Выпуск №17
Автор: Анна Вербовская
Возвращение Жорика
1.
Жорик пропал среди бела дня.
Верка весь парк обегала.
Вернулась серая, как придорожная пыль. Полуживая. Шла ещё так смешно, загребала ногами. Рыдала, икая на каждом слоге:
– Жор…Ик! Жор…Ик!!! Проп…Пал! Жор…Ик! О-о-о-о-о!
– Успокойся ты, дура! – сипло ругалась толстая, хамоватая Зухра.
Она, как всегда, оккупировала со своими художествами лучшее место, самое выгодное – сразу напротив колоннады. Каждый день с первыми птицами вставала, тащила на своём горбу холсты и подрамники, чтобы никто не занял и не опередил. Хотя могла и не торопиться, особо не претендовали.
– Зухре нужней, – перешёптывались, зубоскалили представители местной богемы. – Её мазню где ещё, как не у колоннады, продашь?
Остальные-то теснились со своим глиняным и войлочным барахлом да акварельными горными пейзажами чуть не на голове друг у друга – вдоль всей центральной аллеи. Живописцев, резчиков по дереву и прочих рукоделов на курортах пруд пруди – даже если на дворе март, и небо корчит злые рожи и плюётся колючей белой крупой. Но ведь не море, не купаться же! На минеральные воды и грязи в любой сезон едут. Так что торговля местным колоритом худо-бедно идёт.
Кое-кто из продавцов и на центральной аллее не помещался. Приходилось раскладывать свои шаткие алюминиевые конструкции с не меняющимся год от года ассортиментом на дальних полянах или боковых тропинках. Поди их там отыщи.
А Зухра – та всегда на виду, в эпицентре. Едва переступишь невидимую черту, что отделяет рычащую и смердящую суету курортных улиц от благоуханной парковой прохлады, сразу воткнёшься носом в её вернисаж. Налетай, торопись, покупай живопИсь.
Три стеллажа (и не лень тащить было) писанных акрилом и маслом розовых роз, лиловых лилий, фиолетовых фиалок, сиреневой сирени, лимонно-жёлтых лимонов, голубых голубей и, конечно, гранатово-алых гранатов и апельсиново-рыжих апельсинов. Красота! То, что не помещалось на подставках стеллажей, прислоняла сбоку. Или прямо не земле вокруг себя раскладывала, будто высаживала в стылую мартовскую землю яркие летние цветы.
Сама Зухра восседала посреди своего великолепия на белом пластиковом стуле с разъехавшимися от её внушительного веса ножками. С вечной цигаркой во рту, в засаленном потёртом полуперденчике и в неизменных тёмных очках, задвинутых на самую маковку поверх замызганной трикотажной шапчонки. Не художница, а притомившаяся от праведных трудов дворничиха. Или торговка жирными сдобными пирожками. В общем, чёрт знает что, бесформенное нечто.
– Зухра! Ой, Зухра! Пропал Жо-о-ор… Ик!
– Верк, ну чего так орать? Всех покупателей мне распугаешь. Никуда твой Жорик не денется.
– Мо-о-ой? А тебе плевать, значит? Ты, значит, ни при чём?
– Ну, наш, наш, чего к словам цепляться. Кроме нас, кому он нужен-то? Нагуляется и приползёт на пузе. Вот увидишь. И хорош реветь.
– Жо-о-ори-и-ик! – не унималась, выла Верка. – Жо-о-о-о-орик!!!
Потихоньку начали стекаться окрестные художники. Качали головами – надо же… Утешали Верку. Предлагали воды.
– Как я теперь… куда… зачем жить… без Жорика-а-а?!
– Э-э-эх, дура заполошная! Всё равно день пропал. Эй, Кубылиха, пригляди за моим добром. Пошли!
Парк прочёсывали всем курортно-богемным кагалом.
Впереди, конечно, Зухра – летела, как полководец, размахивала вместо шпаги мастихином. Рядом, по третьему кругу, безутешная сопливая Верка. Следом Петька, лучший в парке – да что в парке, во всём городе – резчик по дереву. За ним – замотанная в цыганскую шаль чудаковатая керамистка, чьего имени никто не знал, да и не интересовался никогда. После – неразлучные Василий и Лена, художники, пожилая романтическая пара. Ещё несколько человек из местных. Даже угрюмый неразговорчивый Антон Семёныч попёрся. Вслед за Зухрой бросил свои шедевры на попечение косой и подлой Кубылихи и присоединился к поисковой экспедиции. Еле карабкался позади всех по взбегающим вверх, вьющимся по склонам терренкурам. Сопел, кряхтел, сгибался в три погибели, не забывая заглядывать под каждую травинку, внимательно изучать каждую веточку – вроде и не Жорика вовсе искал, а выбирал натуру для будущей картины. Рисовал Антон Семёныч исключительно героев своих любимых книг – от кота Бегемота в обнимку с Азазелло до дяди Стёпы с его каланчой и курочки Рябы. А обликом напоминал одновременно Дон Кихота и Санчо Пансу – если к росту и усам борца с ветряными мельницами присобачить внушительный живот его верного оруженосца.
В общем, интересная получилась процессия. Хотели местный колорит? Нате вам, жрите от пуза!
Отдыхающие старательно делали вид, что вся эта нарушающая курортный покой суета их не касается. Совершали своё бессмысленное броуновское движение – прописанный врачом моцион. Вышагивали по дорожкам неспешно, будто делали очень важную и тяжёлую работу. Потягивали из бюветниц минеральную воду.
Правда, исподтишка оборачивались – хоть какое-то в их скудной санаторной жизни происшествие. Вслушивались. Вглядывались. Смаковали.
– Жо-о-орик!
– Жори-и-ик!
– Где ты, поганец? Отзовись!
Стало темнеть – быстро и резко. Среди голых веток лип и каштанов разом вспыхнули первые луноликие фонари. Их нездоровый тусклый свет едва облизал крутые склоны холмов, сделав их ещё темнее, и, обессилевший, умер в провалах гротов. Парковые дорожки выскочили из-под ног врассыпную, перепутались, завязались узлом и по-змеиному уползли в чёрную гущу. От невидимого русла быстрой горной реки потянуло сыростью и не до конца растаявшим льдом.
За считанные минуты гостеприимный курортный парк изгнал, изрыгнул из себя всех самозванцев и пришельцев. Превратился в тёмного злого дракона, белоглазое чудище, готовое высосать из Верки душу, сожрать смысл её жизни и последнюю – болезненную и невыносимую – любовь. Ни любви, ни следов, ни косточек. И где теперь искать?
– Жо-о-о-о-орик! Где-е-е ты?
Глухая, безответная тишина…
2.
Потом сидели дома у Зухры, пили.
Зухра – чай с кизиловым вареньем. Верка – раздобытый по дороге самогон.
Так-то она вообще не пила. Но надо было заглушить нестерпимую боль. Заткнуть кровоточащую рану от разрывного снаряда – так на фронте затыкают увечья чем попало: марлей, бинтами, чисто выстиранными портянками, содранным с дерева мхом. Самогон был Веркиной анестезией. Опрокинула в себя стопку дешёвого сивушного пойла – и по телу вместе с обжигающим теплом растеклись любовь и надежда. И ещё вера в то, что Жорик – чтоб его, поганца! – вернётся. И всё будет как прежде, то есть очень-очень тихо, спокойно и хорошо.
– А помнишь, ты его поначалу совсем не хотела, – не могла сдержаться, чтоб не уязвить, злоязычная и злопамятная Зухра. – Говорила, одна головная боль с ним. Ну так как, без него-то, прошла голова?
Верка тяжело и угрюмо молчала, свесив на грудь пьяный безвольный подбородок. Поливала горькими слезами несерьёзную бабскую закуску: чёрный хлеб, полупрозрачные кругляши травянистого весеннего огурца, восковой тепличный помидор, неровно порезанный на дольки, плохо очищенное варёное яйцо.
– Ты давай-ка ешь. Завалишься под стол, что я с тобой делать буду.
Верка пожимала плечами – какая разница, можно и под стол. Делай теперь, что хочешь.
Зухра подкладывала ей на тарелку закуску. Ворчала, что негоже так из-за всяких Жориков убиваться.
– А что если, – неожиданно встрепенулась, подняла некрасиво зарёванное лицо Верка, – вдруг он утоп?
– Где-е-е?
Потрясённая Веркиным скудоумием Зухра хотела было покрутить у виска пальцем, да вовремя спохватилась. Только всплеснула руками, выражая своё отношение к такой нелепой фантастической гипотезе.
– Где тут у нас тонуть? В Ольховке? Так она ж воробью по колено!
