Выпуск №18
Автор: Сергей Морейно
УГЛИЧ – МАРРАКЕШ
Тот, кто идет против дня, не должен бояться ночи.
Евгений Головин
Напитки были более-менее: черный бушмилс, «гэдээровская» вита-кола, джин из «Пенни», не знаю, кто принес, так себе джин, хотя не отрава, в стеклянных бутылочках тоник, лайм, лед, короче, всё. Была водка, одна бутылка, и вино, две или три бутылки, но они стояли отдельно, этикетками друг к другу, я даже боялся заглядывать им в лица, да и зачем – вечер только начинался. Но я ушел.
Карл сказал:
– Мы проезжали через пустые деревни субботним вечером и утром воскресенья, ни одного человека на улице, все двери закрыты, повсюду какие-то бумажки наклеены, машины стоят вдоль дорог и у домов, и вдруг внезапно среди этой пустоты какой-нибудь парнишка на самокате вынырнет откуда-то и нырнет куда-то, я тогда подумал, старые и молодые умерли и лежат под этими крышами на своих постелях, на полах, на лестницах, и только дети выжили и пользуются всем, что осталось от взрослых, привыкли к запаху, а может, и зарыли уже где-нибудь всех, стащили трупы в кучу, сожгли, никому не было дела до дыма, мало ли что, возможно, что и ключи от машин нашли, слили бензин в одну и катаются по ночам.
Странный был вечер. Каждый говорил о своем, но казалось, что мы вместе думаем одну общую думу. Дума – это такая мысль, отягощенная социальной философией. Или наоборот. Каждый думал о своем, а говорил то, что ложилось в общий разговор, как карта в пасьянс, будто у всех была одна общая цель: закрыть своими мыслями какие-то поля. Застывший узор, картинку остановившейся жизни. Теоретически узор мог пошевелиться, картинка пропасть, жизнь – сдвинуться с места.
По телевизору пел Рэй Чарльз, по его лицу, даже полускрытому черными очками, было видно, что сам он не видит себя со стороны, он весь был внутри своего голоса, он занимался сексом со своей музыкой – у нас на глазах.
Но я ушел. Хотя напитки были.
Клара сказала:
– Это как укус клеща, он убивает только того, кто готов умереть, загадочная вещь эти клещевые дела, они меня давно интересуют, никто не может или не хочет объяснить, что происходит с укушенными, одни почти сходят с ума и ничего не могут делать, все болит, руки-ноги не держат, а потом, когда все проходит, то ничего не проходит на самом деле, они помнят и помнят свой укус и боятся и боятся, а есть люди, которых каждый год кусали, и ничего, они даже на анализ своих клещей не сдают.
Напитки были хорошие – вискарь, гэдээровская «фита-кола», граппа из «Пенни», – но я ушел. На экране огромной плазмы Рей Чарльз в каком-то бесконечном концерте. Карл говорит по-русски без акцента, и это меня бесит. Я с первой фразы слышу, что он не русский, и мне постоянно кажется, что он хочет меня обмануть. Как будто меня так легко обмануть! Сам я могу чисто говорить на чужом языке только с незнакомыми людьми. Играя театр. Тогда я могу прикидываться не тем, кто я есть. Тем, кто есть не я. А с теми, кто меня знает – не получается.
Мушка сказала:
– Клещи – маленькие лесные вампирчики, все мы умрем, а они выживут, потому что любят, они любят нас, они наши любовники, как в фильме, снежная королева в белых перчатках Тильда Суинтон в черном и золотом лежит на книгах, помните этот кадр? Летит в Танжер, чтобы там, как с куста, упасть на юную пару.
Мушка не пила – а может, и пила, она, кажется, иногда выпивала водки, несмотря на гемодиализ три раза в неделю, но водка стояла лицом к вину в другом конце стола. Из-за вечного диализа глаза у Мушки слегка перекошены, но в целом она вполне ничего, то есть всё на месте, и ноги в теплых чулках, и грудь вырисовывается под шерстяным платьем, и еще она очень умная, Мушка. Если бы только не была так влюблена в Клару. Но она влюблена, просто влюблена как дура, по-женски, безо всяких там, и стоило ей оказаться вблизи от Клары, как ее гемодиализные глаза закатывались еще глубже, и она не отходила от нее, если только можно было не отходить, а когда все сидели на полу или на диване, то и не отползала, страшно было видеть такую власть одной женщины над другой, тем более что Клара ее однажды уже «бросала», улетев в Америку, и вроде бы собиралась бросить вновь.
