ПАКАЛЕТ

Выпуск №20

Автор: Андрей Бычков

 

Нож в сердце, и вот хирург уже на столе. И над ним склонился другой. Медицинский свет медленно падает на лицо. Закрыты глаза и кому-то снится Австралия и гнездо, свитое из ядовитых змей. Эта женщина далеко. И теперь он не увидит ее никогда. Странное слово. Словно зигзаг птицы. Белые крылья, взмах, и вот уже – исчезает в лучезарном небе, оставляя лишь образ. Тихо и безболезненно расползаются змеи, расплетается гнездо. И все глубже и глубже входит нож.

Эта странная история свивала кольца всю жизнь, эта история продолжает жить и никак не может исчезнуть. Он был прав, тысячу раз прав – из этого брака ничего бы не вышло кроме отчаяния.

И когда на карту ставился разбитый бокал, который он разбил в ресторане, когда ее мать сказала:

Она любит вас.

И теперь все это никчемное и далекое снова свивало себе гнездо с другим, неизвестным ему мужчиной, в прежней стране.

И он знал, что должен вернуться, что он должен разрушить и разбить чье-то другое счастье. Потому что другого счастья не бывает. Потому что счастье только одно. Или его нет.

Самолет поднимался, как птица, и исчезал в лучезарной голубизне, как никогда.

Эта летающая комната, которая летит, узкая и длинная, с кожаным креслом, с письменным столом и белой настольной лампой. Как он сидит и смотрит в разрез, как ширится и разверзается разрез.

Хирург, оперирующий сам себя, чтобы вернуться в никуда. Пустота, громоздящаяся на пустоте, как белое на белом, лишь бы не перейти черту и не признаться, что ничего нет, как, наверное, ничего и не было, и что ее мать всего лишь зловеще пошутила.

Эти две змеи, что снова вползают, снова вползают, как сон наяву, и кольцо, он должен вернуться, чтобы убить ее, ее мать и этого незнакомого мужчину. Убить, чтобы остаться одному, посреди этого оставленного мира, которому отныне он отказывается доверять.

Не знать, как и что называется – стол и стул, и настольная лампа – для тех, кто остается, кто знает. И когда нажимается кнопка и зажигается настольная лампочка. И как купить билет, вызвать такси в аэропорт и улететь. В багаже, на самом дне чемодана, будет лежать узкий и длинный нож, будет ждать. Сувенирный, как можно сказать служителю аэропорта с каменным лицом, который ненавидит всех и каждого из пассажиров, потому что каждый пассажир – это неизвестный преступник, которого надо найти и обезглавить, казнить на электрическом стуле, парализовать, аккуратно выцарапать ему лезвием зрачки, чтобы он никогда не видел, ничего никогда не видел. И что это опять не более, чем безумие, измена тому невидимому миру с другими невидимыми законами, о которых не должен знать никто, никто кроме нее, ее матери и его самого. И даже тот неизвестный мужчина, стул, стол, кровать или как это там у них называется, когда тот, кто называется супруг, ложится и раскладывается, как билет или настольная лампа.

 

Он выжимал лимон, чтобы разбавить водой, разбавленный сок, чтобы выпить, и когда она вошла, это молчание последних дней, невыносимое, как воспоминание, он выжимал, чтобы выпить, когда она вошла в одной комбинации, узкие бретельки, полуголая, полусонная, что он не может сказать ей ничего, что, сказав, он был бы похож на своего отца, на свою мать или на кого-то еще, что он стал бы своим отцом, своей матерью или кем-то еще, перед тем, как исчезнуть.

Он знал, что он не нужен или нужен для чего-то другого, он только не мог понять, для чего, это молчание, которого становилось все больше и больше в последние дни. Он выжимал сок из лимона и разбавлял, вода из прозрачного кувшина медленно переливалась через край, и он слышал, как вода льется через край, и видел, как поднимается и опускается медленно бледно-лимонная мякоть, и как играют случайные лимонные косточки на стеклянном дне, что бокал уже почти полон, и что это почти, что он все еще ждал, может быть, она хоть что-нибудь скажет, но она не сказала ничего, как будто его и не было.

Его никогда и не было?

 

Но она же спрашивала – где ты? – и рассказывала, бесконечно рассказывала, как будто он был нужен ей только для того, чтобы рассказывать, как всегда нужен тот, кто слушает, и тот, кто говорит.

