Ирина Котова: «Пишу о насилии ради жизни»

Выпуск №3
 
Вопросы задавал Владимир Коркунов
 
Ирина Котова — один из самых востребованных и публикуемых поэтов (в своём, разумеется, сегменте) здесь и сейчас. За последние пару лет её тексты появились в лучших изданиях, в которых живёт актуальная поэзия — «Воздух», «НЛО», «Новый мир», TextOnly, «Лиterraтура», «Цирк “Олимп” + TV», «Волга» и др. А между тем ещё несколько лет назад её имя было не на слуху. Нет, писала-то она давно, и это было благодатное время амфибрахиев и (не)регулярных публикаций. Но чтобы стать собой, обрести голос и язык, ей потребовались пауза в полтора десятилетия (время не потеряно зря: копился опыт) и смена поэтики. «Обрядом перехода» для Ирины Котовой стал сборник «Подводная лодка», после которого у неё пошли (ведь и лодка, как известно, «идёт») совсем другие стихи…

 
— Ирина, как вышло, что вы решили сменить силлабо-тонику на верлибр?

— Скорее, решилась — как-то все совпало… Мне не писалось около 12-ти лет, но потом появились регулярные стихи, которые не слишком совпадали с тем, что происходило со мной и вокруг меня. В воздухе ощущалась наэлектризованность, тревожное ожидание беды, которое обрело очертания в 2014 году. Этот год был страшным — многие люди, с которыми я до этого общалась, стали не совпадать со мной ни по этическим, ни по политическим взглядам; почти на год я ушла во внутреннюю эмиграцию, преследовало ощущение, что вокруг все рушится. На этом фоне постепенно всплывала «Подводная лодка», я начала выступать с текстами из нее вместе с близкими мне поэтами: Еленой Дорогавцевой и Геннадием Каневским, которые в то время буквально вытащили меня из заточения. Мы много говорили о современной поэзии. В это время я начала читать журнал «Воздух». Не могу сказать, что раньше не видела этого журнала, но он был как будто закрыт для меня. Другая тусовка, работа — увы, совсем не давали смотреть по сторонам. Потом были фестиваль в Тарту, знакомство с Яном Каплинским. Он и спросил: «А зачем ты рифмуешь? Мне кажется, тебе это совсем не нужно». И словно закодировал — буквально на следующий день (тогда книга только ушла в «Воймегу») ко мне пришли верлибры. В течение этих двух с половиной лет мои верлибры так же радикально трансформировались. Я стала получать невыразимый кайф от жизни, от творчества, от чтения… Сильнейшее впечатление произвели на меня тексты Андрея Сен-Сенькова, Александра Скидана, Аркадия Драгомощенко и многих других, новых для меня. Все, что называется концептуальным искусством, я вдруг как будто увидела другими глазами, совсем не так, как раньше. Не пропускала ни одной выставки современного искусства, увлеклась фри-джазом… Во мне развилась жадность до всего. Поэтические образы роились в голове, перебивая друг друга. В результате такой трансформации захотелось даже сменить поэтическое имя, но я струсила (улыбается).

— Блуждание по ямбо-хорейным тропам нередко является следствием изначально неверных установок, скажем, привитым в местечковом ЛИТО. Вы родом из Воронежа. Как и под чьим влиянием вы начали писать?

— Да, я, видимо, была примерной девочкой с поздним созреванием — без подросткового бунта (улыбается). Первое стихотворение написала в восемь, и оно было нерифмованным. Помню, как огорчилась: мне казалось, что если без рифмы — это не стихи. В юности очень любила Маяковского, Цветаеву, Бродского… Мандельштама и Пастернака, кстати, прочитала позже. В детстве я вообще мало читала. В 12-ть я захотела стать художником, училась в художественной школе и если не зубрила уроки — рисовала. В мединституте читать художественную литературу было почти невозможно, особенно на трех первых курсах. Сплошной учебно-анатомический ад. Правда, после окончания института, начала активно искать — где же в Воронеже поэты? Нашла. Лиля Гущина организовывала вечера поэтического клуба «Лик» в подвальчике библиотеки. Когда она от них устала, вечера начала вести я. Это чудесный период! Мы с мужем жили в отдельной квартире, в самом центре. У нас почти ежедневно собиралась вся воронежская литературно-художественно-музыкальная тусовка. Двери не закрывались. Но мы тогда мало говорили о новых веяниях в поэзии. Это, скорее, была философски-социальная практика. Годы-то 90-е, к тому же, вдали от столиц. Нас не особо интересовало, что пишут в Москве, Ленинграде или в других странах — мы варились в своей силлабо-тонической каше. И, конечно, обошли стороной и ленинградский андеграунд, и «Вавилон»; не видели переведённых моими ровесниками текстов западноевропейских поэтов…

А ведь я могла после окончания вуза оказаться в Ленинграде, но отказалась от распределения в этот город… Сейчас очень жалею об этом. В том, что не смотрела по сторонам, одно оправдание — работала в общей хирургии, иногда в операционной до девяти вечера простаивала, дежурила. Но зато в те годы мы создали общество артсублиматоров, устроили множество перформансов, общались, общались, общались… Как только на все сил хватало!