Я сказал:
– Нам хотят запретить рисковать, в жизни человека не должно быть места риску, мы уже не деремся на мечах, не скачем с копьями на боевых конях навстречу друг другу, в случае войны мы тоже ничем не рискуем, мы сразу становимся пушечным мясом и нам не из чего выбирать, а риск есть выбор, нам остались кулачные бои, но они для быдла, бить человека в морду, для кого это, для специальных людей, из них потом отберут тех, что будут бить нас, еще биатлонисты, их тренируют бегать и стрелять, чтобы потом они могли убивать на заказ, а нас скоро лишат даже права водить наши машины, заменив их беспилотниками.
Мушка устроилась на полу, на диванной подушке, между ногами Клары, положив затылок на ее пупок или чуть ниже пупка, а локти ей на колени, на мягкую коричневую кожу Клариных брюк. Губы, похоже, стали такими влажными, что помада чуть поплыла, и лицо у нее сделалось потусторонним. Клара положила ладони на щеки Мушки и глаза у нее тоже закатились. С такими глазами она могла бы сказать первому встречному «Идем ко мне!» или, с тем же успехом, «Пошел вон!» старому любовнику. На тонких кистях Клары почти не было украшений – один перстень и один браслет, она как бы между делом зажала большим и указательным пальцем правой руки, в браслете, Мушкины ноздри, а сверху положила ковшиком левую ладонь, с перстнем, и мы, как дураки, пялились на этот перстень, делая вид, что смотрим в очки Рэю Чарльзу, смотреть же в лицо Кларе казалось невозможным, ее губы также стали влажными, это чувствовалось на расстоянии, и она тоже ушла в себя, занимаясь сексом с дыханием Мушки – то зажимая, то отпуская ей ноздри. С каждым разом Мушка все глубже заплывала в нирвану, глаза Клары все сильнее разгорались потусторонним светом, виски был отличным, но я ушел.
*
На Весткройце всех высаживают из вагонов, я все еще немного пьян и не разбираю причины, какой-то Einsatz, возможно, что и Polizei, я тупо хожу туда-сюда по платформе, темнеет, можно сказать, уже темно, но в воздухе не то мошкой, не то опадающей хвоей – не то крыльчатый, не то игольчатый – роится какой-то особый зимний свет. Слева по ходу останавливается поезд, он встает и стоит – ему тоже не разрешено ехать, хотя ему нужно совсем в другую сторону. Немногие пассажиры, вышедшие со мной из вагонов, разбредаются кто куда: кто по перрону, кто совсем. Лица под масками, как на карнавале, становятся табуированными, обретают эротический заряд. Я хожу и смотрю в освещенные окна поезда напротив. Вдруг что-то буквально ранит меня. Захватывает на полушаге, как бы подстрелив влет. В вагоне напротив у окна сидит женщина.
Вечер странный, напитки так себе, хотя не отрава, только начинается, но я ушел. В вагоне напротив сидит женщина. Она смуглая, темноволосая, европейка, такими бывают француженки, а еще сербки или хорватки, она напоминает мне Тринити из «Матрицы» – не актрису, а роль, тип Тринити. Тем более что она в военной форме. Наверное, офицер – или офицерка, так и моднее, и сексуальнее – офицерка, так свободно она сидит, глядя в пространство перед собой, линия взгляда параллельна оси вагона, параллельна путям, перрону, параллельна мне, красивое смуглое лицо, бесконечно спокойное, не то Тринити, не то сербо-хорватка. Офицер бундесвера. Без маски.
Солдатки так не сидят. По крайней мере натовские. Натовские солдаты сидят с марсианскими рожами, не знаю, от чего их там всех уже давно привили. Без маски – с достоинством. Свободная и спокойная – нам говорят, что скоро они пойдут, поезда, я хочу уйти, поднимаюсь на перекрестную линию, понимаю, что с Весткройца идти некуда, спускаюсь и проезжаю еще две остановки.
На улице я трезвею и ко мне возвращается стресс. Чем больше у людей свободы, тем больше в их жизни решающих факторов, больше неопределенность. Вместо бьющего наотмашь страха приходит высасывающий душу стресс. Эм сорок девятый пилит по Хеерштрассе, военной дорогой в долину смерти, мои редкие товарищи по этой ладье сплошь в утиных масках, крылышки маски у девушки по диагонали сжимаются и разжимаются ритмично, как жабры аквариумной рыбки, я ищу в гугле: «девушка душит другую девушку», нет, не то, использую другие слова, понятные гуглу, «эротическое удушение», ужасы какие-то, жуткие картинки, меняю язык, ага, вот, автоповорот экрана, легкий поворот автобуса, мобильник дергается и начинает бесить, как бесит летом ночная бабочка, что постоянно садится на экран и закрывает мои буквы, хотя, может, она правда читает, хочется убить и бабочку, и экран, эротическая асфиксия, handsmother, сначала я думаю, что это hands и mother, «мать рук», что-то типа сына полка, только наоборот, потом догадываюсь, что hand и smother, душащая мелкую дурнушку с рыбьим лицом дебелая красотка в пятнах восторга, рыба извивается под ее черной перчаткой, но тоже в восторге, насколько я могу вообще что-либо видеть на этом экранчике.