– А течение…
– Тьфу на тебя! Ешь!
Слабой, нетвёрдой рукой Верка надломила ломоть хлеба, поднесла ко рту, сморщилась.
– А может… как думаешь… может, в полицию заявить?
Зухра выпучила и без того жгучие, навыкате, глаза и чуть не расхохоталась прямо в Веркино несчастное, скукоженное от страдания лицо.
– А чего сразу не в Интерпол? Вдруг нашего дорогого бесценного Жорика американские шпионы похитили? Прижмут к стенке, станут допрашивать: кому Верка путёвку на обзорную экскурсию продала? Пха! Пха! Пха!
Зухра согнулась в три погибели, давясь то ли кашлем, то ли смехом. Утирала выступившую в углах глаз весёлую влагу.
Верка от такого неожиданного, вспоровшего всё нутро, предательства резко откинулась – так, что чуть не впечаталась затылком в стену и правда не свалилась под стол. Зажмурилась крепко-крепко – превратилась в подводную лодку, задраила все свои люки и кингстоны и ушла на дно. Теперь ничто не просочится, не прорвётся, не добьёт её окончательно. Ни чёрная жгучая тоска. Ни нестерпимая боль. Ни беда, ни горе – над которыми, оказывается, можно вот так вот, походя, похохатывать, шуточки дурацкие отпускать… Ну что ж, добивай теперь Верку. Смейся давай, веселись…
– М-м-м-м-м-м…
Всё ж таки герметично закупориться не получилось, и тоска и боль текли, сочились по каплям – правда, не внутрь Верки, а наружу, из неё. Исходили слезами сквозь выцветшие, белёсые Веркины ресницы.
Зухра, увидев Веркино состояние, опомнилась и испугалась. Да что ж это я? Кто меня за поганый язык дёрнул? Будто не сама пять лет назад Верке Жорика сосватала. От сердца оторвала – будто от груди родное дитё.
– Верочка, господи! Прости меня, старую балаболку, идиотку чёртову!
Подскочила, обняла – крепко-крепко, до стона и ломоты в хрупких и немощных Веркиных костях. Утопила её голову в своих телесах – пышных, будто подошедшая опара.
Верка, оказавшись в объятиях подруги, обмякла и заплакала ещё горше. Тихо, почти беззвучно. Только дёргалась каждый раз всем телом – будто глубоко под кожу ей вживили электрод. И электрод этот бил, бил, бил Верку током. И Верка дёргалась, дёргалась, дёргалась…
– Ладно тебе, Верунчик. Не убивайся ты так. Не денется он никуда. Вернётся. Или сами засранца найдём. Найдём. Вот увидишь. Не плачь.
3.
Ночь прошла кое-как. Бестолково и беспокойно.
В дупель пьяная, залившая огненной водой все чувства Верка завалилась спать на топчане в проходной комнате в обнимку с Батыром, толстым желтоглазым котом Зухры.
Зухра убирала со стола, вытирала с пола разлитый вонючий самогон и терпкую Веркину блевоту, глубоко и тяжко вздыхала, укрывала непутёвую товарку дырявым, битым молью и драным Батыром пледом. Долго смотрела на Веркино страдальческое – длинное и худое, почти иконописное лицо. Хоть картину рисуй, честное слово – до того Верка оказалась в своём страдании хороша.
Но людей Зухра рисовать не умела – ни в горе, ни в радости. Никаких. Только цветы да апельсины с гранатами, да и те выходили пресными, неживыми, безвкусными. Обманки из папье-маше.
– Жо-о-о…, – застонала во сне Верка и снова вздрогнула, как давеча от рыданий.
Счастливая, – ни с того ни с сего вдруг подумала Зухра.
Подумала и сама удивилась. Чегой-то она так – про Верку?
И задохнулась, подавилась завистью – нахлынувшей внезапно, остро, неуместно в данных обстоятельствах.
Вроде – чему завидовать-то? Ни кожи у Верки, ни рожи. Ни семьи нормальной, ни детей. Один Жорик и был, да и тот свалил, оставил Верку у разбитого корыта. Как жить-то теперь будет, если не вернётся? Непутёвая баба. Даже работу себе нормальную не нашла. Разве ж это работа – сидеть целыми днями под зонтом, и в зной, и в слякоть, и в стужу экскурсии курортникам впаривать? Зухра на такую работу в жизни бы не согласилась.
Так что нечему тут завидовать, глупости.
Но всё же ржавая игла, вонзившись Зухре в грудь, не выходила. Сидела там, свербела, не давала толком вздохнуть.
– М-м-м, – промычала Верка и снова жалостно сморщилась. Она и во сне продолжала плакать и горевать о своей утрате.
Это сколько же у такой пигалицы внутри неподдельной страсти! Сколько жизни, сколько горя, бессмысленной яростной тоски. Сама Зухра уже и не помнила, когда она из-за чего-нибудь так переживала. Да и переживала ли? Трудно сказать. Всё давно подёрнулось слоем жира – надёжная защитная прослойка, оберегающая её размеренную, как щелчки метронома, жизнь и уютный, сонный покой.
Впрочем, там и защищать-то особо нечего было. Никто на покой Зухры не покушался. Дом какой-никакой был. ЖивопИсь кое-как покупали. Валерка, муж, пил в меру. Никогда – ни разу в жизни – не ударил, да и кто бы ему позволил, дураку. Дети не то чтобы очень радовали, во всяком случае сильно не огорчали. Даже в прошлом году, когда дочка, Манюня, руку сломала, Зухра не так уж сильно сокрушалась – во всяком случае гораздо меньше, чем эта малахольная из-за своего кобеля. Ну сломала и сломала, ко врачу отвезли, снимок сделали, гипс наложили. Через месяц всё, как на собаке, зажило.
И когда Керим, старший, первый раз ночевать не пришёл, не волновалась почти. Ну если только самую малость. Всё-таки шестнадцать лет парню, своя жизнь. Пусть гуляет, как в поле ветер. В подоле всё равно не принесёт.
И Жорик ничего не принесёт. И не денется никуда, коротконогий замухрыжка. Куда он от Веркиных харчей, говяжьей вырезки и тёплой постели? Делать нечего – так из-за поганца горевать. И ладно бы придуривалась, комедию ломала. Так ведь нет – взаправду, по-настоящему, взахлёб.
У Зухры в голове не помещалось.
Она, конечно, и сама к Жорику неплохо относилась. А почему бы ей плохо относиться? Она вообще всякую живность любила: и птичек, и лошадок, и котов, и собак.
Даже если эта живность – помесь приблудная, наполовину такса, наполовину пинчер или хрен знает кто, ни родословной, ни породы, ни щенков от него на продажу, в общем ценности никакой. Пусть. Не бросать же на произвол судьбы.
Вот Зухра и не бросила пять лет назад, подобрала.
Его подкинули крошечным нелепым кутёнком к её калитке, а может, сам что-то почуял, забрёл. А она не прогнала, пожалела. Даже имя в честь покойного свёкра дала – Георгий Рафаилович. Сокращённо – Жорик.
В миску воды ему налила. Объедков кой-каких навалила. Зухра вообще была не злая, жалостливая баба. Но ведь не до такой же степени, чтоб на голову себе сажать!
– Хочешь, бери, – предложила первым делом Верке. – Ты ж совсем одна. А так собака у тебя будет. Друг человека.
Верка поначалу заартачилась. Зачем мне, у меня своих забот, оставь себе. А куда оставить? В такой тесноте, кругом всё до потолка завалено красками, растворителями и холстами. А Валерка? А дети? Их куда деть? Да ещё Батыр этот вездесущий.
В общем, пришлось расклеивать объявления. В добрые руки. Ласковый. Спокойный. Практически такса. Если на уши, конечно, не смотреть.
Добрые руки долго не находились. Зухра уже дёргаться, нервничать начала – не на улицу же его выставлять, горемычного голодранца. Но тут как раз подгребла эта толстая, неопрятная, с рынка. А может, и не с рынка вовсе. Может, повариха санаторская. Кто теперь вспомнит, да и не суть. Главное – неопрятная. И не добрая вовсе. Как Зухра её сразу не разглядела?
С месяц, поди, он у той стервы промучился. А потом прибежал обратно, к Зухре, с оборванной верёвкой на шее. Били его там, что ли? И не кормили, похоже. Кожа да кости. Вот тебе и рынок-санаторий. Одни жулики.
Тут уж и у Верки сердце сжалилось-сжалось.
– Ладно, – согласилась. – Возьму. Раз уж больше никому он не нужен. Кормить буду. Но в дом не пущу. Пусть во дворе, в сараюшке. Не барин.
