосы. Балерина!

Как оказалось потом, роскошные вьющиеся волосы и симпатичное лицо оказались у младшей. А старшая ела шоколадные конфеты одну за одной, подрагивал нос в угрях, вытаскивала мишек из шкафа, показывала младшей толстый язык: «А у меня волшебные очки, завидуйте, и белки, и жучки!», — и, соответственно, сваливала вину на младшую. У той золотуха и диатез.

Женщине было все равно, кто крал конфеты.

— Отстань от меня, я устала.

Это была самая частая фраза. Когда женщина была в хорошем настроении, эта фраза подразумевалась. Младшая очень быстро это поняла.

Школа запомнилась плохим почерком. Писать было трудно, особенно писать красиво. Отец ставил низкую скамеечку на сидение стула, ближе к спинке, садился на нее, усаживал младшую на край стула и начинал контроль за процессом письма. Иногда щипал за ухо. Женщина устроила истерику, когда увидела эти занятия, но они все же продолжались. О мужчинах младшая запомнила, что у них мягкий трикотаж на ногах. И это непривлекательно. От одноклассников попахивало говном. А у нее были частые запоры, и она очень остро реагировала на запахи.

Потом были развод и аквариум, сто литров, который женщина невесть в каком сне увидела и тут же купила, вместе с рыбами и оборудованием, а рыбы время от времени дохли. Старшая поступила в самый престижный в Москве вуз. Зарплата женщины позволяла высылать старшей очень много денег, но их всегда было мало. Старшая набирала статус. За счет женщины. Младшая росла. С точки зрения женщины — медленно.

— Ты опять выпила все молоко?

Возмущение от прожорливости существовало параллельно с возмущением: почему ты не растешь? Когда же ты вырастешь? Вот смотри, старшая… А в руке телеграмма: «Мама, вышли сто сорок рэ на сапожки». И женщина высылала.

А потом девочка ударилась затылком о лед и почти полгода пролежала в больнице. Неделю после падения она ничего почти не ела и с трудом пила. В больницу положить удалось только после истерики, которую устроила женщина.

— И тогда я тебя взяла и повела к Карташовой. Она не по той части, но смогла устроить так, что тебя положили. Она тебя спасла.

После больницы пришла полнота. Жизнь изменилась.

— Это все отец, все он. Я уехала в Евпаторию на неделю, а он тебя раскормил.

— Толстая! — Было ее имя. Мальчишки повалили ее на снег, порвали колготки и раскрасили губы чьей-то ворованной помадой. Она даже не обозлилась. Она все принимала как должное. Но мальчишек наказали.

Потом полнота как-то сама ушла, но женщина уверовала так, что стало страшно. За весь мир. Потому что кажется на месте Бога у нее были демоны. Демоны были всегда рядом, а Бог постоянно сердился. До самых девяностых, когда веровать стало можно, появились книги и священники, которые смогли объяснить женщине, что дело не только в демонах.

Если мать сойдет с ума, что будет со мной, думала девочка. Она в те годы часто думала эту мысль.

Брежнев был еще жив, была зима, канун Крещения, Почаев. Женщина с бесконечными своими сумками лезла вверх по обледеневшему склону. Девочка за ней, то и дело сползая вниз. Вероятно, девочке все же что-то дали есть, но ведь в сочельник не едят и не пьют до звезды, так что она уже очень виновата в том, что поела. А позади — почти двое суток поезда и электричек. Откуда ни возьмись — двое мужчин, помогли женщине поднять сумки на гору, к лавре. В лавре соборование только началось, туда обязательно нужно. И — какой ужас! — девочка потеряла сознание. Какая-то старушка, и пара человек с ней, подняли. Рот девочки был в желчной пене. Что-то не то с печенью.

— В ней бес! — Вынесла вердикт женщина и горестно сжала губы. Что бы она ни говорила потом, что любит свою лапочку, ее отношение в тот день сильно изменилось. Она поняла, что рядом с ней не дочка, милая и послушная, а некое опасное существо. Бедное дитя. Молодец, девочка!

— Ты мое говно!

С этим нужно было жить. Это нужно было принять и не драматизировать, насколько это возможно. Самое важное — не забыть, что это аномалия, что бывает совсем по-другому. А женщина — это просто какая-то женщина. Матери у девочки ведь не было. Пришлось рожаться самой. Это не очень-то просто. Особенно когда ты уже совершеннолетняя, а у тебя, благодаря родственникам, нет ни жилья, ни возможности его получить.

Потом пришла путаница. Слово «мать» стало неким условным обозначением. Сейчас эта женщина вполне уютно устроена, ест и спит, как все очень пожилые люди. Так что мать она, или не мать, объяснить сложно. Девочка знает, что это кто-то, но кто именно. И выяснять особенно не хочется, кто это.

— Забудь все как страшный сон.

Как будто все уже позади. Как будто все всем все простили. Насчет старшей девочка не уверена, насчет женщины точно знает, что та ей беса точно не простила. А ей прощать нечего, она молодец. А что употребляла бранные слова на повышенных тонах — это плохо. Даже если она и попросит прощения, ее не простят. Но она попросит прощения, и ее не простят. Потому что боятся. Потому что она родилась в золотушной корке и с дцп. Потому что она выжила. И у нее одна печень на двоих.

— Да ладно. Не скорби, забудь, как страшный сон. Что будет со всеми нами, если будем помнить только плохое?

Почему так построена фраза: если будем помнить только плохое? А если изменить вопрос: что будет со всеми нами, если будем помнить только хорошее? Она-то этого языка не понимает, не научили. Зато научили читать и писать.

Так и живет.

— Зачем ты разрушаешь романтический образ? Ты же воздушное существо, у которого нет забот, которому все удается. Тебя же на ладонь поставить можно, и тяжело не будет. На тебя так приятно смотреть! Зачем ты так…

Э нет. Лет ей уже много.