Справа по ходу мелькает аргоново-синий «Пеугеот», скоро пересадка, может, пора снять маску, хотя бы приспустить, но тогда нос окажется голым, мне не нравится, когда нос торчит голым над маской, точнее говоря, мне не нравится, когда маска закрывает один рот, это предательство человека по отношению к собственному рту, скоро пересадка, это как если бы человек говорил своим видом – я презираю эту вашу маску, но не надевать боюсь, скандала боюсь, вот, я надел, на рот, а на нос не буду, на рот надел, хрен с ним, со ртом. Одна писательница, русская, гордо сказала в интервью – мой дед штурмовал Рейхстаг. Типа, Кремль в тридцать восьмом он штурмовать побоялся, поэтому в сорок пятом пришлось штурмовать Рейхстаг.
Я выхожу у трех бензоколонок, Шеллтотальарал, желтый-красный-голубой, выбирай себе любой, возвращаюсь чуть назад, к забегаловке «Всё за 1 евро», я всегда радовался, глядя на нее из окна, раньше я думал, что так можно прожить вечно, с такой забегаловкой можно жить, пока не помрешь, не думая о деньгах, а Рука смеялась надо мной – ты представляешь, что тебе там дадут за один евро? Котлету, говорил я, с булкой. Я не буду есть с тобой такую котлету. Теперь никто не будет есть такую котлету, лавочка закрыта, выцветший плакат с меню на клейкой пленке порван, кусок пленки с котлетой и булкой болтается обратной стороной ко мне, кто знает, может, с той стороны уже нет ни булки, ни котлеты. Стекло единственного зарешеченного окошка разбито.
Я не хочу снимать маску, мне хорошо в ней, вселенная занимается сексом с моим дыханием, она кладет мне на нос и губы свою зимнюю руку в пуховой рукавице, снежная королева тильда свинтон летит в Танжер, в котором выживут любовники и только они, дышать, подходит сто тридцать пятый и пилит, пилит по ночному Потсдамскому шоссе через жидковатый лесок, весь внутренний свет отражается во всех автобусных стеклах, его мало – света, вампиры не любят света, – мне кажется, что я в старом городе на старом Востоке, ковры и майолики, желтый, красный и голубой, дышать, я не полечу в Танжер, я еду в Кладо, я кладоискатель, дышать, никто не выживет, направо Большая Клиника, даже у любовников нет шансов, одни зомби будут пользоваться всем, что останется от нас, нечувствительны к запаху, к запаху дыма, мало ли что, ключи от машин найдут, сольют бензин в одну и будут кататься по ночам, беспилотники.
*
Весь следующий день и весь вечер мы только ели и пили. Давно уже мне казалось, что в одного человека столько не входит, однако вошло. Это была какая-то моральная дезинтоксикация, род самоутверждения, подвид обретения. Того, что ты съел, у тебя уже не отнимут, не станут бить ногами в живот и не заставят выблевать. Я ел и чувствовал, как становился все свободнее и свободнее. И спокойнее. С набитым пузом можно протянуть еще какое-то время. Вечер настал быстро, а мы пока еще были на салатах и остатках утки, впереди гусь, язык, бараньи тефтели, хумус, фалафель, хумус Руке особенно удался, шампанское, водка, пиво, красное вино и настойки.
– Ты сошел с ума, – говорила Рука, я не возражал.
Сестра звонила из России через вибер, требовала, чтобы мы посмотрели в ее камеру, мы смотрели, заснеженные просторы волжских городов, где-то под Рыбинском она и ее друг искали мемориальный камень жертвам режима, камень находился в лесу, бел-горюч по всей видимости, на одной из росстаней абориген сказал: налево пансионат, направо зона – или наоборот, налево зона, направо пансионат, не ошибетесь, заборы-то разные, – Руке захотелось в Россию, мне тоже, но туда было не попасть, найдите там нашего, кричал я, он единственный девяностолетний еврей-танкист в Угличе, последний, кто может хоть что-то рассказать о прадедушке, он, наверно, уже умер, но вы приезжайте, смеялась сестра, приедем, кричал я, только коротко, у нас завтра поезд на Марракеш.
– Поезд, – удивлялась сестра, – из Берлина?
– Нет, из Углича, второй путь, третья платформа.
В ноутбуке пел Стинг, мечтая о дожде, мечтая об огне, он ехал в клуб, а они отняли у нас клубы, они отняли даже бары, эти дымные места с розами желтого света, где за кружкой пива и рюмкой водки можно слушать простые слова, положенные на простую музыку, внезапно поворачивающие мир под таким углом, под каким ты никогда не видел ни этот мир, ни что-либо другое, а потом возвращающие его обратно, они напринимали законов столько, что невозможно жить, на востоке воздух иначе пахнет, – сказала Рука, – вирус отрезает восток от запада, – сказал я.