Жорик барином, конечно, не был. Но и в дырявой стылой сараюшке ютиться не захотел. Попытался сделать под Веркиным крыльцом подкоп – всё-таки немножко таксой был, сказались охотничьи норные гены.
Верка сначала ругалась. Потом скрепя сердце уступила. Проходи, мол, засранец. Да не сюда, не в комнату. Вот тебе подстилка, в коридорчике. Живи.
Зухра после долго над Веркой потешалась.
– Выделывалась, будто фифа перед фраером. Вертелась, как вошь на гребешке. Туда не ходи, сюда ходи. Здесь не ложись, там у стеночки постой. А чем дело кончилось? Как всегда, постелью!
Верка дулась и отмалчивалась. Возразить-то нечего было. Права была Зухра, как ни крути. Постепенно и как бы невзначай – Верка и сама не могла понять, как такое могло получиться, – Жорик завоевал её жизненное пространство, а потом уж и сердце, давно оно у Верки свободное было, в общем-то никто и не претендовал. Сначала из коридорчика потихоньку, семеня, бочком, пробрался на кухню. Посидел, повздыхал у тёплой плиты и в спальню переметнулся. Там ещё теплее было, в нагретой Веркиной постели.
Так и зажили вместе – неприкаянная бобылиха Верка и такой же одинокий, битый людьми и жизнью Жорик. Хорошо, надо сказать, зажили. Душа в душу. Верка ему колбаски свежей покупала, вырезку говяжью варила. Сама лишний раз не съест, от себя кусок оторвёт – а Жорик должен быть накормлен и обслужен по высшему разряду.
– Всем ли ты доволен, мой господин? – полушутя-полусерьёзно кланялась Жорику Верка.
Чтобы господину одному не скучно было, на работу его с собой брала. Шли к парку вниз, под горку. На Верке беретка, и шарф развевается сзади, как шлейф. Жорик семенит у её ног, за шлейфом подпрыгивает – развлекается.
Жорику Веркина работа нравилась – на свежем воздухе и при людях. Сидят весь день перед колоннадой под зонтиком, болтают с отдыхающими, экскурсии им предлагают.
– Обзорная по городу! Водопады! Долина нарзанов! Место дуэли поэта! Кто забыл купить билеты? Последние два места! Профессиональные гиды! Комфортабельный автобус! Не проходите мимо!
Жорик все эти затоптанные и заезженные маршруты наизусть выучил. Сам бы мог экскурсии вести, если б волю дали. Да только кто ж ему даст – и без него конкуренция. Впритык к Веркиному «Кавказ-туру» ещё несколько тумб под зонтиками стояли – «Тропы Кавказа», «Эко-тур», «Пилигрим», «Сабрина». В общем, с утра до вечера шум и бестолковая толчея. Когда Жорику надоедало, он бежал в парк, по ту сторону колоннады. Находил Зухру, ложился на газоне у её ног, поближе к яркой жизнерадостной живописи.
– Искусство любит, – объясняла отдыхающим Зухра. – Особенно мандарины и груши. В качестве натюрмортов, конечно. А ест в основном колбасу.
Жорик растекался на газоне толстой сарделькой. Короткие лапки под себя подожмёт, уши поросячьи торчком поставит. Млеет на солнышке, слушает разговоры.
– Это маслом рисовала, да. Гранаты. Посмотрите, какие зёрнышки. Как тонко выписано. Так бы сама и съела. Ну куда же вы? Постойте. Вы считаете, это дорого? Нет, вы серьёзно? А за сколько ж ты хочешь, жаба пупырчатая?
Про жабу – это уже Жорику на ушко, как родному. Он ведь никому не растреплет – свой парень, могила. Зухра ему и на подлую Кубылиху жаловалась, и на жадных курортников, и на Манюнины плохие оценки. Жорик слушал, молчал. Он эти сплетни и пустую брехню не любил. Послушает-послушает, и обратно к Верке.
Так и мотался туда-сюда между ними – двумя своими мамками-няньками. То к Зухре, то к Верке. То к Верке, то к Зухре. Если не картинами любуется, то с Веркой путёвки экскурсантам продаёт. Все путёвки распродал – обратно к живописи и подачкам Зухры метнулся. Она всегда ему из дома объедков прихватывала.
Верка Жорика к Зухре ревновала – остервенело и глупо, как последняя дура. А в тот день, когда он пропал, совсем с умом распрощалась, взбеленилась:
– Тебе бабло дороже живой души! Лишь бы мазню свою чёртову впарить. На Жорика тебе плевать! На Жорика… Жорика… Жо-о-о-о-о…
У Зухры челюсть отвисла от такой несправедливости. Это ей-то на Жорика плевать? Ей, которая его подобрала, пригрела, да ещё Верку уговаривала его взять, а та выкобенивалась, как последняя сучка, сопротивлялась… ей, которая ему косточки, со стола пожирней кусочки… ей, которая носилась колбасой по горам, искала засранца, в её-то годы, с больными коленями и при такой комплекции…
Оправдываться было глупо и ни к чему. И что бы она такого, что Верка не знает, рассказала? Что детей и Батыра кормить чем-то надо? Что, кроме самой Зухры и её аляповатой живописи, рассчитывать ни на что и ни на кого не приходится?
– Ты хоть знаешь, сколько мой Валерка на своей работе получает?
– Нисколько.
То-то! А туда же…
И приглядывала она обычно за Жориком – что, Верка не в курсе, что ли? Просто тут фифа московская… Почём вот этот натюрморт? А чем рисовали? А как вот эти блики на зёрнышках передали? А вот эта слеза на лимоне? А если вот этот букет – это что, кстати, лилии или ирисы – как думаете, в ручную кладь влезет? Совсем уже была на крючке, сразу три картины хотела взять, да подлая Кубылиха своими горными вершинами переманила. И что ж ей неймётся всё, косоглазой? Врёт всем, что член Союза, что сама рисовала. А на самом деле перекупщица. Из всех картин всего одна её. Да и та не её, а матери.
В общем, фифа соскочила, Жорик исчез, Зухра осталась с носом, а у Верки вообще смысл жизнь пропал. Так и голосила на весь парк:
– Зачем мне теперь без Жорика жить?
Зухра тогда всерьёз испугалась – вдруг и правда удавится с горя.
Вот и потащила с испугу Верку к себе. По дороге прихватила у Ангелины, соседки, бутыль самогона. Благо, Валерки с детьми дома не было. Каникулы же весенние – он их к своей матери в деревню увёз. И слава богу, что увёз – нечего им на Веркины пьяные безобразия смотреть. Она ж всю ночь куролесила – то рыдала, то блевала, то выла во сне. Зухра караулила, чтоб не дай бог чего. Сидела рядом, вытирала у этой блаженной слюни.
Уже ближе к утру Верка притихла. Лицо её разгладилось, просветлело. Вот и слава тебе, господи, подумала Зухра. И тоже пошла спать.
А наутро последовало продолжение. Как говорится, вторая часть Марлезонского балета. Цыганочка с выходом.
4.
– У-у-у-у-у! У-у-у-у-у!
Бам! Бах! Трах!
Зухра очнулась, подскочила от оглушительного грохота и воя.
– Верка! Ну, уймись ты! Найдётся он! Ну хочешь, хрен с тобой, в полицию заявим?
– У-у-уво-о-олит! – не слушая Зухру, выла слепая от слёз Верка, металась по комнате, натыкалась на шкафы и стулья. – Рафаэль меня уво-о-олит!
Верка вчера, как Жорика искать побежала, так всё и бросила – билеты, квитанции, рекламные буклеты. Даже семичасовую группу на термальные источники в автобус не посадила. Что там в итоге-то? Скандал, небось, до неба. Им лишь бы задницы жирные греть, отдыхающим этим. За свою тыщу удавятся. И вокруг всех удавят. А на живую пропащую душу им плевать.
– Деньги хоть при тебе? Ты вчера на сколько билетов распродала?
– Не по-о-омню!!!
Она ведь ни выручку не сдала, ни по квитанциям не отчиталась. Уволит её Рафаэль Иваныч. Вышвырнет к чертям собачьим. Ну и пусть. Всё равно без Жорика… без Жорика… без Жо-о-о…
Зухра вздыхала, гладила Верку по голове, отпаивала крепким сладким чаем. Обещала в случае чего где надо похлопотать.
– Ты ж хороший работник. Что он, враг себе, что ли? Вы ж всегда с Жориком самую большую выручку…
– С Жориком! Жо-о-о… О-о-о-о-о!!!
Потом быстро позавтракали – ела, правда, одна Зухра, зато как следует, за двоих – собрались, навьючились связками картин и металлическими разборными стеллажами и потащились на вахту, к колоннаде.