— Забудь. Скоро уже, совсем скоро.

«Вот в сочельник в самый, в ночь, Бог дает царице дочь».

Александр Сергеевич Пушкин.

 

 

О ЛЮБВИ

 

«Ваша задолженность составляет семь тысяч восемьсот рублей». Ну да, это плата за трешку того старичка. Или он мужчина еще? Но о нем после. А все же мошенники молодцы, красавцы, — сработали весело и с огоньком. Если кому надо удостовериться, что на свете есть сатана — то прямо к ним. Убедят в момент.

Сообщения приходили одно за другим: тысяча, пятьсот рублей, тысяча.

«Ваша задолженность составляет пять тысяч пятьсот рублей». Вместе с полученными деньгами уходит часть моей души, моего так сказать сердца. А как иначе? Банк возьмет свое, рано или поздно. Это великий пылесос эмоций, сил и возможностей. Ему никогда ничего не доказать. Что-то я заговорила юношескими словами. А те, кто переводит деньги, просто прекрасные люди. На расстоянии. В сообщениях. Честно, я видеть никого уже не могу. Я ведь что-то вроде волонтера.

Двести пятьдесят водки, пачка отечественных сигарет (другие не курит), упаковка куриной печенки, несколько картофелин, гель для душа с ароматом ванили и апельсина (он сказал, что ему все равно, какой). Сумка не тяжелая, но нести ее надо. На восьмой этаж. Лифт снова не работает. Ну что, пошли. Как будто я не одна. Ангел Хранитель со мной, что ли?

Не вызывать идею фикс. Он скончался довольно давно, чтобы тревожить его память. Ему и так досталось по кончине. Друзья у него еще те были. Так что лучше пусть будет Ангел Хранитель. Это стильно. Это такое ретро, которое, как чуть приталенная рубашка, на острие моды.

Плюс три тысячи рублей. А вот эти — от той матери, которая, как и я, но на несколько лет раньше, тоже встретилась с мошенниками по телефону. Вернуть не смогу, конечно, потому что денег у меня в принципе нет. Но пусть ей пойдет самый жирный лепесток моего сердца. Так до восьмого этажа и всю задолженность закрою. Хорошо бы. Но лишний раз опираться на себя унизительно. Вера в себя как стойка на табурете на одной ноге — падать больно.

Когда я впервые оказалась в этом кошачьем аду, не поняла, зачем этому тощему мужичку, сидящему на матрасе вместо кровати, помощница по хозяйству. Чистота квартиры его не интересовала (унитаз шатался как больной зуб, ну и пусть). К кошкам, жертвам импульсивного безразличия хозяина, притрагиваться не разрешалось. Они сидели по углам, гадили, где придется, а по всей квартире носились клочки шерсти.

— Я панк. Я антибуржуазен.

Так заявило это существо в изгвазданной борцовке и сползающих штанишках. Он понимал, как выглядит, но ему нравилось. Кошки были не виноваты, что он пил. Ему было жалко кошек, он ненавидел себя. И очень жалел всех.

Оказалось, ему скучно, и он искал собеседника. Тогда я впервые познакомилась с сексом посредством речи. Уверяю, ничего хорошего в этом сексе нет. В общем, он трахал меня тем, что говорил. Это было отвратительно. Вскоре я научилась как-то, сама не знаю — как, вычленять сексуальную составляющую из своего восприятия. А у него научилась выключать звук и укорачивать время пребывания. Но он все равно говорил. И у него была женщина. Бедная, бедная женщина — вдвое его моложе.  С тех пор многое изменилось.

В тот день он как обычно сидел на матрасе, чуть водя по нему костлявой задницей и изредка подпрыгивая от удовольствия. Когда-то у него вероятно было хорошее тело, лет в тридцать. Он смотрел на экран, а когда я вошла с сумкой, попросил присесть рядом. И показал фотографии выпускного вечера дочери. Лица, их настроения — фото было очень много.

— Вот эта смотрит в кадр. Как бы ищет кого-то, призывает. Знаешь, этот призыв, игра во взрослость, выдают то, что она невинна. Я сидел там, я точно могу сказать, что все эти девочки, которые хотели поймать мой взгляд, невинны. У них не было опыта с мужчинами. А вот эта, суровенькая, с крохотной грудкой, как будто прячется. Вот тут явно был опыт, и, думаю, не с одноклассником. А типаж мой: поздняя русская красота, лисичка. Зачем ей одноклассник? Вон у нее какие ноги.

Фотографии дочери он пролистывал. А у меня в голове не сходились концы с концами. Он, моя идея фикс, в тот год уже был болен. Но еще была надежда, что после операции болезнь уйдет. Жена разместила в его группе фото. Он очень похудел, но лицо было светлым. И джинсовая рубашка, как тогда. Очень давно.

Нет! Ни в коем случае! Опять поскользнулась, опять упала. А всего-то третий этаж. И задолженность всего полторы тысячи. Я хочу и буду мучить себя воспоминаниями, но именно сейчас это не нужно. Он и не снится мне больше. И не нужно никаких объяснений, не нужно никакого отстранения. Я калека и буду с этим жить до самой уже моей кончины. Я калека, потому что сначала он появился, а потом ушел.

После тех фото и того монолога я очень захотела убежать. Тут же, покинув сумку и чек, без сдачи. Однако нужно было передать чек и положить, что нужно, в холодильник. Вдруг внутри меня что-то поднялось, здоровое и неуместное, что таким, как это чудо в замызганной борцовке, и не понять, да им и не нужно.

— А если бы кто-то, мужик твоего возраста, так же говорил о твоей дочери?

Его перекосило от мгновенной ярости, из угла рта потекла пена, а затем он разлаписто схватил меня за волосы у виска. Я не отступила и не упала. Но ощутила, что за ухом появилось немного крови. Он, вероятно, избил бы меня сильно. Однако я смотрела прямо и не уходила. Я подняла руку с чеком.