Но потом — вдруг начала задыхаться, как будто что-то искала и не находила. Нужен был повод для поездки в Москву, и я отправила подборку на творческий конкурс в Литинститут. Думала — не поступлю, но хоть месяц там поживу, с людьми пообщаюсь…

— И всё же поступили. В Москве вы, кажется, тоже не сразу нашли «свой круг»…

— Поступила, да. И даже пять баллов перебрала. У нас на курсе были чудесные ребята, мы до сих пор трогательно дружим. Хотя профессионально пишут из них всего три или четыре человека.

— Так бывает почти со всеми курсами…

— Но вот что интересно. На первом же семинаре выяснилось, что в современной литературе я ориентируюсь лучше однокурсников. А я не теряла времени. Искала поэтов в Москве, ходила на вечера. Однажды даже очутилась на вечере, который проводил Дмитрий Кузьмин. То, что там услышала, было неожиданным… и запомнилось. На последнем курсе познакомилась с авторами так называемого «круга толстых журналов». Тогда на мою поэзию, конечно, влияли, и Бахыт Кенжеев, и Андрей Волос, и Ирина Ермакова. И я бы продолжала развиваться в этой конвенциональной традиции, но… К тому времени я начала писать докторскую по хирургии, а стихи — ушли. Как оказалось, научный и поэтический языки во мне плохо уживаются.

— Вы общались в разных «тусовках»: «толстых» журналов и верлибристов. Чем вас не устроило патриархальное общество? Силлабо-тоника выдохлась или дело в людях?

— Я совсем не отрицаю рифму. Рифму используют такие горячо любимые мной поэты, как Елена Фанайлова, Мария Степанова, Игорь Булатовский, Алексей Александров, Василий Бородин… Важно попасть в свою поэтику. Интересна не рифма сама по себе, а сама поэзия, ее звукопись, ткань, абсурд, приводящий к раскрытию нового пространства. В моем случае рифма как будто обрамляла язык рамой, и это ощущение мешало ему развиваться, не давало свободы. К тому же, в той напряженной социально-политической среде, которую мы «осваиваем» последние годы, для меня стало невозможным говорить на прежнем языке и прежними словами.

— Понимаю. Книга «Подводная лодка» оказалась для вас переходной — в ней соседствуют уютные рифмы с вполне сформировавшимися верлибрами. Не было мысли, что вы поторопились, издав смешанную книжку; ведь вы же чувствовали, что переходите на верлибр? Или нужно было подвести эту черту?

— Я знаю множество книг прекрасных поэтов, где чередуются рифмованный и свободный стих. И о своей книге совсем не сожалею. Теперь, оборачиваясь назад, понимаю, что некоторые стихотворения, которые помещены в ней — искусственно зарифмованные верлибры, что рифма подчас уводила мысль в сторону, предлагая чуждые тексту образы. Но основной концепт книги — вынужденная жизнь в подводной лодке, — актуален для меня до сих пор. А ещё книги должны выходить. Вышедшая книга — толчок к переменам.

Кстати, «Подводная лодка» складывалась непросто. Я никак не могла составить подборку. И очень благодарна Ирине Ермаковой. Показала ей рукопись, и она предложила разбить ее не на разделы, а на отсеки («Кают-кампания», «Медпункт» и др.).

— В конце ноября за «Подводную лодку» вы получили Малую премию «Московский счёт». В сети ратуют за большую открытость премии и необходимость активного пиара. На ваш взгляд, изменения назрели?

— Мне кажется, это хорошая, достойная премия, и очень приятно, что коллеги проголосовали за меня. Пиарить же «Московский счёт» или нет — дело организаторов. Разумеется, активный пиар прибавил бы премии авторитета. К тому же, людям полезно иногда напоминать, что поэты существуют.

— И не только тогда, когда в дело вступают нож и попа, согласен. Но вернёмся к книге. Александр Климов-Южин в новомирской рецензии на сборник предвосхитил произошедшие в вас потом изменения. Он говорил о размывании традиций силлабо-тоники и строфической нервозности, подчинённой железной воле — воле врача. Ваша профессия, она помогает писать (кроме, разумеется, привнесения профессионального дискурса в тексты) или наоборот?

— У Саши удивительный дар предчувствия, и книгу он прочитал внимательно. Вот только не знаю, железная ли у меня воля… Скорее даже не воля, а собранность.

Раньше, кстати, я однозначно считала, что профессия мне мешает. Теперь думаю, что и мешает, и помогает в равной мере. Профессия врача — бесценный опыт. Ведь как бывает: есть талант, а писать не о чем. У меня же — переизбыток материала, есть из чего выбирать и оставлять между строк (улыбается).

— Большинство ваших текстов посвящены травмам как конкретного человека, так и общества/времени в целом. Эксплуатация именно этой темы — болевой — сознательный выбор? И почему именно такой?

— Не забывайте, что я больше общаюсь с обычными, так скажем, людьми, чем с литераторами. И они, «обычные люди», живут в условиях тотального насилия — и бытового, и социального, и информационного. К тому же, именно чужая травма изменила мою поэтику. Мне, конечно, не хотелось бы, чтобы она в моем творчестве стала спекулятивной. Поэтому я намеренно не касаюсь в текстах детей и животных.