– Ну что я тебе говорила! Всё путём.
Зухра первая заметила – тумба Веркина на месте. И зонтик на месте. И стул аккуратно привален спинкой к тумбе, чтобы ветром не перевернуло и грязи не намело.
– Отправили вчера твоих на семичасовую, – успокоила Верку сухопарая маленькая Раиска из конкурирующего «Пилигрима». – Рафаэль вечером приезжал, мы всё объяснили. Сказал, ничего страшного, сегодня всё сдашь. Что ж он, не человек, что ли? У него у самого алабай и дворняга приютская. А Жорика жалко…
Расспрашивать ни о чём не стала – и так было видно, ничего хорошего. Отдала подобранные квитанции, рекламные буклеты. Верка кивнула – даже на спасибо сил не было.
И потёк обыкновенный курортный день. Отдыхающие, как рыбы, проплывали мимо Верки в сторону терренкуров и минеральной галереи. Верка на них не смотрела – плывут себе и плывут. Иногда какая-нибудь рыба отставала от своего косяка, сбивалась с курса, и течением её выносило к Веркиной тумбе.
– Куда у вас тут можно съездить?
– Есть что-нибудь на полдня?
– А медовые водопады – это что? Из мёда, что ли? А термальные источники – там ещё за вход платить надо? Обдираловка!
– А автобус какой? А отправляется откуда?
Верка выныривала на поверхность, отвечала механическим голосом. Про водопады. Поездки на лошадях. Знаменитый провал. Слова выходили сами собой, как из динамика. Стеклянные глаза смотрели вдаль, сквозь собеседника. Только когда какой-то курортник со стажем вспомнил вдруг про собачку, смешную такую, коротколапую, которая всё крутилась рядом с тумбами, куда делась-то – Верка на мгновение очнулась, выстрелила в курортника двойным залпом из перископа, задраила люки и ушла обратно на дно.
– Поела бы хоть, – предлагала конкурентка Раиска. Совала Верке в руку холодный пирожок.
Несколько раз прибегала Зухра – проверить, как там её малахольная.
В конце дня приковылял Антон Семёныч. Припадая на больную ногу и отчего-то смущаясь, протянул Верке небольшую, размером с альбомный лист, картину.
– Вообще-то я такие по две пятьсот продаю. Но тебе за так. Подарок.
С картины на Верку жалобно смотрела удивительным образом похожая на Жорика (тоже как-никак наполовину такса), только полохматее чуток, знаменитая чеховская Каштанка.
5.
Объявился Жорик дня через три – так же внезапно и неожиданно, как и пропал. И, главное, на том же самом месте.
Зухра, как обычно, зазывала отдыхающих, нахваливала свои натюрморты: нет, вы только посмотрите, какие краски, какие цвета, как всё тонко выписано.
– А вот эти гранаты почём? А лилии… то есть ирисы… А собачка это чья?
– Какая со…
Зухра обернулась и ахнула. Жорик! Батюшки! Собственной персоной. Лежит себе толстой сарделькой на газоне, будто и не уходил никуда. Лапы под себя поджал. Уши-локаторы выставил.
– Жорик, дурак, где ты был? Верка из-за тебя чуть не вскрылась! Верка! Верка-а-а-а-а! Беги сюда, дура! Скорей! Жорик нашёлся!
Верка, как услышала, подскочила, взвилась – даже квитанцию отдыхающему не дописала, да и чёрт с ним, с отдыхающим, подождёт – бросилась со всех ног к колоннаде.
– Жорик! Жо-о-орик!
Обнимала, тормошила, чесала за ухом, под пузом, целовала в нос.
– Жорик! Любимый! Дурак, где ты был? Где тебя черти носили?
Жорик молчал. Он вообще был не очень разговорчив – почти как Антон Семёныч.
И где его носили черти, на какой собачьей свадьбе он гулял и в каком качестве – шафера, жениха или просто заезжего непрошенного гостя – так никто никогда и не узнал. Да и какая, собственно говоря, разница? Главное – он был. И Верка была. И Зухра. И резчик по дереву Петька. И художники Василий и Лена. И керамистка без имени. И Антон Семёнович. И конкурентка Раиска. И даже косая подлая Кубылиха.
И все они были счастливы и здоровы.
Берл и Бушка
Памяти Б. Эйдельмана
– Берл?
Имя хлестнуло по ушам нагайкой.
– Берл!
Прямое попадание. Взрыв. Голова подпрыгнула и разлетелась на части.
Борис Залманович всё ещё продолжал идти вперёд – по инерции, как курица с отрубленной башкой. И тут же – толчок в спину.
– Бе-е-ерл!!!
Его накрыло ударной волной.
Борис Залманович застыл, не донеся ногу до следующей ступени. Нет, не может быть. Не ему это. Кому-то другому. Да и какой он Берл? Был Берл, да весь там, в белорусских болотах, растворился.
– Да что ж такое… куда ж ты…
Сзади мелкие дробные шаги. Барабанный стук в грудную клетку.
Борис Залманович собирает себя по частям – руки здесь, голова вернулась на место, ноги… вот они, ноги, продолжают свой путь по ступенькам. Вверх, вверх, подальше от этого стука, к вертящемуся, сверкающему стеклом входу в супер. Сегодня пятница. Завтра Шаббат. Надо успеть купить халу, и специй для риса, и хумус, и авокадо, и фруктов. Да, и мороженого! Мороженого – обязательно. Дочка с зятем и внуками к нему в Рамат-Ган приедут. Все вместе стол накроют. Хорошо посидят.
– Да постой же ты. Бе-е-ерл!!!
Наглость какая – так орать прямо над ухом. Терзать его измученное сердце. Мало ли в Рамат-Гане Берлов? Разве это обязательно он? Да и кто может знать его прошлое имя? Все, кто знал, давно умерли. Ни следов, ни памяти не осталось. Ничего, кроме тупой надсадной боли.
– Берл, старый чёрт!
«Старый чёрт» было сказано по-польски.
– Эй! Невежливо не отвечать, когда к тебе обращаются. Или ты совсем оглох?
Нет, это переходит всякие границы.
Она стоит на ступеньку ниже, вцепившись птичьей лапкой в его рукав.
Он тоже стоит. Вполоборота к ней. Застыл, не двигается. Замер соляным столбом, будто увидел привидение.
– Берл! Ну куда ты бежишь?
Ты кто такая, старая перечница? За кого себя выдаёшь? И откуда ты знаешь польский?
– Берл, Берл…
Обозналась, наверное. Клювом вертит. Вцепилась тощими ручонками, как клещ. Согнутая, скрюченная. Одета как чучело – нелепая попугайская блузка, красные бусы на морщинистой шее. Сквозь жидкий белый пух просвечивает розовый череп. Вместо лица – печёное яблоко.
– Я тебя сразу узнала!
Изыди!
Борис Залманович резко повернулся. Попытался сбросить с себя жалкое, всё в старческих пятнах, пергаментное запястье.
– Берл, ну что ты! Это же я, Бушка! Что, ха-ха, не узнал? Не похожа? Бушка! Неужели забыл?
Бу… Бу… Бу…
Борис Залманович задохнулся. Головы больше не было. Выстрел попал-таки в цель.
Бушка! Нет, не может быть. Выжила?
Схватившись за сердце, он стал медленно оседать на ступени.
Так неудобно получилось…
– Я же, правда, её не узнал. Да как в этой старой карге можно было признать нашу Бушку?
Бушка-веселушка. Одноклассница его старшей сестры, красавицы Голды. Теперь ей лет, наверное, восемьдесят девять… девяносто… нет, дайте-ка посчитать. Девяносто два… три… не меньше. Как у неё сил-то хватило удержать его на тех ступенях? Подставила своё цыплячье тельце, острым плечиком подпёрла, упасть не дала.
Да-а-а… кто такое пережил, тот потом как дуб. Живёт до ста лет.
– Пап, ты хоть телефон, адрес её спросил?
– Не сообразил, Диночка. Не сердись.
– Пап, ну как ты мог?
А вот так. Растерялся. От радости и неожиданности все мозги выдуло. Их и так немного оставалось…
– Саба, саба, мороженое купил?
Азриэль и Йонатан скачут, бегают наперегонки вокруг стола, пихаются, цепляясь за скатерть.
– Отстаньте от дедушки! Всё перевернёте! Прекратите сейчас же!
– Дед, дед…
– Купил, конечно! Сейчас принесу.