— Вот чек.

— Уродина! — Заорал он, снова замахнувшись, но не ударил. — Бить таких как ты — это правильно! Я бы себя не уважал, если бы не ударил тебя! И я буду тебя бить, потому что ты урод и тупая колода! Старое гнилое мясо!

Встряска помогла мне ровно, не ускоряя движений, дойти до ванной комнаты, достать из сумки антисептик, промыть кожу за ухом и попрощаться через дверь. Ночью он позвонил, пьяный, и вместо того, чтобы извиниться, назвал меня тварью и холуйкой, а потом стал жаловаться на жизнь. Тогда у него уже начались серьезные проблемы с его бедной женщиной.

— Ты моя девочка для битья. Я специально говорю тебе все это, чтобы не устраивать разборы на той стороне.

Тогда оплата визитов к нему была еще достаточно хорошей.

Наконец, наговорившись (телефон стоял на громкой, я разогревала на сковороде гречку), и, видимо, отключаясь, сказал, позевывая:

— Когда я беру свою дочь за руку, а она на роликах, то я как будто иду с девушкой.

Девушка у него была в голове. Он считал, что мать не дала ему девушки.

Через неделю он спросил:

— Что ты хочешь к чаю?

Он никогда не извинялся, он панически боялся просить прощения.

Встретил он меня как-то слишком заботливо. После того, как налил плохо заваренный чай в чашку, особенным образом грязную, сказал:

— Я всегда жалел, что у меня нет сестры. Мужчины ищут сестер, чтобы вступать с ними в непозволительные отношения.

Это следовало понимать как просьбу о мире.

— У тебя же такой скверный характер.

«Ваша задолженность составляет пятьсот рублей». Шестой этаж. Болит нос, горло и, кажется, болит даже глубоко внутри груди, и еще болят колени. Тело человека вообще склонно к болезням. Еще два этажа впереди.

Женщина ушла от борцовки через год с небольшим после выпускного дочери. Он совсем замкнулся, стал больше лежать, и начали отказывать ноги. Он уже не смог платить нормально, так что мне пришлось кое-что, например, кефир, покупать из своих. Но я приходила и приносила. Иногда он устраивал короткие истерики. Сейчас в основном сидит на матрасе с бутылкой, как дитя с соской, и агукает. Смотрит кино или слушает музыку. А я пытаюсь сохранять какое-то последнее тепло. Ведь это человеческое существо очень восприимчиво к красоте. Он и сейчас может говорить без остановки по несколько часов. О красоте и любви. Но в основном молчит, и это хорошо для меня.

Седьмой этаж. «Ваша задолженность составляет триста рублей». Отлично, это почти ничего, даже если борцовка мне не заплатит. Надо перевести дыхание.

И все же что-то во мне умерло. Еще тогда, когда в первый раз услышала, как смеется моя идея фикс. Или не умерло, а перешло на новый уровень жизни, если так можно выразиться. А ведь сейчас я даже не могу сказать, что думаю о нем все время. Этого и не было никогда. А так, само по себе.

Упавшая на землю вишня сгниет, а плоть ее не напитает землю. Больше вероятности, что из косточки появится новое вишневое дерево.

На последнем фото у него очень бледное, округлившееся от отеков лицо. И его собачка — померанский шпиц. Не знаю, кто сделал это фото и зачем его выложил. С точки этики, так нельзя: показывать человека в его предсмертной слабости. Но я люблю это фото, я очень люблю это фото.

 

 

ГОЛОД

 

Она внезапно возникла возле Казанского собора: узкая, змея в очках, с длинными прямыми локонами молочного цвета. В то время у Казанского летом было людно и весело, так как собор не то, чтобы работал — и не то, чтобы был музеем, но волосатые со всей страны любили это место.

Конечно, та память давно должна быть стерта, и стершая ее тряпка тщательно вымыта (еще не начались девяностые), но рассказ мой не о том, что было, а о людях в настоящем времени. А эта очкастая, кажется, преодолела время. Впрочем, не стану утверждать.

На ней был очень светлого цвета джинсовый костюм, сидевший так, как будто на ней он и родился, а рядом с ней находился мужичок с внешностью классической прихиппованной богемы. Волосатый, одним словом.

— Мы идем на трассу в Таллинн. На Воробьятник. Вы идете в Таллинн?

Ее легкий повелительный жест исключал любое возражение. Май еще толком не начался, я находилась в Ленинграде дня три и уже была похожа на молодую бомжиху. Я не умела хипповать.

— Я иду, — сказала я.

Тогда мне нужно было исследовать глубины умирания, и волосатая среда лучше других для этого подходила. Суицид лежал в кармане, и это было не вещество или инструмент, а намерение, — но открывшиеся внезапно люди принесли легкое удовольствие, которое ударило мне в голову. Так что суицид был отложен, и я ждала, когда веселящий газ уйдет. Ушел он быстро, но эту очкастую я запомнила очень хорошо. Ее называли Мэм. Настоящее имя было нетипичным: Сюзанна. Сью.

Ее очки с чуть затемненными стеклами, ее молочного цвета волосы и силуэт, какой, вероятно, бывает у одной на миллион, впечатались в мою память сразу и превратились в камертон. Нет, не красоты или стиля. Человечности. Хотя она слов не выбирала, легко могла обидеть, и видно было, что, спустившись с номенклатурных небес, она туда и уйдет. Хотя последнее и неочевидно.

— До чего ты себя довела! — Ее карие глаза чуть растеряно вглядывались в меня сквозь очки, уже полтора года спустя, — у тебя же в глазах нолики!

Это был факт сострадания. Я не умела управлять жизнью, как она, но ее воля, вложенная в меня тем майским утром, сидела во мне как заноза, и вероятно помогла мне выжить.