Стул и стол, и все эти вещи по-прежнему оставались неподвижны, замерли в его комнате, они никогда и не ждали, они были сами по себе, никогда не двигались, пока кто-то их не коснется, не подвинет, не переставит, как он хотел бы у них научиться, как и у той струны, что однажды лопнула сама по себе, ее не трогал никто, но звук получился странный и чистый, гитара лежала на дальней полке, наверху, у самого потолка, несколько лет, лежала, как на спине, как он сам с лицом, обращенным к белому, невидимому потолку.

Он вошел в ее комнату, когда она уже уехала, когда сказала, что так больше невозможно, что это его молчание… А что он мог бы ей сказать?

 

На дне чемодана серого давно покоился в темноте нож, а сверху лежали свитер и рубашка, и все остальное. С чего начинается дорога в аэропорт со всеми подробностями, о которых можно рассказать. Как, например, и о стюарде с вежливым лицом, который предлагал ледяные мятные конфеты. Рассказать, что ты меня не понимаешь, что ты никогда не понимала меня, что ты любила только себя и свою мать.

 

Он вышел на улицу, он покупал газеты, которых не покупал. Потому что нет больше смысла читать. Он пересаживался с трамваев на трамваи и с троллейбусов на троллейбусы, и звенели трамвайные звонки и гудели троллейбусные клаксоны, странное слово клаксон. Он спускался глубоко в метрополитен, вслушивался в сирену поезда, он снова поднимался по эскалатору, переступал со ступени на ступень, и эскалатор поднимал его и сам, раздвигая, как на аккордеоне, темную малиновую изнанку. И медлить больше было нельзя, и медлить можно было бесконечно.

 

 

– Собирайся, – сказала она. – Мы все вместе, с мамой, летим в Париж.

– А что мы будем там делать?

– Ничего, – засмеялась она. – У меня там живет друг, он сдает нам на неделю свою берлогу за маленькие, совсем ничтожные деньги, у него там в лесу, на Монмартре, есть даже свой маленький сад.

– Двухкомнатный?

– Нет, однокомнатный.

– А как же… как же твоя мама? Мы, что, будем жить там в одной комнате?

– Мы что-нибудь придумаем.

– А кто… этот твой друг?

– Он, как бы это сказать тебе… композитор.

– И у него есть имя?

– Да.

– И как же его зовут?

– Пакалет.

– Пакалет?

– Да, Пакалет.

– Это имя или фамилия?

– Ты слишком много спрашиваешь, – засмеялась она. – Переворачивайся на правый бочок и давай спать.

– А может…

– Нет-нет. Я сегодня ужасно устала. Завтра, миленький, давай завтра.

 

 

Вся эта бессмысленная жизнь, живая бессмысленная жизнь, как цветы, кошки, собаки, роскошные плодовые деревья и женщины, что они всегда говорят, кошки, да, говорят, и собаки, деревья, и каждый, кто говорит, кажется, как будто выпускает наружу, облекается в яркие хищные лепестки, в листья, обретает выразительную и незримую оболочку и кажется каким-то непрозрачным, кажется неразрушимым, как вещь. И когда однажды он, преодолевая себя самого, когда она замолчала, и он в первый раз, когда между ними не было никаких слов, никакой преграды… прикоснулся к ней, и бессознательно боялся и даже готовился, что без слов, а может быть, и тем более, что она, как каждое из сильных и хищных животных и… вдруг она оказалась такая легкая, такая податливая, что он изумился, что она была почти невесомая, как будто это была не она, а кто-то другой, кто рассказывал бесконечно, произносил эти прочные, плотно пригнанные друг к другу слова и прочно приставленные фразы, не она, иначе она не должна бы тогда оказаться такой легкой.

Эти милые кошки и собаки, и женщины, и те, кто скачет по лесам и полям, зайцы, да, зайцы, их же можно легко потрогать, и они ничего не будут произносить, и скажут только их глаза…

 

 

Пора было собираться, однако, со всей решимостью, с решимостью сувенирного ножа, который только так называется, чтобы избежать запрета, как все в этом мире запрещено, и все называется не так, как называется, когда мы приехали в этот маленький отель в горах, где была еще, помнишь, эта странная собака, Джек, кажется, ее звали Джек, да, Джек, не который построил дом, а просто собака Джек, и я повторял, чтобы ты запомнила имя собаки, как она жила в отеле без хозяина, бегала или ходила или лежала на тротуаре и бросалась на редкие проезжающие мимо автомобили и лаяла, бросалась и хотела вцепиться, догнать, и каждый раз ты боялась, что Джек, запомни, Джек, его зовут Джек, попадет под колеса.