– Пойдем, – сказала Рука, – пойдем пускать огненный дождь.
Вновь позвонила сестра, она забыла рассказать сон: мы приехали на дедушкину дачу, я смотрю в небо и вижу реальную ракету, немного модифицированную под звездные войны, летящую горизонтально, я зову тебя, мы вместе смотрим, как она приземляется, уже вертикально, где-то за лесом, в этот момент на море, которое находится по диагонали, сразу за Грибной и Торфяной, поднимаются волны и затапливают близлежащие участки, у нас воды по колено, но место, где мы играли в ножички и стоял стол, остается сухим, вода потихоньку уходит и становится по щиколотку, приплывают один эсминец и один миноносец со стороны канавы на Лесной, оттуда выходят два по восемь человек или по двенадцать, не помню, они приплыли на борьбу со стихией и должны пройти через наш дом, на клумбе перед домом, где растет ирга, спят Карл и Клара, тетка заперлась в дедушкиной комнате, моряки выстроились в очередь и проходят в дом через измерение температуры, ко лбу или к запястью, они входят, а выходят через маленькую пристройку, ту, что была красного цвета, и идут друг за другом в огород, кто-то спрашивает наш адрес, я к воротам, на внутренней стороне висит табличка с названием улицы, не помню, каким, и номером дома, море больше не волнуется, ты ходишь, стараясь не наступать в лужи, а только по сухим островкам, ракета, стоящая вертикально, все еще видна за лесом, ночь, начинают падать звезды, мы смотрим в небо.
За это время я успеваю одеться, Рука одевается за тридцать секунд, как в армии, наш личный фейерверк невелик, десять «маленьких драконов» и пять средних «вулканов», контрабанда из Щецина, мы идем, проходим дом экологов – два электрокара во дворе, проходим дом пижонов – спортивный кабриолет криво стоит на проезжей части, проходим дом безумных родителей – участок усыпан горками, батутами, вигвамами на лесенках, наши выстрелы на пустыре пугают группу гуляющих, а нас не впечатляют.
Когда змеиный царь, Чаттханам, путешествовал по своей стране, то его подданные устроили празднество с ракетами из кусков бамбука, украшенных цветной бумагой и начиненных порохом, ракеты упали на плоскую землю нагов, и на ней появились горы, пруды и пещеры, мы не хотим пещер и прудов, мы хотим желтых крыш, красных стен и синих тротуаров, мы поворачиваем к дому, и тут начинается настоящая пальба. Со всех сторон, изо всех уголков Кладо и Большой Клиники вспениваются и опадают дворцы джиннов и колесницы шайтанов, зацветают сады среди песков пустыни, мы кричим, Рука кричит от восторга, извиняется, что кричит, и снова кричит, кричит, кричит.
Когда мы вернулись домой, там был Стинг, а с ним еще смазливый араб на вечном повторе, в Клинике арабский звучит амизантно, это же не Нойкельн, арабов в Клинике нет, даже в кебабной за стойкой какие-то азиаты, each of her veils, a secret promise, каждая из ее вуалей что-нибудь тайно обещает, восточная музыка – это та, под которую можно танцевать танец живота, я не помню, кто это сказал, пусть ты будешь та, кто это сказала, я снова ем и пью, из социального протеста: из социального процесса – от совместного перекуса рабов и батраков до обеденных церемоний высшего общества – еда превратилась в частное удовольствие, изредка переходящее в коллективные камлания за алкоголем, поэтому мы жрем в одну харю и пьем в одно горло, не свинея лишь потому, что стресс мобилизует нас, вынуждая к стойке прямоходящих, однако меня уже никто никуда не может мобилизовать, вот ванная, не положи на здесь, – говорит Рука, – ты мне тесно сделала, я дошел до кровати, упал и заснул, и спал, пока не проснулся от темноты нового вечера и чувства потери…
– Поезд ушел, – трясла меня за плечо Рука, – ушел поезд!
Невыносимая печаль, страшное чувство вины легло на меня, как белая вуаль, как игольчатый зимний свет, потоки небесной лавы над Клиникой, холодное пламя замерзшей Волги, он отошел от угличского перрона, последний поезд на Марракеш, ушел, хотя вечер едва только начинался, Углич – Марракеш, поезд в один конец и никогда не вернется.
ДВА ИДИОТА ИЗ ПОСЕЛКА РЫБАЧИЙ
savimi palesini paukščius…*)
Gytis Norvilas
Ритуальная еженедельная стирка, белое, темное, ритуальная система развешивания белья, у каждого своя. Сушилка большая, раскладная, семь прутьев в длину, два по шесть прутьев в ширину, куплена в Дембно, Нойдамм, Ноймарк, Восточная Пруссия; если ехать с запада, то влево от Кюстрина-на-Одере. Будь у Пана Бога такая сушилка, у него было бы больше времени для медитации и он дал бы Жукову свободный проход через плацдарм, отведя войска неприятеля, которому уже нечего было ловить, но, как сказал один поэт, будь у дяди сиськи, он был бы тетей. И по сей день в районе Зеелова чувствуешь запах большой крови, пролитой то ли задорого – это как посмотреть –, то ли задешево, но как ни смотри, по цене крови.