А теперь — собственно о голоде.

Очень полная женщина восьмидесяти с чем-то лет играла на фортепиано романс из рок-оперы «Юнона и Авось». Большие кисти шли по клавиатуре свободно, широко, ударно. Инструмент чуть покачивался в такт игре, окно открыто, летний вечер благоухал.

Музыку Рыбникова женщина узнала сравнительно недавно и решила разучить именно этот романс. Она слышала, очень давно, и об опере, и сам романс, но он как-то не попадал в фокус ее музыкальных пристрастий. А теперь она с удовольствием играла его.

У женщины был единственный сын, у сына — еще сын, оба были женаты и разведены, оба пили по-русски (а как иначе они могли пить?) и жили отдельно.

«Просыпалась я утром на сушилах. Это была моя комната — сушилы у бабушки в доме. Смотрю вниз, через доски все-все видно! Бабушка стоит у печи, черная юбка домушкой, ругается в печь: життя задавиття. Она только утром в печь и ругалась, а больше никогда. Рядом со мной валенки лежат, а в валенках — помидоры. Я выберу те, которые покраснели, и съем. Есть-то нечего было, лепешки из гнилой картошки. А бабушка потом ворчит: что-то мои помидоры не краснеют. Знала, что я беру, но не наказывала.

Война долго шла. Корова у нас была, Зорька.»

Когда женщина рассказывала об этой корове, мне казалось, что эта Зорька жива и сейчас.

«Бабушка надоит молока в бидон, и мне дает, чтобы я на станцию его отнесла и продала молоко. Тяжелый бидон. А мне — пять или шесть. Умаюсь, пока несу. И пока несу, все сливки выпью. Молоко без сливок продавала. Есть очень хотелось».

Есть женщина хотела всегда, и ела. И тогда, когда был муж — у нее всегда был холодец. И тогда, когда мужа не было, а пришла религия — тогда появился вареный рис, который женщина всегда носила с собою в пакетике. Или гречка, или макароны, и отдельно – кислая капуста.  Женщину жалели, называли труженицей, светлым человеком, хотя она особенно ничего не делала. Сын вырос как-то сам, пока она искала для себя место в монастыре, сам нашел работу, а она лишь вспоминала, как, будучи беременной, хотела есть. Сын женился и развелся, пока женщина устанавливала отношения — то с сельским хозяйством (нужно дом купить, ей видение было), то с клиросом (у нее голос сильный). Затем постная пища ушла, появились мясо и полнота. Жизнь сына уже была искарежена, жизнь внука тоже, и не по ее вине. А она, уворачиваясь от ветров и течений жизни, садилась за стол и ела, ела, — и ей казалось, что в детстве она голодала, и все-то время она голодала.

— Тут рядом магазин с продуктами. Такие интересные вещи есть! Соленый арбуз. Телятина. Такой нежный теленок, — выпевала она, когда я звонила ей.

Конечно, ей довелось и работать, и воспитывать, и терпеть лишения. Но все это было как-то косо, как-то понарошку. И еще: какой бы горькой ни была ситуация, она рано или поздно оборачивалась ей на пользу. И я чувствовала в этом подвох. Ни религия, ни семья ее не интересовали сами по себе. Все это были средства достижения материального благополучия, — сытости, наконец. По сути-то, она и не любила никого, хотя мелодично встречала даже меня: лапочка моя!

— Лева за мной ухаживал в санатории. Какой хороший человек был! Все десять серий «Ну погоди!» мне показал однажды, арендовал зал кинотеатра. А муж мой от сатаны. Не хотела я замуж.

Про сатану с годами она забыла, однако сын и внук помнили. Глядя на сына, когда он говорит о матери, я думала, что сейчас он возгорится.

— Я совсем перестал есть, — сказал сын голосом умирающего, сбросив, без всякого намерения, оболочку нарезки. На полу лежала картонная коробка от плавленого сыра. — И у меня зуб болит.

Я встала к раковине — мыть посуду, а он, походкой голема, подбрасывая невысоко правую ножку, проследовал к себе в комнату, почти вслух матерясь.

Готовить ему лень было. Но когда перед ним появлялась порция теплой еды, он набрасывался так, как будто не ел неделю.

Внук жил преимущественно в людях, говорил, что хочет реализовать нереализованный творческий потенциал отца. Когда мы с ним пересекались, я всегда брала ему пирожки.

— Люблю вредную и жирную вокзальную еду, — говорил он, жарко поблескивая глазами. В свои сорок он был вдвое полнее отца, обладал циррозом печени, но мир так и не покорил, а работал где-то как-то преподавателем. И никогда не отказывался, когда предлагали что-нибудь из пищи.

А женщина все играла на фортепиано и пела так, что складки под нижней челюстью ходили в такт музыке, и была собой очень довольна.

…Недалеко от Раквере мы попали под дождь. Но потом вышло ясное и жаркое солнце, совсем летнее. Мэм кого-то окликнула на автозаправке. Оказалось — двое музыкантов идут в Москву через Ленинград. У них были рыба и молоко. Почему вдруг именно рыба и молоко, не помню, но это была прекрасная общая трапеза.

— Трупики, — глядя на рыбу, посмеивался один из музыкантов, вегетарианец, и улыбался: — Ну что ж, трупики съедим.

Мы все: Мэм, ее Леший, двое музыкантов, — сидели на газончике и ели копченую рыбу, запивая ее молоком. Рыба оказалась мягкой и пряной.

Затем Мэм расчехлила гитару и запела по-английски: «Я не скажу тебе, что люблю тебя». Эту песню сочинила она сама. Дочь номенклатурных родителей, мажорка, прикалывавшаяся к хиппи. У меня не было ни лица, ни тела, ни обуви, одежды, ни работы, но я не завидовала ей. Я любовалась и слушала.

— До чего ты себя довела!