Борис Залманович поднимается, чтобы идти на кухню. Поправляет галстук, одёргивает брюки – он всегда при параде, даже дома. Тем более сегодня суббота, особенный день. В этот день к нему в гости всегда приезжает Диночка, дочка, — с мальчиками и мужем Изей. Изя помогает Борису Залмановичу на кухне – запекает курицу с грибами, делает из авокадо, яиц и лука свой фирменный салат.
– Ещё в этот салат обязательно надо солёный огурец. Вы где покупаете солёный огурец? В супере? Нет, в супере не надо покупать, там только маринованный. Настоящий солёный огурец только на рынке. Я как в Тель-Авиве оказываюсь, обязательно на Шук Кармель захожу. Там такие… Да, Диночка! Да! Скоро всё будет готово! Мы не болтаем, мы с твоим папой делаем салат! Да, а в рис я обязательно сыплю куркуму и шафран, Диночка жёлтый цвет любит. А барат я не сыплю, Азриэль терпеть не может. Только запах почует, всё. Его тошнит.
– Дед, а киндеры купил?
Купил, всё купил. Дед внуков обожает.
– Дед, а лего собирать будем?
Мальчики… Курчавые, чернобровые. А глаза у Йонатана голубые – так на Сёмочку похож…
– Пап, чего задумался? Давай помогу.
Дина забирает мороженое. Достаёт с полки креманки – она знает, где у Бориса Залмановича что. Красивыми медленными движениями зачёрпывает. Красиво раскладывает. Красиво колыхая бёдрами, несёт на подносе в гостиную. Красиво расставляет на столе.
Красивая у Бориса Залмановича дочка. Изя так и говорит: «Наша Диночка не для кухни, для красоты».
– Как ты её искать-то, свою Бушку, будешь? Где?
– Израиль не Америка. Найду как-нибудь. Фамилия у неё редкая. Я помню – Ривкис.
– Па-а-апа… гос-с-споди…
Дина закатывает глаза.
Изя напрягается – что там у них с папой? О чём разговор? Раз перешли на русский – дело серьёзное. Сам он по-русски только «водка», «спасибо» и «как дела» знает. И ещё «собака» и «рыба», но их всё время путает. Изя местный. Родом из Ашкелона.
– Она же сто раз могла замуж выйти. Откуда ты знаешь, может, она теперь Бомштейн? Или Леви? Или, как Роза Марковна, Розенблюм?
Может. Всё может.
Борис Залманович устало закрывает глаза. Видит их всех – в мельчайших подробностях.
Мама Хая.
Папа Залман.
Барух, младший брат.
Ещё один брат, Давид.
Две сестры – маленькая болтушка Милка и старшая, лучшая в мире, Голда. У Голды были большие глаза и такие длинные тонкие пальцы…
– Папа, папочка, что с тобой?
– Саба! Саба! Има?
– Аба!
Всё хорошо, родные. Бесэдэр. Всё хорошо.
Борис Залманович вытирает ладонью мокрые глаза. Встряхивает головой.
И зачем он встретил Бушку там, на ступенях супера? Разорвала ему сердце пополам. Перевернула, вывернула наизнанку, выколотила, как пыльный ковёр, больную душу. Взяла тощей лапкой за шкирку, раскачала и швырнула на семьдесят с лишним лет назад.
Туда, в тот кровавый крах и ужас. И ещё раньше – где всё было хорошо, где все ещё были живы.
В тот страшный день Барух заболел. Ну как заболел… почувствовал себя неважно. То ли продуло, то ли что. А скорее всего – от предыдущей смены не оклемался.
– Лежи сегодня, никуда не ходи, – предложил Берл. – Сегодня я за тебя отработаю.
Они по очереди ходили на железнодорожную станцию разгружать вагоны. День – Барух. День – Берл. Всем, кто жил в гетто, предписана была трудовая повинность. Кто сортиры чистил в конторе, кто стирал. Барух с Берлом, хоть и молодые совсем, были крепкие ребята. Их определили на тяжёлые работы. К счастью, станция от гетто недалеко.
– Нет, нет, – отнекивался Барух. – Это нечестно. Ты и так…
– Лежи! – приказал Берл. Всё-таки он был старший, через полгода восемнадцать лет. – Завтра выйдешь. Вместо меня.
Они ещё не знали, чем для них обернётся это «вместо». И что никакого завтра не будет. Во всяком случае, у одного из них.
Берл так и не смог себе простить, что настоял тогда на своём. Выменял у младшего брата жизнь. Обрёк его на верную гибель.
Впрочем, останься в тот день Берл в гетто, Барух всё равно бы не выжил. Потому что именно Берла, а не кого-нибудь другого, вышел встречать за околицу Курт.
– Не ходи туда, Берл. Не надо.
Курта определили к ним на постой сразу, как в их штетл, еврейское местечко, пришли немцы. Местечко было маленькое, забытое богом, на самой окраине Польши. Всех жителей – не больше тысячи. Почти половина из них Эпштейны, близкие и дальние родственники.
Дом у родителей Берла был большой, зажиточный – после, когда ни одного еврея в местечке не осталось, там разместилась ликёро-водочная фабрика.
Папа принимал пациентов. Мама шила, вышивала красивые дорожки, фаршировала рыбу, пекла халы, печенье хремзлах и яблочные пироги – у них был большой яблоневый сад. Хая любила яблоки.
Курту сразу пришлись по вкусу Хаины пироги. И гефилте фиш — фаршированная рыба. И шакшука. Никто так не умел приготовить шакшуку, как Хая – чтоб и помидоров не слишком много, и специй с луком в меру, и яйца вбиты аккуратно и вкус не перебивали. Кроме Хаиной стряпни, Курт увлёкся их домашними импровизированными концертами.
– Йа, йа, гут.
Прилежно склонённый над клавишами чёрный Голдин затылок. Её порхающие ловкие пальцы. Милка с Давидом, смешно обнявшись и спотыкаясь на каждом шагу, накручивают вокруг гостиной вальс. Барух выводит «че белла коса» ломающимся фальцетом.
– Йа! Зер гут.
Доставал губную гармошку.
O, du lieber Augustin,
Augustin, Augustin,
O, du lieber Augustin,
Alles is hin!
Иногда Курт играл с Берлом в шахматы. Берл почти всегда выигрывал. Но Курт не сердился. Ссыпал фигуры, переворачивал доску, похлопывал Берла по плечу.
– Зер гут.
В начале войны, в тридцать девятом, немцы не так зверствовали. И эсесовцы до них тогда ещё не добрались.
– Зер гут, Берл, зер гут.
Очень хорошо.
Курт был обычным офицером вермахта, призванным на службу. Воинский долг забросил его сюда, на границу с империей Сталина, в тёплый и счастливый, до краёв наполненный запахами пирогов и любовью еврейский дом. Курт и сам умел любить. Он наблюдал со стороны эти простые семейные радости и сильно скучал – по оставленным в Вюрцбурге жене Урсуле, детям Гансу и Марте, белым, как ангелы, голубоглазым.
У Берла тоже были голубые глаза – ясные и прозрачные, как чистое весеннее небо. Это Курта забавляло – надо же, еврей, сам чернявый, а глаза такие необычные. Разве могут быть у еврея голубые глаза? Ещё его забавляло, как хорошо Берл знает языки, и не только родной идиш и польский, но и немецкий, выученный в школе.
Курту нравилось разговаривать с Берлом на своём родном языке. Они много тогда говорили. Курт показывал фотографии, рассказывал про успехи Ганса в боксе, и как хорошо рисует Марта, хоть ей всего-то шесть лет. Ещё обсуждали «Фауста». Спорили о сверхчеловеке и «Генеалогии морали». Читали друг другу стихи. Берл декламировал по памяти, из школьной программы.
Freude heißt die starke Feder
In der ewigen Natur.
Freude, Freude treibt die Räder
In der Großen Weltenuhr.
Курт тоже любил Шиллера, эту его «Оду к радости». И «Прощание Гектора» знал наизусть. И пьесы… как-то раз даже водил свою Урсулу в оперный театр, на «Разбойников». Урсуле понравилось, но больше она в оперу не просилась.
– А вот это помните? – приставал к Курту словоохотливый Берл.
Das war der Tag der weißen Chrysanthemen, –
mir bangte fast vor seiner Pracht …
Und dann, dann kamst du mir die Seele nehmen
tief in der Nacht.
Нет, Рильке с его «Увенчанным снами» Курт не знал. Он и слова такого – Traumgekrönt – не слышал. Он много чего не слышал, этот Курт. И Берл объяснял ему, чистокровному арийцу, значение немецких слов, выражений.
«Надо же, – удивлялся Курт, – какой-то еврейский лопоухий шкет…»
Удивлялся, но не злился. Он вообще был добрый малый. И что, если не душевная доброта, вывело его в тот страшный день за околицу, заставило дожидаться возвращавшегося со станции Берла.