А мы катались с южного склона, где было ослепительное солнце и где вокруг в своем несомненном присутствии сияла несокрушимая ясность гор, которые просто всегда здесь и были – в белом ослепительном снеге. Были и оставались в своей бесконечности, и в отверзшейся сини совершенно синего неба, в котором сияли их льды. И я даже и не догадывался, что между нами все кончено.

 

– Послушай, а этот человек, композитор, как ты говоришь, твой друг, ты с ним хорошо знакома?

– Ну что ты такое говоришь? Конечно же, хорошо. Он знает, что я вышла замуж и сам предложил нам, чтобы мы, если мы соберемся в Париж, остановились у него.

– Но ведь мы не собирались в Париж. Так? Почему-то, и я не понимаю, почему, так решила твоя мама.

– Ну что мама, что ты заладил мама, мама, что она плохого тебе сделала?

– Да ничего. Просто получается, что мы летим в Париж втроем. И где там жить, в одной комнате?

– Да успокойся ты! Мы можем снять и дополнительный номер рядом в гостинице, одноместный, если тебе этого так хочется. Нам же выйдет квартира почти бесплатно.

– Композитора.

– Да, композитора! А что?

– Да нет, ничего… Просто я подумал, что мы как будто исполняем чью-то пьесу. Твоя мама написала пьесу и сейчас мы репетируем в ней диалоги.

 

 

Стюард и в самом деле наклонялся все ближе и ближе, и его лицо, пахнущее тонким мужским лосьоном, его вежливое лицо в очках с черной солидной оправой, потому что всегда должно что-то обязательно происходить, и ошибка, конечно же, именно в том, что всегда происходит не то, что надо, но стюард уже наклонялся и спрашивал очень вежливо и очень, очень серьезно, как будто речь шла о чьей-то жизни, что мы будем пить, кофе, чай или сок? и что есть на выбор бутерброды с ветчиной или с белой рыбой, но и там, и там проложены свежие листья салата, и это предложение стюарда, как он предлагал, было, конечно же, очень серьезно, как будто стюарда научили предлагать бутерброды в Гарварде или в Кембридже, как он весомо поправлял очки и как взгляд его был очень серьезен, он обращался к нам доверительно, это же касалось нас троих, но выбрать предлагал нам именно он, трогая пальцами черную массивную оправу, трогал, как драматург, что все это было, словно бы какие-то ложные траектории, ложно принимаемые за действительность, которые какой-нибудь хирург или драматург мог бы так виртуозно вычеркнуть или вырезать.

 

 

Потому что, твоя мама прилетела на два дня позже, и Джек лаял на такси, Джек хотел вцепиться в такси, в бампер такси, в ногу шофера и в серый чемодан твоей мамы, что она сказала, какая мерзкая собака, и что так больше невозможно, и только потом с нами поздоровалась и поцеловалась, прибавив, что она бесконечно устала лететь над миром и над облаками, она так и сказала, над миром и над облаками, и добавила, что хочет упасть поскорее в постель. И она и в самом деле заснула на нашей двуспальной кровати, пока я искал горничную по этажам, которая сидела с кем-то в ресторане, с каким-то мужчиной, чего могло и не быть, и чего, конечно, и не было, потому что горничная только что вышла замуж, горничная, да, горничная, как в том кино, которое мы смотрели накануне с тобой, что дополнительный номер, который заказывали еще в четверг, как назло оказался не готов. А потом погода испортилась. На следующий, разумеется. день.

 

Небольшой сад на два дерева и маленькие цветы в сиреневой клумбе и смешная пальма в кадке. У Пакалета действительно был свой сад. Из его комнаты на первом этаже можно было выйти на балкон, если это можно назвать балконом, и сразу спуститься на внутренний дворик, где еще стояли два плетеных соломенных кресла и стеклянный призрачный столик, и можно было пить красное вино, пока еще не скрылось низкое солнце между домами. И было наплевать, что кто-то может подглядывать из дома напротив. И – как здесь мило, – сказала твоя мать.