Эта фраза ее работает как будильник. Пожалуй, только так и можно ответить на то, что у меня не было выбора. У меня никогда не было выбора в основных житейских вещах, а тот, который делала — намного важнее. Хотя это пока не очевидно даже мне.

 

 

ЭМПАТИЯ

 

Худенькая темноволосая девушка двадцати пяти или около того лет, невысокого роста, с острыми внимательными глазами молодой учительницы, стартовала на самокате, едва зажегся зеленый, секунда в секунду, — ни раньше, ни позже. Это была ее отличительная черта, ее запасной, но важный моторчик, — ее драйв и ее фишка: быть точной, с вектором к абсолюту. Она слишком любила точность, чтобы допустить, что кто-то из живых или покойных людей может быть абсолютно точным. Она любила идею недостижимого идеала так же, как любила точность. Да, и еще она пару лет назад очень удачно вышла замуж и теперь жила в центре города. О детях пара, кажется, не думала, но о путешествии в Испанию думала уже месяц; разговоры с мужем по этому поводу возникали ежедневно.

Ведь путешествия — это хлеб внутреннего человека. Любые. О любых путешествиях девушка догадывалась, но участия в них не принимала.

Прошлое девушки было чисто и светло, полно заботы и любви, кроме одного: бывшего друга ее матери, которая была не последним человеком в книжном бизнесе, который, благодаря ей, в последние годы оживился, благодаря новым проектам совместно с музеями и парковыми зонами, даже зимой.

Этот бывший друг ее матери, молодой еще мужик и уже пенсионер, находил удовольствие в том, чтобы ничего не делать. В девяностых он был довольно известным и богатым журналистом, но потом понял, что жизнь требует усилий, а прикладывать усилия ему очень не хотелось. Сначала он ушел в личную жизнь под знаменем рыцарства и отрицания буржуазности в отношениях между мужчиной и женщиной. Людей он не то, чтобы чувствовал, но мог от каждого получить то, что этот каждый мог ему дать, не даром журналист. Так что его отрицание буржуазности было прямым: он почти ничего не зарабатывал, а женщина приходила сама и делала все, что ему нужно. Зато он не участвовал в офисной возне, которая и была для него выражением буржуазности (а где он видел буржуазность в двадцать первом веке?).

— Ты спрашиваешь про ее итальянский нос? — Ласково струился в трубку его баритон в ответ на вопрос друга-эстета и по совместительству писателя, слава которого уже мягко угасала, — Ну так я и смотрю только на ее итальянский нос. И еще: у нее влагалище раздолбано как фортепиано в борделе.

В борделе он никогда не был и на фортепиано не играл. Зато у него когда-то был друг довольно свободного в чувственной области поведения, который как-то рассказал ему, как играют эрегированными членами на клавишах фортепиано. Это было настолько ярко, что журналист запомнил и создал художественный образ в своих мыслях. Записывать ему было лень. Он презирал тех, кто что-то пишет, не даром ведь журналист.

Нос тогдашней подруги журналиста отнюдь не был итальянским, скорее напоминал ушко от кастрюли в профиль, но это все равно: он видел и итальянский нос, и ренуаровскую головку. Потому что он это видит, и у него должно быть самое лучшее. Итальянскую внешность он не любил, а любил что-то бледное и утомленное, в стиле русской классики. Но надо же поддержать свой статус.

— Я очень зависим от зрения. У меня оргазм испытывали прежде всего глаза. Когда она взяла мой член ртом и заметила, что я смотрю, то стыдливо занавесилась своими восхитительными волосами. Я кончил глазами! Даже прослезился. Такое в ней было трогательное сочетание стыдливости и блядства.

Когда дело дошло до того, что надо что-то делать, и на одном сексе, пусть даже и с ломанием старой койки в припадке страсти (что чувствовала партнерша с пайетками на белых трусах, непонятно), отношения не построишь, он решил затосковать и умереть. Однако очень скоро нашел приятеля-наркомана, соседа, который его слушал и иногда приносил в дом пищу.

— Ты урод, ты не понимаешь! — Кричал журналист из своего угла кухни, покачиваясь на стуле, — у меня теперь подсадка… или подсевка. Мне нужен конкретный половой акт. Я подсел на определенные ощущения.

Нежелание ничего делать распространялось и на сексуальную область. Журналист предпочел бы слушать музыку и тащиться, а трахался бы за него кто-то другой. Но чтобы удовольствие получал именно он. Хотя его идеологическая установка определяла секс как служение, в котором надо отдавать, а не получать. В жизни журналиста все было как-то наизнанку. Но тогда он еще не решился признаться в этом самому себе.

Уродом и конфидентом оказалась девочка-задрот, действительно наркоманка. Выслушав реплику о подсевке, она только пожала плечами. Журналисту и в голову не пришло, что она сделала этот жест. Он вообще не видел ее жестов, но иногда приписывал ей то положительные, то отрицательные реакции.

Тем временем настала очередь матери нашей героини, тогда еще молодой женщины с дочерью-подростком. Мать довольно твердо стояла на финансовых ногах. Вот тут-то журналист понял, что и в области секса ему совершенно ничего не хочется делать. Но статус есть статус: он ухаживал изо всех сил, даже истошно, стер колени перед сакральным ложем, погружаясь в вожделенное лоно языком.

Вместе они пробыли долго. Однако его внутренний холод женщину не обманул. Ему четко и вежливо, как делают умные начальницы, дали отставку.

После отставки ему еще сколько-то везло, но он уже начал загнивать. Бытовые обстоятельства его устроились скорее позитивно, так, что он получил возможность по мелочи тиранить людей, от которых зависел, и это доставляло ему удовлетворение. Бывшая профессия ему очень шла, как красивое пальто.