– Не ходи туда, Берл. Не надо.
Накануне – это уже в сорок первом было – в штетл пришли эсесовцы.
– Всех убили, Берл. Беги.
Сначала Берл ничего не почувствовал. Он просто не понял. Это не могло поместиться в его открытом миру, доверчивом сердце. Так не бывает. Его ждут дома. Папа, наверное, уже закончил приём и вышел к обеду. Мама, как всегда, приготовила рыбу. Бульон куриный сварила. Может быть, испекла оладьи мацелатхес. Мама всегда печёт мацелатхес, когда в доме остаётся маца.
– Беги, Берл. Беги.
И толкнул рукой в грудь – что стоишь, дурак, тебе же сказали.
Берл, всё ещё ничего не понимая, побежал. Сначала медленно, как бы нехотя, прижав к бокам руки и неуклюже перебирая ногами. Потом быстрее, быстрее…
– Не туда, Берл! Не к станции!
Берл повернул в сторону леса.
Он бежал, и с каждым шагом, с каждым вдохом, с каждым ударом сердца: убили… убили… убили…
И с каждым шагом, каждым вдохом, каждым ударом сердца, покрывалась пеплом, обугливалась и умирала его расстрелянная там, в родном штетле, душа.
Мама Хая.
Папа Залман.
Сестра Голда.
Сестра Милка.
Братья Барух и Давид.
Бабушка Геула, бабушка Сара, дед Наум, тётки Майя, Шошана, Ривка, дядя Аарон, дядя Мотл, кузены Нахшон, Йося, Лазарь, Фалик, кузины Тамар и Берта, крошечный двухмесячный Миха, друзья, одноклассники, аптекарь Менахем, раввин Ноах, соседи. Они все остались там – с дырками в головах, сваленные в одну разверстую, как преисподняя, яму.
То, что ещё сегодня утром было жизнью, солнцем, счастьем и большой дружной семьёй, стало смертью… стало тьмой… стало страшным, нестерпимым горем… превратилось в вечное абсолютное одиночество.
Берл бежал, задыхался, плакал, и опять бежал, и падал, и полз, и стонал, и выл, и катался по земле, и долго лежал в траве, уставившись невидящим взглядом в бездонный, как ад, равнодушный провал неба. Поднимался, и брёл, и бежал, и снова падал, и снова полз. Туда, к границе, как можно дальше от этого ужаса. Он пробирался в Белоруссию, на родину его няни, нэнни. Няню звали Борислава. Она была мягкая и добрая, от неё пахло сладким молоком и горькими травами. Она укачивала, пела им протяжные белорусские и польские песни. Нянчила их всех, начиная со старшей, Голды, и ушла, когда Милке исполнилось семь. Он найдёт её. Он расскажет ей всё. Она спрячет его, чудом уцелевшего еврейского мальчика. Она его спасёт. Она не выдаст.
И Берл бежал.
Он ничего не ел, кроме сырых грибов и редких ягод, и почти не спал. Он пил из луж и ручьёв. Он не знал, где он и сколько ещё бежать, далеко ли до границы или он её уже давно миновал. Он стал грязный. Он стал страшный. Он стал травой, землёй.
Он был одно истёкшее кровью, остановившееся, разорванное пополам сердце.
На третий или четвёртый день он услышал стон.
Шатаясь от горя и слабости, пошёл на звук. Продрался сквозь кусты. Наткнулся на болото.
И снова стон. И протянутые к нему руки. И грязное, вымазанное в болотное жиже лицо. В тот раз он сразу узнал её. Бушка.
Всё-таки он нашёл её.
Не спрашивайте, как. Да, она вышла замуж и сменила фамилию. И никакая она теперь не Ривкис, и даже не Леви и не Розенблюм. Она теперь Божко – такая вот ирония судьбы.
– А я тебя предупреждала! – говорила Борису Залмановичу дочка Дина.
Она тоже к поискам подключилась. И муж её, добряк Изя. И все их друзья и знакомые. Они искали её и нашли. Всё-таки Израиль не Америка. И имя у неё осталось прежнее, Бушка.
– Бушка…
– Чего тебе, старый чёрт? Кофе подлить? Пирожные совсем не ешь. Я старалась.
Они сидят у неё на террасе. Терраса на втором этаже таунхауса в Шоаме – это по дороге в Иерусалим. Внизу, в долине – апельсиновая роща. Пахнет вкусно, апельсины цветут.
– Ты ещё скажи, сама пекла.
– Раньше пекла. И коржики, и пряники. И драники делала – свекровь научила. Теперь я старая. Для меня в магазин сходить – подвиг.
– То-то ты за мной, а потом от меня вприпрыжку скакала. Как узнала-то?
– Тебя не узнаешь… ты ж не изменился совсем. Так же шаркаешь, нормально ногу поднять не умеешь. И вон, крошек насыпал. Всё та же свинья.
Бушка тоже не изменилась. Как была, так и осталась сварливой занудой. Борис Залманович помнит, как она приходила в их дом. Они с Голдой играли в четыре руки на пианино. Делали вместе уроки. Кокетничали, задирали нос перед ним и Барухом. Всё-таки на два года старше, взрослые барышни, на выданье почти.
– Я за тебя замуж не пойду, – дразнила Берла Бушка. – Ты для меня слишком умный. Мне бы попроще кого…
И много позже, уже после войны, вышла за Игната Божко, сына приютивших её стариков из маленького села, затерянного в белорусских непроходимых лесах и болотах.
– Он сначала в Израиль ехать не хотел. Какой из меня, говорил, еврей? Что я тут буду делать? А потом сын нас уговорил, девяносто первый год…
Борис Залманович кивает – он сам перебрался в Израиль в девяносто третьем. Дочь Диночка всем занималась – здесь сразу после ульпана на работу устроилась, там, в Москве, квартиру по хорошей цене продала.
– Я тоже дочку хотела. Не смогла. Не получилось. Один сын у меня. Хороший сын, Исаак. Программистом в фирме работает. Хорошая фирма. А внучка сейчас в армии. Внук в Италии учится, отслужил. А у тебя внуки есть?
Борис Залманович улыбается. Азриэль. Йонатан. Маленькие. Тёплые. Смешные.
– Почему-то пирожные, Берл, не ешь. Что случилось с твоим аппетитом? Раньше такой обжора был. Помнишь, как тогда в мои хремзлах вцепился? Они размокли все, раскрошились. А ты крошки собираешь и плачешь. Не плачь, Берл. Всё прошло. Всё давно прошло.
Тогда, семьдесят с лишним лет назад, он вытянул её из болота, и она долго сидела, привалившись к пню. Смотрела сквозь него остекленевшим взглядом. Молча доставала из кармана обломки и крошки печенья. Берл собирал размякшие ошмётки с её ладони. Ел и плакал. Плакал и ел.
– Это последнее мамино печенье было. Больше мамочка мне ничего не пекла.
Она осушает кривыми, как дубовые ветки, пальцами разлившееся по лицу, застрявшее в глубоких морщинах болото. Безмолвно вспоминает их всех.
Мама Берта.
Папа Исаак.
Старшие братья Хаим, Эзра, Яков.
Бабушка Эдит. Дедушка Ави. Тётки и дядья. Кузены и кузины. Крошечный двухмесячный Миха. Соседи, друзья, аптекарь Менахем, раввин Ноах.
Вспоминает, как её мама лечила фурункул у отца Берла, сурового и неразговорчивого дяди Залмана. И какие вкусные креплах тётя Хая – мама Берла – лепила на праздники. Они с Голдой больше всего любили с сыром или с курагой и изюмом, а мальчишки, конечно, мясные.
– Не плачь, Бушка.
– Не плачь, Берл.
Всё прошло. Всё давным-давно прошло.
– Как ты думаешь, кто-нибудь мог ещё уцелеть?
Борис Залманович качает головой. Кто там мог уцелеть? Вряд ли.
– Я в тот день ягоды собирала. Собирала-собирала и уснула. Ты же знаешь, Берл, я всегда любила поспать. А как проснулась, пошла домой… Я не плачу, Берл, просто солнце глаза слепит. Какое тут небо. Какое синее небо. Я люблю вот так сидеть, смотреть…
– Фьить, фюить, – радуется солнцу присевшая на перила маленькая жёлтенькая овсянка.
– Я люблю птиц. Кормлю их крошками. Вот ты сейчас насвинячишь, как всегда, накрошишь. А я всё соберу, всё им отдам. А потом они снова прилетят ко мне, и я буду слушать их песни. Даже когда голуби гадят, я их не гоню. Пусть себе гадят, мне не жалко.