 

 

Погода испортилась на следующий день, о чем было так просто говорить и что стало темой для разговоров, о чем все и говорили в ресторане, где все сидели вместе, все, кто остановился в этом отеле в получасе езды до склона, и кто пил красное вино и разглядывал друг друга, какое у кого лицо, совсем другое лицо, не такое, как у тебя или у меня, и что всегда удивляешься, хотя человек вроде такой же, как и ты, но все же другой, и когда кто-нибудь начинает о чем-нибудь рассказывать, и ты понимаешь его язык, то это так удивительно… А еще вокруг это звяканье вилок и ложек, звон бокалов и чей-то смех, дымящееся мясо на блюде и прочие удовольствия, как это все называется, в белых фартуках, возникающие из ничего официантки, что как будто это все только так кажется или движется, появляется и исчезает по каким-то совсем другим законам, где все так странно и как будто нарочно кем-то подстроено и соприкасается одно с другим – и стол, и каждая другая вещь, и даже взгляды, все сидят близко и посматривают друг на друга. А еще никак не поужинать без стола, надо же на что-то ставить тарелки, то, что называется тарелками, и за всем этим должны быть скрыты чьи-то усилия. И только горы обходятся без усилий, они неподвижны, неподвижны навсегда, и их никто никогда не переставит, и это только так кажется, что сейчас за окном их нет.

– Туман накрыл, туман сплошной, – сказала твоя мать.

Но ведь я сам разрешил этому господину в очках, чем-то похожему на стюарда. Вежливо он попросил у меня разрешения, пригласить тебя на танец. Да и на склоне, и в коридоре мы дружелюбно с ним здоровались, хотя я и не знал, как его зовут. Но почему ты так оживилась? Ты попросила у меня разрешения, как послушная девочка. «Можно?»  – спросила ты и засмеялась, как будто в этом уже было что-то порочное. Но ведь и все в этом ресторане приглашали друг друга танцевать и знакомились, и в этом не было ничего особенного, потому что трассы были закрыты из-за плохой погоды. В горах был снегопад, а здесь – бесконечный туман, как кто-то сказал за соседним столиком. И это естественно, что оставалось только знакомиться, пить красное вино и танцевать.

– Выпьем, – сказала твоя мать, – выпьем за наше счастье.

И я не отрываясь следил за твоим и за его, за вашим медленным танцем. Я видел, как этот господин, слегка наклонившись, что-то тебе говорит. И как ты улыбаешься. Ты, моя любовь… Я видел, что тебе нравится, что он тебе говорит, нравится танцевать с ним, что тебе с ним хорошо, я видел, как ты даже слегка покраснела.

– Выпьем, – повторила твоя мать.

 

Как будто всегда нужен какой-то пересказ, потому что кто-то и кому-то что-то должен бесконечно пересказывать. Но кто, кому и зачем? Когда никого нет, и все происходит так, как происходит, совсем по другим каким-то законам, что двигаться не надо, а надо только замереть, остаться в своей неподвижности, замереть и остаться, что кажется уже невозможным, как будто это и есть самое трудное, хотя это и самое легкое.

 

И разве это случайность, что твоя мать переехала, переселилась в номер к тому господину через два дня, а у тебя почему-то испортилось настроение? Джек просто лежал у дороги и равнодушно разглядывал проезжающие мимо автомашины.

– У нее всегда молодые любовники, гораздо моложе ее, – сказала ты с таким восхищением, что не то, чтобы хотелось тебя в чем-то заподозрить, но нельзя же было и не изумиться, что это, оказывается, так волнует тебя, что это так важно для тебя, как будто это доказательство какой-то неизвестной силы.

Да, твоя мать действительно не вылезала из номера этого господина в очках три или четыре дня, не выходила завтракать, и господин исчез со склона, хотя давно уже была хорошая солнечная погода, и ты бы тоже могла продолжать кататься, но тебе, да и мне, уже чего-то не хватало, и ты почему-то кататься перестала. «Да, Джек, ты безусловно прав», — говорил я, обращаясь к собаке, ожидая на остановке трансфер до верхней станции, и отвлекался, и забывал обо всем этом уже только в автобусе, глядя на бесконечные в своей белизне ели, они стояли в своей выглядывающей из-под ярчайшего снега зелени, и я невольно прикрывал глаза, как бесконечна каждая ель, в мелькающей вдоль шоссе череде. И я видел – белая снежная земля, горная земля с вырывающимися наверх скалистыми пиками. И в ущельях и выпадах поднималась и опускалась с обеих сторон дороги каменная снежная земля, и шофер пел какую-то аварскую песню, как он здесь родился и как он жил здесь всегда, как жили его отец и мать, и братья, и как всегда стояли здесь высокие ели с тяжелыми охапками белоснежными на широких ветвях, как ели держали снег, как на вытянутых руках, и снег лежал и высоко на вершинах, где сверкали от солнца льды…

Я приезжал сюда раньше один, и я жил в долине один и катался в горах. И был самодостаточен, как ели и ослепительное солнце, как снег, и мне никто не был нужен, и это, именно это, наверное, и было счастье, о котором никому никогда не надо рассказывать, и о котором я зачем-то рассказал твоей матери.