Героиня наша изредка проведывала его. Она не обращала внимания на остатки ремонта, давно себя исчерпавшего, ни на то, каким дряблым стало его тело, ни на то, что, что он каждый раз дает ей немного денег, явно не своих. Ей казалось, что все это в порядке вещей. Для нее это был бессеребренник, довольный тем, что есть, дружелюбный и всегда готовый выслушать ее.

Все бы шло миром и ладом, если бы та самая девочка-задрот внезапно не скончалась, оставив по необъяснимому стечению обстоятельств на кухне журналиста внешний диск со странным дневником.

«Джеймс Кук не хотел оставаться в Англии надолго. Официальная, проверенная столетиями, версия такова, что он искал средства и возможности для новой экспедиции. Но очевидно, что он не мог долго находиться на берегу и особенно в Англии. Он отвык. Его начала грызть ностальгия по «Индевору». Конечно, старенький «Резолюшн» уже стал его родиной, и потому другого корабля для экспедиции Джеймс Кук не видел. Но «Индевор» был идеалом, который потерян и который не вернуть. Та первая экспедиция была счастливой, а впереди была только кончина в море. И никакая земля ангелов не помогла бы ему, даже если бы ее насыпали ему в распоротую грудину, а потом бы зашили ее. Джеймсу Куку было очень плохо на берегу. Он видел ящик с дестью фунтами человеческого мяса и черепом без нижней челюсти. И это было все, что останется от него. Он видел это. И ждал, когда починят «Резолюшн».

…Русские отнеслись к нему насторожено. Они вообще недолюбливали иностранцев, а особенно англичан. И есть за что, подумал Кук. Но он был подданный моря и Британии, он воспользовался данными русских об Аляске. У него тогда еще не совсем пропала надежда о расширении границ.»

— Э-иих ты, — вздохнул моложавый патологоанатом, увидев энное количество бутылок и неубранные кошачьи лотки, — а еще друг и сосед.

Бывший журналист смотрел расширившимися в тревоге глазами, а рот его нервно и беззвучно играл, — то дудочкой, то клавиатурой. Бывший журналист не хотел понимать, что произошло. Но ему вдруг стало плохо, очень и очень плохо. Не страшно, как он не раз представлял себе, прокручивая в уме подобную ситуацию, а именно очень и очень плохо.

В дневнике скончавшейся была следующая запись: «Иногда мне хочется, чтобы его много и долго били. Не чтобы покалечили, а именно чтобы избивали, и ему было страшно. Но если это и случится, он будет смеяться. Он просто будет смеяться. Он неправильно устроен, и совершенно не во вред себе самому. Он никогда не поймет, потому что не хочет понять, в чем он виноват на самом деле. Он защитит себя вымышленной виной.».

И далее снова:

«В день отплытия «Резолюшн» Джеймс Кук имел по-особенному праздничное лицо, что было замечено Клерком и Купером и даже отчасти нашло отражение в судовых записях. От этой экспедиции Кук ждал новых открытий, несмотря на ужасы, пережитые прежде. Люди едят людей везде, но иногда в этом процессе происходит пауза. И сейчас капитан Кук наслаждался ею.»

— Ну что, папа, показания подтверждаете? — Спросила опер-леди модельного роста и сложения.

— Меня в ужас приводят документы, — внезапно сказал бывший журналист.

«Она была главным человеком в моей жизни», — подумал он, но не сказал. Он боялся этой мысли.

Дочь бывшей любовницы еще пару раз навещала бывшего журналиста, приносила продукты и выпивку. Перед отъездом в Испанию она взяла еще одну подработку, что позволило ей нанять сиделку, которая оказалась вовсе не задротом. И все закончилось хорошо.

— Я скоро умру! — Тихо воскликнул бывший журналист над протоколом опроса. Ему не хотелось ставить свою подпись. Он боялся этого документа, потому что во всех остальных случаях девочка-задрот еще была жива.

— Он еще лет сто протянет, — сказала патологоанатому опер-леди, выходя из квартиры. Бывший журналист не слышал этих слов. Они бы взбесили его. Но опер-леди не ошиблась.

 

 

ДВОЕ МЕРТВЫХ, ДВОЕ ЖИВЫХ

 

«Духи в ночи праздновали день рождения, но чей — я не услышал, и пели праздничные песни».

С какой стати вертится в голове моей эта песенка, уже не важно. Слишком давно она вертится. Особенно в моменты, когда тупик показывает свое огромное похотливое тело. Но сегодня у меня было нечто вроде галлюцинации (я почти знаю, что это такое): человек, высокий, породистый как дорогая лошадь, с небольшой головой и длинной крепкой шеей, в очень сильных очках, обернулся и посмотрел на меня внимательно. Что ж, доброго дня.

Соседка моя — подсушенная алкоголем и немного музыкальная дива, одна из тех, от которых в восторг приходили тогдашние тусовщики: низкий голос, светлые волосы, голубые очи. И выступает она всегда с таким количеством музыкантов, что порой становится неловко за всю фолк-музыку. Теперь у этой дивы больше соцсетей и зума, чем концертов, но это и понятно.

Самое интересное в ней — ее сын-подросток с синдромом Дауна. Я видел его не раз. Кудрявый полный ангел с небольшими глазами.

Ленечка обладает удивительной памятью, — капризной и избирательной. Сегодня, когда я заходил к диве, он спросил меня, протянув руку, как бы останавливал, и я понял, что он спрашивает важное:

— Ты знаешь, что есть «жизнесилы»? А что такое «темнодуб»?

Я не особо шарю в русской классике, но надо быть идиотом, чтобы не установить источник: «чтоб в груди дремали жизни силы», «темный дуб склонялся и шумел».