– А помнишь, там, около того болота… ты сидела, а около тебя, на пне, птичка пристроилась. Стриж, кажется.
– Берл, Берл… я тебя всегда держала за умного. Какой в лесу стриж? Обыкновенный воробей. Или, может, скворец, не знаю. У тебя по биологии что было? Пятёрка? Это тебе за красивые глаза. Глаза у тебя всегда такие были… и ещё уши…
Бушка смущённо хихикает, прикрывает морщинистый рот ладошкой.
– Я тебя там, у супера, по ушам и узнала.
И, заметив, как насупился готовый обидеться Борис Залманович:
– А характер у тебя стал портиться. Хотя ты всегда был… бука ты был, Берл, вот что я тебе скажу. Сидел, пыхтел над своими уроками. Их арбайт. Ду арбайтест. Вир арбайтен. Тьфу! А я тебе глазки строила. Ты мне нравился, хоть совсем тогда был сопливый. Кстати, ты ещё польский помнишь?
Szła dzieweczka do laseczka,
do zielonego, do zielonego,
do zielonego.
Napotkała myśliweczka
bardzo śwarnego, bardzo śwarnego,
bardzo śwarnego.
…Они расстались в том лесу почти сразу.
– Нельзя нам вдвоём, – сказал Берл. – Опасно.
Бушка плакала. Они долго стояли, обнявшись.
– Ты рыжая, Бушка. – тогда она ещё была рыжая. – Тебя это спасёт.
Бушка дошла до забытого богом белорусского села. Её приютили старики Геня и Ясень, родители Игната, месяц назад ушедшего к партизанам.
Может, они даже в одном отряде с Берлом были – кто знает?
Берл ведь тоже попал в партизанский отряд – найти свою нэнни он так и не успел. Партизаны приняли его – тощего, оборванного, голодного. Как узнали, что говорит по-немецки, обрадовались. Им переводчик позарез был нужен. И он остался. Вместе со всеми ел, спал – в землянках и так, под открытым небом, укрывшись одним полушубком с соседом. Дежурил, ходил на задания. И каждый раз, когда его вызывали на допрос – переводить каркающую речь взятых в плен немцев – боялся поднять глаза. Вдруг Курт? Что если он его здесь встретит?
Он вспоминал того высокого худого офицера. Их разговоры, стихи, партии в шахматы. Его губную гармошку, «ах, мой милый Августин». Как он нахваливал по субботам мамин чолнт. И как вышел встречать Берла за околицу. Почему Курт это сделал? Кто ему Берл? Зачем он его спас? И нужно ли было?
– Берл, Берл… что ты такое городишь, старый чёрт! Ведь если б ты погиб вместе со всеми, не было бы твоей дочки… внуков не было бы… ради них ты должен был выжить.
Берл выжил. Он дожил до того момента, когда фашисты стали отступать. В Белоруссию, в их партизанский отряд пришли советские части. И маленький носатый человек в треснутых очках вышел на середину поляны, к обступившим его партизанам, и тихо, но так, что услышал весь лес, просипел:
– Евреи среди вас есть?
Это был второй раз, когда Берл попрощался с жизнью. Он прощался с ней, когда один, ещё до встречи с Бушкой, шёл по болотам. И сейчас – выстрел в сердце:
– Евреи среди вас есть?
Десятки голов мгновенно повернулись в его сторону. Десятки пар глаз нацелились ему в затылок. Пригвоздили к позорному столбу, распяли. Вот он, еврей!
Мама Хая.
Папа Залман.
Сестра Голда.
Сестра Милка.
Братья Барух и Давид.
Бабушки Геула и Сара. Дед Наум.
Он снова прощался с ними всеми.
Там, в еврейском местечке, враг, немецкий офицер, его спас. Здесь, в белорусских лесах, друзья, не задумываясь, сдали. Нет, они ничего не сказали. Не ткнули пальцем. Не подтолкнули вперёд. Они просто стояли и молча смотрели, его товарищи по партизанскому отряду – русские, латыши, поляки, литовцы. И Берл чувствовал, как земля закипает у него под ногами.
– Ты еврей? – подошёл к Берлу носатый человек и посмотрел на него внимательно, прожигая взглядом.
Берл медленно кивнул. Отрицать было бесполезно.
– На идиш говоришь?
– Йо.
– Ви эйст ир?
– Берл.
– Их эйс Семён Маркович! Шалом!
Шалом! Судьба сделала ещё один кульбит. И то, что виделось концом, оказалось началом. Страх обернулся надеждой. А маленький носатый человек стал другом и ангелом-хранителем – до конца войны. Так тоже бывает в жизни. Берлу второй раз повезло.
Он тоже был еврей – Семён Маркович Ваховский, военврач. Простуженный, осипший, серый от недосыпа и смертельной усталости. Он был на фронте с первых дней. Он сутки проводил в операционных. Вырезал осколки и пули. Ампутировал ноги. Зашивал. Возвращал к жизни. Подписывал личные карточки умерших.
И везде искал своих.
– Евреи есть? – спрашивал каждый раз, когда их часть входила в очередную деревню или к ним в госпиталь привозили новых раненых.
Евреи были – лётчики, танкисты, пехотинцы. Но никто, ни один человек, не знал идиш.
– Понимаешь, так хочется послушать родную речь, – объяснял он после Берлу. – Как в детстве.
И они говорили.
О своих еврейских местечках – все родные Семёна Марковича навсегда остались в Любавичах. О том, какие вкусные имберлах пекли их мамы.
– А эсик-флейш? – спрашивал Семён Маркович Берла.
– Мне больше нравились пракес.
Они говорили на идиш. Пели на идиш.
Штэйт а бохэр, штэйт ун трахт.
Трахт ун трахт а ганцэ нахт:
Вэмэн цу нэмэн ун нит фаршэмэн,
Вэмэн цу нэмэн ун нит фаршэмэн?
Плакали. Вспоминали погибших родных. И говорили. И плакали. И никто их не тревожил. И не спрашивал ни о чём.
А потом, когда их часть двинулась дальше, на запад, Семён Маркович забрал Берла из партизанского отряда.
– В советской армии тоже переводчики нужны.
Они пошли вместе – военврач, полковник Семён Маркович Ваховский и переводчик Берл Эпштейн, рядовой.
И ещё долго продолжалась война. И были кровь, и боль, и пот, и смерть, и разрывы снарядов. Были операции, допросы, штаб, госпиталь, передовая. Были немецкие листовки, разбитые дороги, трассирующие пули, выжженные дотла деревни, обгорелые остовы печей.
И они были рядом – два еврея. Старый военврач и юный переводчик. И один поддерживал другого. И они говорили на идиш – в редкие минуты, отпущенные им на разговоры.
А ещё была губная гармошка. Её отобрали у какого-то пленного немца. Берл взял её себе и даже научился извлекать скрипучие звуки – подобие музыки.
O, du lieber Augustin,
Augustin, Augustin,
O, du lieber Augustin,
Alles is hin!
«Meine Taube» — гравировка на серебристом корпусе.
Что с ним стало, с тем высоким, голубоглазым немецким офицером, так любившим свою Урсулу и детей и рисковавшим собственной жизнью, чтобы спасти его, смышлёного еврейского паренька из гетто? Выжил ли он в этой мясорубке? Вернулся ли домой, в родной Вюрцбург? Или пророс травой и полевыми цветами в бескрайних российских просторах?
Этого Берлу не дано было узнать. В составе советских частей он прошёл всю Польшу, Германию и дошёл до Берлина. После Победы остался ещё на два года – переводчики нужны были, пленные немцы восстанавливали восточный Берлин. Но Курта так и не встретил – ни во время войны, ни после. Как ни всматривался в колонны проходящих пленных, как ни изучал документы каждого доставленного на допрос офицера.
– Может, оно и к лучшему, что не встретил? Ну встретил бы, что бы ты ему сказал?
Борис Залманович опускает голову: не знаю.
– Опять пирожные не ешь. Сын мой, Йося, старался, для тебя покупал. Это хорошие пирожные. Из хорошего магазина. Что мне с тобой, старым чёртом, делать?
Они сидят на террасе, Бушкин клюв выглядывает из пледа, как из кокона, – только три дня назад выписали из больницы, её знобит.
– Не бойся, не помру, – заметив тревожный быстрый взгляд Бориса Залмановича, кокетливо поправляет птичьей лапкой редкие седые волосы. – Не для того ты меня из болота тащил, чтобы я вот так запросто окочурилась. Я ещё на твоём столетии хору танцевать буду. Берл, ты умеешь танцевать хору? Ничего ты не умеешь, старый чёрт. Как же мы будем тебе сто лет справлять?