Ежедневная половинка от давления. Когда предстоит стресс, то две.
Давления крови, I mean.
Ритуалы продлевают жизнь, таблетка продлевает жизнь, таблетки тоже ритуал, все вместе привело к невиданному прогрессу: продлению средней продолжительности жизни на двадцать лет. Или – на больше?
…Фотки Руки с каким-то обдолбанным литовцем, обоюдная фотосессия конца прошлого века, у Руки холодное удлиненное личико, губки капризные, глаза умненькие чуть подведены: готический ангельчик, черный беретик набок.
– Кому нужны эти последние двадцать лет, когда ты, больной и никому не нужный, станешь медленно подыхать перед телевизором? – об этом спрашиваю я Руку, хотя о том же самом Рука могла бы спросить меня или окружающее пространство, но для нее это вопрос риторический, а для меня насущный: я старше.
Я резонерствую:
– А те, что в свои девяносто отплясывают на свадьбах правнуков, и без нашей медицины плясали бы…
Пустырь в Рыбачьем, буйные сорняки, сорняки в Восточной Пруссии в конце октября еще о-го-го, Рука в бежевом плащике торопится за шоколадом. Всё, собственно: пустырь, сорняки, шоколад.
Старики, которых мы знавали молодыми; у каждого свой старик, на что им эти лета, курят себе в тяжелом молочном тумане на утреннем берегу моря, у моего, я знаю, дырявый носок, я был Frauenjäger, – понимаешь? – твердил он накануне вечером, лежа на кровати в вязаных красных носках, левый, ближний к двери – с дырой. Да, был «охотник за юбками», профиль апача, копна серебристых волос в неполные пятьдесят, а теперь вышел на последнюю jetée, и правнуков у него не будет, сын утонул, разве что дочь морского царя пошла за него замуж; не перегнул ли я палку – нет, не перегнул, нечего перегибать, я сам уже прохожу секьюрити перед выходом к gates.
Сорняк октябрьский.
Пара швабских теток, готовых тащить личное осознание вины аж до чистилища, хотя правнуки могли родиться у тех, кто никак не разделяет этой вины, даже по счету якобинцев. Дюны, туман, пиджак Руки в красно-белую полоску; она спрашивает, сколько времени пройдет между тем, как положишь деньги на мобильный, и тем, как они на него лягут? Я ответил, что деньги на телефон несут гномики – по пещерам, соединяющим косу с офисом оператора, – она рассмеялась.
Что мы там тогда делали – делились опытом рекламы. В промежутках гуляли по скользким деревянным мосткам: отель стоял почти в море. Играли в пинг-понг. Одну из теток звали Петруша, она носила длинное черное пальто с большими пуговицами полумесяцем. Это пальто, вместе с его пуговицами, напоминало всем, что на календаре – осень. К обеду за огромными столами, человек на восемь-двенадцать, каждому полагалась рюмка медовухи, но почти никто не пил, и в первый же день Рука предложила разделить оставшийся ресурс пополам – по две с половиной, ведь так? Я усомнился, что после этого мы сможем плодотворно работать. «Мы требуемся в паузе, – заявила Рука. – Мы нуждаемся в паузе». Тогда было модно делиться в большом составе, группами, кучками, тет-а-тет, а нынче все залезли в ящики, добровольно, не выгонишь на улицу, шваркнул с утра стопочку или пивка, закусил зеленым лучком и лезь в ящик. Сидишь в семейных трусах, пахнешь потом, а если вдруг что, отключаешь изображение.
Как будут ухаживать при коммунизме? Чем соблазнять? Цветы, киношка, хороший обед? Шуба, бриллианты станут банально примитивными. Может, придется совершать подвиги – летать на Марс во имя любимых, давать их имена кометам, ходить ежедневно на ураган, пока не уложишь ее в постель?
…Смотрю на нас стороны.
– Вы еще можете успеть поесть, – сказала Рука, когда я вышел из такси и втащил чемодан в холл. – Ресторан должен еще работать.
Это были самые надежные слова за последние несколько часов: часов поиска надежной парковки, ожидания ненадежной маршрутки, полета еще менее надежным самолетом, езды в еще более ненадежном такси: твердая земля, два берега одной воды, полосатый пиджак.
Конечно же, могу успеть.