Дива поведала, что, когда надолго оставляет Ленечку одного, ему грустно. Соседи рассказали, что он поет, когда ее нет. От тоски. Громко, дурным голосом, но проникновенно. Однажды она сама нечаянно это услышала. На словах «про любовь мне сладкий голос пел» Ленечка сжимал руки в волнении, прикладывал их к груди, а слово «сладкий» произносил с какой-то невыносимой и пугающей даже жаждой. Дива всплакнула, пошла открывать дверь сиделке и потом поспешила на студию, на очередной зум. Я проводил ее до метро.

Но не все так просто. Пока дива открывала дверь, я увидел в комнате еще одного человека. И это был отнюдь не покойник-муж дивы, известный работник озвучивания сериалов, погибший от кровоизлияния в мозг вследствие удара об асфальт — передоз героином, потому что. Хотя у этого человека, который в комнату не заходил, но в ней находился, тоже был ровный прямой англосаксонский нос, чуть клювом, какой мог быть у Беовульфа. Ну, будем считать, что англосаксонский. Одна старая хипуша устроила мне в сети социальный разнос, когда я назвал человека, которого видел только при свете красного фонаря, рыжим. С ее точки зрения он рыжим не был. Но я видел его только при свете красного фонаря. И один раз. То же и с англосаксонским носом.

Просто я очень хорошо знал этого человека по фото. Это был тот самый золотой гений и нытик, гибель которого стала некоей отправной точкой обратного хода революции шестидесятых. И клуб двадцать семь подоспел.

Он был явно чем-то недоволен. Узкие зубы верхней челюсти, открытые в кислой улыбке, прикусили ругательства. Покрасневшие белки глаз не в состоянии были ничего сделать с бледной радужкой, в центре которой вращались огненные точки зрачков. На нем было что-то очень ладное, и такого прекрасного синего цвета, что вопросы: кого он любил? что он хотел от жизни? — просто пропадали. Он был как стук с потолка, как постукивание по полу на этаже выше: тревожный, точный, ясный и совершенно невменяемый. Он делал жесты, которые могли обозначать только одно: так не играем, нет, это лажа, играем снова…

Здесь дива вернулась вместе с сиделкой. Мы поздоровались, а Ленечка кивнул задумчиво. Возможно, он начнет петь, как только дива уйдет. Но Ленечка вдруг улыбнулся и посмотрел в сторону окна, а именно там, согласно моей галлюцинации, стоял стул, на котором и сидел тот человек.

Предсказать чью-то кончину под кайфом — невесть какое сложное дело. Я помню, как поевший грибов собственного сбора Плутон увидел королевство рок-н-ролла и Фрэнка Заппу в смокинге. Не успел Плутон отойти от грибов, как ему позвонил френд из Лос-Анджелеса и сказал, что Фрэнк Заппа скончался. Со мной происходило нечто другое, но в тех же примерно координатах. Я не имею в виду грибы. Однако то, что происходило со мной сейчас, было вне координат.

Когда я вошел в свою квартиру, завершив дневные дела, меня обдало холодом ужаса. Словно здесь находилась засада спецслужб. И был почти прав.

На табурете, за пятьсот сорок рублей из ТЦ Щелковский, сидел человек среднего роста, несколько курносый, с непослушными вьющимися волосами. Его мощные руки держали некое устройство, очень похожее на гитару. Он до безобразия напоминал свои портреты эпохи пятого альбома, даже черная майка была та же, а уж тем более знаменитые очки. Он приветливо кивнул мне и продолжил настраивать инструмент. Я не слышал ни звука. Внезапно он поднял голову, словно ответил кому-то. И точно: на моем стуле сидел тот самый золотисто-рыжий гений и нытик, и, оказывается, они оживленно беседовали.

Мало того, из угла, который обычно находился в тени, даже если я включал верхнее освещение, вышел третий: влюбленный в театр и кино поэт и певец, умерший, как и полагается поэту, летом в Париже.

Я узнал его сразу. Он чудовищно оброс со времен лучших его фото, лицо добродушно округлилось, но все же не потеряло своей миндалевидной скуластости. Он заулыбался в усы и бороду, и, наконец, закурил, наклонив голову одному ему свойственным жестом.

Моя квартира была занята ими. Кажется, здесь они жили всегда. Здесь была их студия, и они записывали некий альбом. Вместе. Представить такое в реальности не то, что невозможно, а почти кощунственно.

Я сделал шаг назад, к выходу. Но возле двери стоял тот самый, породистый как дорогая лошадь, человек в очень сильных очках в толстой оправе. Он видимо тоже участвовал в действе.

И тогда я услышал музыку, нежную и плотную, как конвейер. И причудливую, как перемена настроения беременной женщины.

В дверь постучали. В проеме стояла дива, бледнее белого.

— Ленечка умер. Кровоизлияние в мозг. Но такое с его диагнозом может быть: очень сильные и небезопасные препараты.

Я обернулся. Они все, трое: гитарист, золотой мальчик и поэт, — двое мертвых и двое живых, — слушали диву и смотрели на нее сочувственно. Но она не видела и не могла видеть их. Человек в сильных очках положил мне руку на плечо, подбадривая.

…Когда я вернулся к себе, после нескольких малоприятных процедур, необходимых в таких случаях, никого из них не было.

«Духи в ночи пели, празднуя чей-то день рождения…»

 

 

ЧЕЛОВЕК НЕНАВИСТИ
И.И.

 

Я ем хлеб с сыром и смотрю на дождь. Влажный сумрачный туман, пахнущий шиповником, которого я так ждала. Моя одежда вымокла за время скитания по общественному транспорту, но я все же доехала до места назначения.

Женщина под восемьдесят, моложавая, в эффектной черно-белой юбке, ловко вывернула почти из-под моего локтя и села на скамейку. Почему нельзя было обойти меня, а обязательно нужно было подсечь, задеть, прикоснуться ко мне? У нее нарушения координации? Фрейдистская зависть к молодым? Так я ведь сама уже старуха, просто мне повезло. Отчасти, но повезло.