Борис Залманович пожимает плечами – если доживём, как-нибудь справим.
– Ты же на три… на два года моложе меня? Значит, сто тебе стукнет через… через… Господи, почему ты не дал мне побольше мозгов и пятёрку по арифметике? Через восемь? Девять?
Почти угадала. Если по правде, то через девять. А если по документам, через десять – ему же там, в Союзе, год скостили. Так что у тебя, Бушка, есть ещё время.
Живи, Бушка. Ради бога, живи.
…Паспорт он получил после войны – советский, тогда ещё серый.
– Сколько лет? – спросили его. – Брешешь, наверное? Специально накинул, чтоб на пенсию раньше уйти?
И в графе «год рождения» записали 1925, а не двадцать четвёртый, как на самом деле. Дату, правда, разрешили оставить. Хоть и повели недоумённо бровями – еврей, а родился в православное Рождество.
– Дураки! – возмущается Бушка. – Ты что, выбирал, когда тебе родиться? Или твоя мама переживала о Христе, когда тебя носила? Твоя мама переживала, как с таким животом управиться с непослушной Голдой и приготовить гефилте гелзеле для твоего вечно занятого папы. А ты пихался у неё в животе, как старый чёрт. Не давал ей спокойной жизни. У неё из-за тебя был огромный живот.
– Ты, конечно, знаешь, какой живот был у моей мамы. Тебе два года было, когда я родился. Как ты можешь помнить мамин живот?
– Достаточно, что я тебя помню, Берл. У тебя всегда были такие уши… они не помещались в мамином животе, приходилось поддерживать его руками, чтоб не отвалился. Ладно, не обижайся, старый чёрт. Я же шучу. Ты же знаешь, я всегда была шутница. Не плачь, Берл. Не надо. Я буду плакать вместо тебя.
…После демобилизации надо было решать, как жить дальше. До дома – рукой подать. Но никакого дома не было. Ни дома, ни семьи, ни родных, ни документов. Только личная карточка бойца – но кому она нужна в мирное время.
– А давай с нами, в Союз? – предложил друг, Мишка.
Берл задумался. Был бы жив Семён Маркович, он бы сказал, посоветовал. Но Семёна Марковича не было. Его сердце не выдержало. Разорвалось за месяц до конца войны.
– Ты теперь советский человек, там твоя родина, зачем тебе какая-то Польша?
Берл не был советским. И родина его была не в Союзе. Она была… нет, не было у него больше родины. В его маленьком штетле остались только пустота и боль. И возвращаться ему было некуда. Во всяком случае, в Польшу, предавшую и выдавшую сотни тысяч его собратьев, он ехать не собирался.
Вот если бы в Белоруссию… найти, если жива, нэнни…
Но Мишка был москвич. И Берл поехал с ним. Правда, к тому времени он уже не был Берлом.
– Вот тебе список русских имён, – сказали ему, оформляя документы. – Выбирай себе нормальное имя.
Берл выбрал – Борис.
Отчество и фамилию разрешили оставить. Всё-таки не писатель и не артист, какое кому до него дело. Имя нормальное, и ладно. И в графе «национальность» записали «еврей». Можно было бы назваться русским. Но какой из него русский? Борис Залманович отказался.
– Дурак ты, Берл! Умные люди русскими записывались, украинцами, латышами. А ты, дурак, как был еврей, так и остался.
– А ты?
– А что я? Я женщина!
– А я мужчина.
– Всё правильно, Берл. Всё правильно. А имя всё-таки поменял…
Постепенно он привык к этому имени. И к этой стране – с её лозунгами, демонстрациями и очередями. Выучился, стал инженером, женился.
Рита Фридман была замечательная женщина. Добрая, заботливая. И гефилте фиш приготовить умела. И креплах. И пироги. В доме, как давным-давно, в детстве, всегда пахло яблочными пирогами.
Потом один за другим пошли долгожданные, поздние дети – нежный голубоглазый Сёмочка и крикливая вертлявая Дина. Борис Залманович их обожал. С Сёмочкой ходил в планетарий и играл в шахматы. Диночку водил в зоопарк и катал на санках. Покупал ей петушков на палочке, хотя Рита строго-настрого запрещала – этих петушков цыгане продавали, там одна грязь и зараза. Но ведь Диночка так просила. Борис Залманович не мог отказать.
К ним часто приезжали Ритины родственники – из Ленинграда, Новосибирска, Свердловска. У Риты было много родственников, почти все уцелели во время войны. Они стали и его, Бориса Залмановича, семьёй. Брат Гриша, двоюродная сестра Берта, племянники Тамара, Аня, Саша. Много народу.
И всё стало почти как раньше. Шумные праздники – и Новый год, и День Победы, и Пурим, и Песах, и Ханука. Гости, угощения. Летние выезды в Пицунду и Гагры.
А потом погиб Сёма.
– Он только институт окончил. Рита на хорошую работу устроила. По знакомству. На хладокомбинат. И… не знаю, что произошло… сказали, прорыв аммиака… его нашли в противогазе. Мой мальчик… мой Сёмочка… в противогазе…
– Берл, Берл…, – Бушка размазывает по щекам слёзы. – Бедный мой Берл. Что ты пережил… ой-ёй-ёй… храни тебя Господь, Берл…
– Через два года Рита. Рак позвоночника.
Они долго сидят молча. Думают каждый о своём и о своих. Борис Залманович – о Сёмочке и Рите, маме Хае, папе Залмане, сёстрах Голде и Милке, братьях Давиде и Барухе. Бушка – о тихо и мирно уснувшем навеки Игнате, маме Берте, папе Исааке, братьях Хаиме, Эзре, Якове. Они думают о крошечном, навеки двухмесячном Михе, бабушках и дедушках, тётках и дядьях, кузенах и кузинах, о друзьях, одноклассниках, учителях, аптекаре Менахеме, раввине Ноахе. Обо всех, не оставивших после себя ни документов, ни фотографий и живущих только в их памяти – до тех пор, пока они живы.
– Как думаешь, Берл, суховея в этом году больше не будет? Я так не люблю суховей, если б ты знал, Берл, если б ты знал. Все цветы мне на террасе попортил. У меня были такие красивые цветы. Конечно, не такие, как при Игнате. Мой Игнат умел выращивать цветы. Что цветы? Он даже помидоры выращивал. И перец выращивал. Он любил всё выращивать, мой Игнат. А я всегда любила птиц. Берл, ты любишь птиц? Хотя, да, ты же в них не разбираешься. Ты простого воробья от стрижа отличить не можешь. За что тебе ставили пятёрки в школе? За красивые уши?
Они сидят на террасе – Борис Залманович часто навещает Бушку, почти каждый месяц. Два старых, совершенно седых, разбитых горестями и недугами человека. Они говорят и молчат. Плачут и смеются. Шутят и корчатся от боли. Эта терраса – палуба их корабля. Их «Титаник». Они плывут на этом корабле сквозь годы и апельсиновые рощи, суховеи и топкие болота, чахлые леса и пустыни, разбомблённые деревни и небоскрёбы – в свой родной штетл, само имя которого давно стёрлось с карт и из памяти. Они плывут в своё детство – туда, где все были счастливы и живы.
– Берл, Берл… если бы я так ела у вас в гостях тейглах, как ты ешь мои пирожные, кто бы другой на месте твоей мамы меня больше на порог не пустил. Но тётя Хая была добрая женщина. А я любила её тейглах. Я вас всех очень любила. Я и сейчас вас всех люблю.
– Берл!
Имя ударилось Борису Залмановичу о спину, отскочило и зазвенело по ступенькам: берл-берл-берл-берл-берл…
Борис Залманович медленно, через силу, идёт к вертящемуся и сияющему входу в супер. Завтра суббота. Диночка с мальчиками и Изей приедут. Борис Залманович должен купить халу, и курицу, и финики, и фрукты. Да, и мороженое! Мороженое – обязательно, мальчики любят.
Диночка сказала:
– Папа, не надо. Мы на машине, всё купим, всё привезём. Никуда не ходи.
Но разве может Борис Залманович не купить фиников, и фруктов, и мальчикам мороженого – Диночка купит что-нибудь не то, а они будут спрашивать, ждать.
– Берл! Подожди, куда ты бежишь?
Борис Залманович продолжает свой путь, не оборачивается.
– Берл!
Не ему это. Какому-то другому Берлу. Что он, один в Рамат-Гане Берл? Да и не Берл он вовсе. Он Борис Залманович Эпштейн, ветеран войны, пенсионер.
А прошлого его имени больше никто не знает. Не осталось на Земле человека, который помнил бы его как Берла.
Бушка умерла три недели назад.