*
Кемаль не встретил меня в аэропорту. Просто не знал, что я прилетел: я перепутал день вылета, договариваясь с ним о встрече. Я провел какое-то время в очередях на выход в страну, потом некоторое время посидел в здании, ожидая Кемаля, потом позвонил ему, и еще через сколько-то времени он прибыл из весьма дальнего пригорода… Со своим вечно печальным и столь же лукавым выражением лица он подхватил меня, кинул в багажник мой чемоданчик и повез к себе – умываться-переодеваться. Мне виделось, что житель города в массе своей будет и криклив, и агрессивен, но местное население оказалось на редкость спокойным. Когда на извилистой улочке некто вставал и мирно разгружал свой каблучок, никто никому не сигналил и никого не оскорблял ни словом, ни жестом. Когда я спросил, ob er ein zentraler Kerl ist, дескать, не центровой ли он парень, Кемаль отшутился, мол, парень он окраинный, только живет центрово:
– Nein, ich bin ja randständiger Kerl, der zentral wohnt!
Машину он загнал в подземный гараж метрах в трехстах-четырехстах от квартиры. Те последние метры показались мне узким и путаным лазом в охристой глине старых кирпичей к слепящему свету кротовины. В ресторан мы выдвинулись в девятом часу. Мне опять-таки виделось, что здешняя еда будет жирной и тяжелой. Не слишком дорогой. И довольно простецкой. Всяческий кебаб, шашлык, имам-баялды, какие я и сам любил и отчасти умел готовить. Круглый каменный стол, посередине огонь, официант протирает поверхность, и ты вываливаешь туда то, что набрал сырым, поливаешь маслом, жаришь и ешь – потом служитель подкатывает к тебе Kärcher и начинает мыть столешницу разом с тобой, а ты выпрямляешься, пригибаешься, подставляешь подмышки: тут помойте, пожалуйста, – и продолжаешь есть.
Мы пропустили с десяток подобных заведений, ярких и многообещающих, где за несколько лир можно было получить тридцать три удовольствия, красиво распечатанных в строчку или в столбик, с соответствующими картинками, и вывешенных, невзирая на нехватку места, так, чтобы потенциальный едок имел возможность вдумчивого изучения рациона, пока не подошли к крайне неприметной двери и не поднялись по тесной крутой лестнице, вероятно, помнившей самого Ататюрка, в скромный черно-белый зал, где белыми были одни скатерти, и вскоре официант, такой же неприметный, как и само заведение, принялся уставлять приглянувшуюся нам скатерть всевозможными чашечками и блюдечками. Здесь было так локально, так несуетно и так далеко вообще от всего, что, разбавляя в крохотных высоких стаканчиках напиток, который я называл ракией, а он как-то иначе, однако похоже, и который густо белел при добавлении первых же капель воды, я спросил, рад ли Кемаль тому, что некогда его империя выпустила окраины из своих объятий… «Теперь это страна, которая состоит из лучших частей былого монстра…»
– Лучшее в интеллектуальном плане – это Балканы, – грустно резюмировал он.
– Ну и посмотри – где вы и где Балканы?
– Не знаю… одно могу сказать: Балканы – поблизости.
В блюдечках и колбочках, усеявших стол, все было такое маленькое и воздушное, что их содержимым можно было наслаждаться как цитатами. Ближе к утру, заказывая у неназойливого официанта последнюю порцию анисовки, Кемаль с большим удивлением обнаружил, что довольно бегло говорит по-турецки:
– Auf einmal merkte ich, dass ich ziemlich gut Türkisch spreche.
*
…Рот Одры, не помнящий ни одного языка, кажется нам черным. Глаза уставлены в потолок, словно в небо, откуда пышет неимоверный жар. Внятно тикает остзейский ген самоуничтожения, наш паровоз вперед летит, стрелки манометра пляшут, но рельсы в городке давно разобраны в предвкушении безостановочной Rail Baltica.
Одра утверждала, что Одрой звали бабушку, а прадедушкой был английский комми из сигарного магазина – она ударяла на первый слог, хотя и подразумевала второй. Но ведь мог быть и первый? При этом она считала себя тайной еврейкой. Или причастной к еврейству, как когда. Оттого, наверное, красила седину в вызывающе жгучий черный цвет. Ее дед, говорила она, имел стену, целиком завешанную стенными часами. Откуда? Откуда после войны, имелось в виду, возьмется стена, полная часов?
Теперь я думаю – может, дед был тайным часовщиком?
Кемаля она знала по фотографиям, очень интеллигентный, я ей показывал пару раз. Всю нашу историю она знала: пьяный и обкурившийся, глядя на Босфор в ночное окно, я писал Руке письма, за которые наутро краснел, но, к счастью, было уже поздно отзывать их назад. Знала, но не считала это судьбой. Удачей, везением считала – но не судьбой. Когда мы рассорились, Одра сказала, что Рука не вернется. Я ехал к ней, на ходу трезвея, тысяча триста пятьдесят километров дорог, мелких и крупных, почти сутки, в сортире на автобане побрился, успел к утру; и – хоть не сразу – склеилось. Возле ее дома вновь захотелось в туалет, район приступал к бодрствованию, я съездил в лес, куда мы выбрасывали винные и водочные бутылки, и там отоссался.