Выход из метро: одышка лестницы с широкими ступенями. Идти по прямой до самого переулка было уютно под зонтом. Дождь шел нечасто.

Потный мужик размашисто отстранил меня от двери автобуса, и я едва не села в лужу. Иногда они вообще руки не поднимают, а сносят всей несущейся куда-то массой сумку с плеча или руку с поручня. Иногда больно. Помню, как я барахталась под колесами троллейбуса, потому что эта масса не любит баб.

А я люблю мужчин.

Что это было, на той стороне памяти? Уже август, меня возвращают из отпуска. Отцов москвич бежевого цвета, у отца на руках щегольские черные кожаные митенки. Почему я так хорошо их запомнила.

А теперь ем хлеб с сыром.

В метро интересная вошла парочка: она — рост сто девяносто и крутейший коллаборат: бомбер и широкие штаны, он — дорогая рубаха в университетскую клетку. А я почти психотерапевт, да. У меня довольно много работы. И я вернулась без аварий после довольно сложной поездки в ливень по городу. Только одежда немного намокла.

Теперь пишут тексты, как некогда писали музыку. Нетленки — это и рассказы, и стихи, и романы. А когда-то писали музыку, и это было сложнее. Теперь есть страх, что обидят и не дадут писать тексты, или что-то плохое напишут о том, что ты рожал как конфетку на экране для всех. А тогда музыку писали в сырых подвалах. Сырые подвалы теперь необязательны.

Я понимаю пожилых женщин, которые выкатываются прямо перед тобой на остановке общественного транспорта, с тележкой для продуктов или без нее, в штанах, растущих сразу из кругляша, или в юбке сравнительно молодежного покроя, — выскакивают, разя мгновенно узнаваемыми духами. Они же жизнь положили, они же так много трудились, они же столько душ загубили. И все действия эти — ради сволочи. И в результате только черная неблагодарность. И жизнерадостный полог улыбки, потому что пенсия есть и социальный работник тоже. А дети-внуки сволочи. Пандемия ведь.

Но мне хочется коротко и точно стрелять в каждую короткую шею такой женщины, когда она идет или стоит впереди.

Потому что именно они и создали половинчатую обратимость современного мира, — частью животного, частью искусственного. Но в любом случае нечеловеческого.

И этим женщинам нечего предъявить, потому что они уже пожилые, они могут только смотреть телевизор, есть, спать и говорить что-то настолько нелепое, что хочется выключить звук.

У меня почти не осталось воспоминаний о матери. Наверняка они были трогательными и нежными. Так, что, вспоминая даже слово «мама», я неизменно захожусь в истерике. Почти всегда — в тихой истерике. Потому что моя память говорит, что у меня не было матери как факта. Наверно, я клон. Единственное, что я помню — это неприятную, надменную улыбку, как бы говорящую: тебя опять поимели, ну и хорошо: я этому рада. Так на зоне смотрят на тех, кого имеют. Я не видела, как смотрят на зоне, но один вахтер довольно подробно рассказывал о жизни там. Так что я смогла представить. Вероятно, та улыбка выражала не надменность и не злорадство, а удовольствие. Но на всех сохранившихся фото мама злая, даже в молодости. Такое уж у нее лицо.

Хозяин квартиры, не худший вариант алкоголика, съел мой молочный ужин — сметану. По-хорошему, ему не надо и напоминать, что съел, не в сметане дело. Но я напомнила, впрочем, мягко. Но он как-то особенно весело берет мои вещи и продукты, и вот это веселье действительно раздражает. Нужно и дерьмо по утрам убирать, а потом и несколько раз в день, чтобы можно было есть, умываться и принимать душ — дерьма каждый день много, и оно новое. А я порой таскаю его хлеб, чтобы сделать себе тост. Но стараюсь спрашивать перед тем, как утащить.

А тот тупой двухметровый коучер, по совместительству стихотворец, когда советовал мне поменять жилье, конечно не сочувствовал ни капли, да и зачем ему мне сочувствовать, он ведь коучер. У него своя система воспитания алкоголиков.

В последнее время я много думаю о том, что ярость есть чистое и ясное состояние души, и оно жизненно необходимо для защиты от разложения на чужие мнения, особенно в присутствии соцсетей. Однако, чтобы дойти до ярости, нужно стать человеком ненависти. Нужно научиться ненавидеть. Прямо и спокойно, с холодной головой в руках. И тогда ненависть родит ярость, алмазное зерно будущей жизни. Ненавидеть не значит желать зла, смерти, болезней или считать, что то, что ненавидишь есть глаголемое зло. Ненависть — это сила, желание смерти и бед есть слабость. Потому что зло — это слабость, а ненависть — это доброта. В своем плазменном виде. Зло судит, ненависть — нет.

Однажды ко мне пришла социальная несправедливость, хотя с точки зрения устроивших ее мне благодетелей это была выгодная для меня сделка. Фактически это было социальное убийство, я стала аутсайдером. Но мир изменчив, я научилась принимать вид благополучного человека.

В тот момент, когда я поняла, что оказалась за чертой, я не ощутила ни горя, ни тоски, ни злобы. Я вспомнила какую-то очень старую песенку, почти мою ровесницу, и все слушала-слушала ее, раз пять подряд. И закрывала голову руками, как будто меня хотели ударить или рядом рушились стены, смеялась в голос, и была почти счастлива.

Так я узнала ненависть.

А песенка шла то вверх, то вниз, там было много инструментов, и на каждой сильной доле мне хотелось спрятаться или вообще исчезнуть.

«Мое имя ничего вам не скажет…»

Сколько-то еще осталось до сна, и пора пить положенные лекарства. И почему-то снова вспомнился тот бежевый автомобиль-москвич, августовская стена прохладного дождя и куда-то едешь-едешь, как будто у этой дороги нет конца. В августе еще можно найти цветущий шиповник, но редко. У него такой шелковый маслянистый аромат.