— То есть дело во времени?

— Время — понятие относительное. Но поэт все равно живет в определенную эпоху, где каемочки на чашках делают именно так, как принято сегодня, а не так, как делали сто лет назад. В последние несколько месяцев, кстати, мои стихи стали чуть лиричнее…

— Откуда берутся ваши истории? Сколько в них реального, а сколько выдуманного?

— До сих пор помню, как в детстве постоянно сочиняла истории и называла их «прислучаями». И старалась всем рассказать. Взрослые бегали от меня, а я расстраивалась (смеётся). Мои истории реально-придуманные. Например, текст «щетина чернобыльской аэс». После катастрофы 1986 года я действительно работала в «Артеке» с детьми из зон поражения и разговаривала с человеком, который приехал навестить дочь. Все остальное в тексте — появившийся в моей голове фильм. В тексте «STATUS PRAESENS COMMUNIS» почти дословно передан разговор с пациенткой, но переписать слова — не означает сделать поэтический текст. В нескольких текстах о Лоле, наполненных диалогами, выдуманное сочетается с реальным. Лола и впрямь существует, это мой близкий друг-гей. Он живёт далеко, и мы редко видимся, но каждая встреча — калейдоскоп историй и эмоций, к тому же у него прекрасное чувство юмора. Думаю, это заметно и по текстам.

— Несомненно, но мой мир (а я считал Лолу дамой) уже не будет прежним. А скажите, как просто или как сложно перевести историю в стихи, сделав из жизненного опыта словесный/духовный?

— Нет, записать историю и перевести её в стихи — это не мой случай. Всё происходит внезапно — например, я за рулем. Еду по всем правилам, не отвлекаюсь. И вдруг сама собой всплывает картинка или чьи-то слова, а потом к ним начинают прилипать параллельные ассоциации. И звуки, с которыми мне очень нравится работать.

— «Подводная лодка», как мы уже выяснили, отчасти книга-концепт. Ваша следующая книга тоже будет подчинена какой-то идее?

— Моя новая книга будет посвящена борьбе с насилием во всех проявлениях, и, в отличие от «Подводной лодки», я не планирую разбивать её на разделы. Потому что насилие имеет одно тело. Но большего пока не скажу, извините.

— Почему, на ваш взгляд, сегодня важно говорить о насилии?

— После моей внутренней трансформации/эмиграции, все, что связано с насилием, как-то внезапно обнажилось и стало играть для меня намного более важную роль. Захотелось жестких, плотных текстов, как будто они могут защитить меня и моих близких, как будто они могут стать стеной.

— А стали?

— Да нет же… Но говорить об этом, я считаю, крайне важно. Хотя чем больше я думаю о насилии, тем больше запутываюсь… Нет, всё, что касается войны и террора, — это понятно. Но война заканчивается, а люди остаются. Могут ли они после этого работать врачами, учителями, парикмахерами, поварами? Как им жить после всего того, что они сделали за время войны? То же касается и сексуального насилия. Жертва и насильник (если насильник не был привлечен к суду) остаются жить дальше. Иногда — рядом. Как им существовать дальше? Понятно, что общество должно осудить насильника. Но для реабилитации жертвы этого порой мало. Может быть, их вместе надо привести к психологу или оставить один на один, чтобы они смогли решить психологические проблемы? Не знаю, у меня нет точного ответа. Стоит ли насильнику давать шанс или это изначально патологическая личность, которая будет продолжать калечить окружающих?

— Героиня моего следующего интервью, художница-феминистка, исследующая тему насилия, уверена, что «да» — шанс нужно давать, более того — работать с насильником и помогать ему, он может быть такой же жертвой патриархальной культуры, но уже со своим личным преступлением…

— Возможно, не знаю. А какова мера доверия жертве? Это тоже сложный вопрос, особенно когда с момента преступления прошли годы. Кстати, совсем недавно я выступала в Италии, читала стихи на тему насилия и гендерного угнетения, и гости задавали мне подобные вопросы… Особое отношение у меня к бытовому насилию. Ведь большинство подобных жертв вовсе не ощущают себя жертвами! Угнетение кажется им обыденной, нормальной жизнью. Они не знают, что такое подлинная свобода! Но и тут есть вопросы: стоит ли им открывать глаза?

— Мне кажется, однозначно «да».

— Может быть, но смотрите. Мне кажется, некоторые из них, освободившись от многолетнего угнетения, попадут в полный вакуум (они же были в зависимости от угнетателя), частично утратят смысл существования. А кто им в нашем обществе готов помочь? Единицы. И новый вопрос: а судьи кто? Разве мы не совершаем бытовое насилие, силой вытаскивая ребенка из постели и отправляя в школу? И всё же, мне кажется, стихи могут помочь — и потому так важно писать о бытовом угнетении. И если хотя бы одна из тысячи жертв обретёт благодаря стихам новый смысл в жизни, — то наша работа (и моя, в частности) — не напрасна.