Как это обычно бывает, стоит в глухой глуши свернуть на глушейший проселок, чтобы – чтобы… –, тотчас появляется автомобиль, которому вынь да положь проехать этим проселком, и сигналит фарами. Так и сюда явился какой-то задрипанный опелина, которому в шесть утра срочно занадобилось отбомбиться стеклом по утилизационным контейнерам. Дырка для белого стекла, для зеленого, коричневого, еще раз для белого. Куда девать черное? Black, black, go back.
«Не жди от близких, что они станут делать то, чего ты от них ожидаешь», – учила меня Одра. Раньше в любое время дня и почти в любое время утра и вечера я мог набрать ее номер и болтать с ней между делом, за рулем, ехалось сухо и доезжалось легко, такая в ней была доброжелательная сила, а теперь ползешь сквозь пространство, будто через вату: они заняли Зееловские высоты и не отступят, пока не добьются своего, или в один прекрасный день зенитные прожектора не лишат зрения их дигитальную машинерию. Вот еду, но нет тех разговоров с Одрой на трассе, когда она выслушивала мои монологи или делала вид, что слушает, вставляя впопад или невпопад свои реплики. Люди столбиками стоят перед кафе со стаканчиками кофе, потому что внутрь им нельзя; выглядит как древний придорожный обряд: машины, люди в праздничных одеждах, стаканчики с напитком в руках.
Красивый хутор на горе – может, купить? А зачем, когда нет правнуков, которым это нужно. Впереди граница, надо предъявлять тест, пора приготовить паспорт, он лежит в рюкзаке, не вынимай его раньше времени, говорю я себе, может, обойдется. Вообще: не вынимай раньше времени – ничего не вынимай.
Иду впритык за двумя фурами, они впритык и я впритык, неуютно, но куда деться, других легковых нет, прятаться не за кем. На белом торце ближней (и, как показывает закругление дороги, дальней тоже) пара ладоней держит слепленное из земли и говна сердечко, украшенное двумя парами зеленых лепестков. Надпись: Your plants in good hands.
Your pants in good hands.
Не вынимай раньше времени.
Когда Одра умерла, я не поехал на ее похороны, уже не пойму, что было истинной причиной, то ли расстояние, карантины, тесты, то ли умирала вовсе не она, а то, что от нее осталось после двух операций на головном мозге с облучением и химией. Зато я сочинил, по просьбе ближних, красивую речь, каковую пастор всех конфессий зачитал всем собравшимся над ямой, куда ближние собрались опустить ее бренные останки. Это была моя вторая речь для родственников Одры, первую я произнес на поминках по ее отцу. Лучшие поминки в моей жизни, вкусная еда из школьной столовой… После второй я решил: когда для непривитых повсеместно введут Berufsverbot, запретив работать где бы то ни было, я открою бизнес по написанию надгробных речей. Я мечтал об этом два дня, пока не увидел на фонарном столбе объявление о коте, ищущем хозяина: «Чарли (3,5 г.), кот милый и озорной, вакцинирован, кастрирован и проглистогонен, с другими котами ладит, собак боится. Тел…», – и не понял, что конкуренция в данной отрасли высока и без меня.
Смотрю на нас со стороны, по памяти.
Теннисный мячик, она не перестает тискать его непослушными пальцами.
– Как же мне это вернуть? – глядя на желтый трактор, ползущий за прудом и хорошо заметный среди еще не вполне зеленых деревьев, говорит Одра не то о своем стремительно ухудшающемся зрении, не то обо всей жизни в целом; о сладости майского ветра, о дыхании земли, о бликах на воде, о тракторе; о свободе передвижения – о, черт возьми, свободе: – Мне нечему больше довериться, остался один вариант мячика…
*
Кемаль открыл правый верхний ящик письменного стола, где в полной пустоте лежали две готовые самокрутки, мы подошли к окну и курили, глядя в ночной Босфор, где два корабля пытались вылавировать, ободряя или осуждая друг друга гудками, а может, это было следующим днем или вечером или утром, а мы смотрели не на воду, а на купола мечетей или на тесные улицы, тонущие в дымке улиц просторных.