Но тогда мне оставалось только молчать, и в горы я уезжал в десять утра из гостиницы на трансфере уже без тебя, и Джек провожал меня неподвижным взглядом, как будто Джек, о чем-то догадывался, но не хотел мне рассказывать, чтобы меня не огорчать.

 

 

Как все это призрачное, нелепое и недоговоренное должно было бы однажды исчезнуть, и я ждал, когда же это исчезнет, и словно бы какой-то гигантский разлом уже разошелся там наверху, глубоко под невинным и ослепительным снегом, что твоя мать уже жадно ждала аплодисментов, ждала оваций, как ждут запретных наслаждений, хотят известности, хотят славы, и чтобы все видели, что у тебя и твоей матери все хорошо, все замечательно, и много, очень много отзывов на новую пьесу, и актеры и актрисы все просто замечательные, и, конечно же, эта ошеломительная рецензия, которую написал гениальный критик, что он написал, что он не знает, как твоя мать звонила ему накануне вечером и унижалась, и просила, чтобы он написал, заискивала, как старая шлюха, которой все нипочем, лишь бы гениальный критик пришел на ее спектакль и написал, пожалуйста написал, даже если ему и не понравилось, написал, и критик, гениальный, конечно же, пообещал, фыркнул, но пообещал и, не попрощавшись, отсоединился, чтобы потом твоя мать пила красное вино бокалами, чтобы напиться от отвращения к себе, напиться допьяна, и плакать, упав на постель, и рыдать.

 

Две труппы, две немногочисленные труппы, а может быть, и три, движутся друг навстречу другу из пункта А в пункт Б. Но если их три, то тогда есть и пункт С? Конечно же! И вот они сближаются и проходят насквозь, не замечая друг друга, как на поверхности озера проходят друг через друга встречные волны, как они проходят где-то в нигде, где каждый о чем-то и о ком-то думает, рассказывает или вспоминает, и бесконечно теряет нить, как каждый кому-то каждый раз хочет что-то такое доказать, как каждый кого-то хочет в чем-то обвинить и пересказывает о чем-то так, как будто все было совсем иначе, или ничего и не было, или было так, как будто рассказываешь кому-то, как себе, как будто это другой человек, какой-то другой человек, но такой же, как и ты, и возможно, что его и в самом деле зовут Пакалет или не Пакалет, нет, пусть будет Пакалет, он же, кажется, любил нажимать на клавиши аккордеона или баяна, а может быть, даже органа в Соборе Парижской Богоматери, на клавиши и на педали нажимать, как на ступени эскалатора, где ему прислуживает маленькая девочка, переворачивая белые листки нот, хотя, конечно, Пакалет знает эту пьесу наизусть и играет ее с закрытыми глазами, чтобы не видеть ничего, потому что знаешь и повторяешь, когда никак не можешь избавиться, хотя никого рядом и нет, и никто не видит никаких изъянов, а тем более шрамов, и что остаются только тонкие, невидимые никому различия в почти незаметных складках душевной жизни, в которых кто-то принимает участие, и что музыка, как она длится, как будто она будет существовать всегда, даже, когда она закончится, и как она существует лишь только пока она длится, как длится бесконечно и этот самодостаточный в своей скорби момент, как в горах, когда это была еще другая вечность, и когда Пакалет был еще так счастлив.

И неважно, что потом скажет переворачивающая ноты девочка, о чем можно было бы и умолчать, и что те, кто каждое утро приходят к мессе, подумают о мнимой слепоте композитора и о его желании, и что даже, если он и творил добро, и даже если он и творил зло, и этот осенний сад и это низкое солнце, как оно просвечивает между домами, и тот особый наклон последних солнечных лучей, и как просвечивает, едва шевелясь, желтый лист, и удивляется вечно живая пальма в квадратной кадке, и как светится в бокале темно-красное вино, и как они сидят втроем две женщины и один мужчина в этом призрачном, слегка прохладном воздухе.

И уже в другом прежнем городе приземляется другой самолет, и кто-то уже стоит у двери и нажимает на кнопку звонка и ждет, вслушиваясь в пока еще далекие шаги в глубине комнат, и шуршит сама по себе за спиной отброшенная сувенирная бумага и расправляется от напряжений, и кто-то уже достает сувенир, блестящий узкий сувенир и представляет себе, как по ту сторону двери уже приближается ее мать, или она сама, или ее муж, и что, может быть, для пьесы и не так важно, кто из них будет первым.