Их улицы: поднимаешься по одной такой и в створе ее видишь стул, на котором сидит женщина, то есть там, наверху, кафе, но его не видно, потому что всё под углом, и стол не виден, только сидящая за ним женщина в черной майке, одно плечо обнажено, ты идешь и видишь стул, одно черное плечо, одно голое плечо, и уже потом – остальное: кафе, официантов, еду… Вот так и здесь, сейчас – видишь снег, ветер и снег, снег в створе улицы. Рука в вязаной шапочке в интернет-кафе, потому что ей некуда пойти, чтобы поговорить, снег засыпал дороги, это было потом, после, хотя что значит «после» в обратной перспективе? Если смотреть назад, это будет «до», сначала еда, официанты, стол, стул, женщина в черном и улица, бегущая или ползущая вниз, в створе которой тебя уже нет. Или никогда не было.
Генуэзская башня парила над кварталом, где обитал Кемаль, город был рыжим и голубым. Рыжеватые волосы Руки, чьи первые обращенные ко мне слова я услышал две недели тому назад, а последние – неделю назад, на затрапезном автовокзале, вдруг вспомнились. Все прощались со всеми, только уже в новой комбинации: она и остальные. На другой день Кемаль получил с посыльным приглашение на свадьбу своей бывшей подруги и заплакал. Очень красивый конверт, в нем еще один, я подумал – не хватает лишь прядки волос в отдельном, третьем конвертике. Истанбул бюйюк.
Шестикрылый серафим следит за мной взглядом, я плачу и не могу сойти с места минут сорок, периодически вспоминая, как не хотел идти внутрь, сорок лир, более десяти евро, радуюсь, что лиры мои не пропали даром, и смеюсь, и снова плачу. Я знаю, что гигантский купол – это корабль инопланетян, им хорошо жилось на этих берегах, вкусно елось и сладко пилось, и спалось тоже сладко, а потом стало тесно, и они улетели на маленьких корабликах, потому что этот им нечем было заправить. Они, возможно, никуда не долетели, а он остался здесь напоминанием о чем-то таком там, у них, о чем-то, что не здесь, ведь ничего такого здесь не было и быть не могло, но он напоминал не о там, а о том, что здесь – не там, и тому, кто прилетел, рано или поздно придется улетать, о том, что все, даже инопланетяне, инфицированы расставанием. Нет, не зря я расстался тогда с сорока лирами, сейчас-то мне туда точно не попасть.
Вечером мы снова двинулись в ресторан, куда пришла девушка, слегка похожая на ту, что звала Кемаля на свою свадьбу, только попроще, без той тонкости профиля и силуэта, а когда мы вернулись, он вынес из спальни футляр, достал из него электрогитару и сказал, что до сих пор думает о покойной Эми Вайнхауз, он предложил гитару мне, я отказался, и он уселся в кресле, извлек из нее какие-то минорные звуки, затем положил гитару на стол и предложил девушку мне, но я отказался, не помню, что за письмо я написал Руке, наверняка в нем были гудки Босфора и плач Кемаля по черному ангелу, Эми Вайнхауз, а может, вообще ничего, кроме поезда с безумным машинистом, которого тогда еще не было в проекте, а ныне он несется на всех парах, и Кемалю не сойти, не выйти, очень интеллигентный, но это судьба. Black, black, black, I go back.
*
Она вернулась от папы, привезла шампанское Rotkäppchen. Смотрю со стороны…
Сидят, пьют, он – голодный, закусывает нарезанной ломтиками икрой трески из русского магазина. Болтает, раздражая ее.
– В фильмах про Джеймса Бонда обязательно есть момент, когда в звездном отеле он звонит портье и заказывает «Дом Периньон» не помню какого года и икры на двоих (черной, у англичан же caviar – это только черная икра)… Если бы сняли фильм со мной в главной роли, я мог бы звонить соседке снизу и говорить в трубку: бутылку «Красной Шапочки» и банку тресковой икры…
– Завтра я стираю темное. У тебя много темного? Положи сейчас, утром можешь не успеть.
Он может не успеть. Конечно.
Вещи и люди меняются местами, не меняясь в целом. Еще наблюдаются порой мелкие сдвиги. Что ж, отлично – некая новизна. Немного новых запахов, несколько новых звуков. Вальс «Трупные волны». Корона-сны в ожидании результатов теста. Духи «Запах локдауна». Случаются и крупные сдвиги, но кажется, что это не сдвиги, а расслоения, вдохи-выдохи пространства, жабры разводят уровни и плоскости наших жизней словно мосты, всё плавно, влажно, липко и как-нибудь склеится обратно. Хотя будет поздно.
Одры нет, Кемаль далеко. Рыбачий недостижим. Носим их в своей памяти, ее прибой омывает косу сознания от начала и до конца, с обеих сторон – с одной стороны море, с другой пролив, легко потерять ориентацию и запутаться: что слева, что справа? Особенно когда туман.
И вот мы развешиваем белье, каждый по-своему, Рука вешает носки на поперечные прутья и закрепляет их прищепками, я – на продольные, между двух футболок, иных уж нет, ну а те далече, как сказал поэт, как он, сука, точно сказал.
______________________
*) покорми собой птиц…
Гитис Норвилас