Вдали от всех

Выпуск №21

Автор: Елизавета Гарина

 

Вдали от всех

 

Жизнь состоит из воспоминаний и тех мгновений, которых не вспомнить.

Я иду по узкой дорожке, выложенной серыми квадратами плитки. Между плитками зазоры в три-пять сантиметров, откуда тянут соки покачивающиеся на ветру спелые колоски спорыньи.

Дорожка тянется в палисадник. Пятидесятилетние деревья — акации, ясени, ивы, тополя, осины — погружены в мысли тревожного неба, что над их верхушками готовится к пришествию грозы; по-мудрому верны и терпеливы. Высокие морщинистые стволы в своем спокойствии мрачны. Резкий порыв ветра пронзительно тихо шумит в их листве. Поразительно, как мгновение, сотканное из их шептания, может открыть вас друг другу — тебя деревьям, и непостижимо, как просто это забудешь.

Вспомнишь, как шла по тротуарной плитке, вспомнишь, что в сквере росли деревья, что август своей серединой выкрасил им челки в золотистый блонд, но не самих деревьев — их чешуйчатой из-за мха коры, скопившегося возле грузного запаха преддождевого воздуха, ни, конечно, того, как шелестели листья каждого из них — я не вспомню. Не вспомнить — сколько не старайся, — крылатый звук, когда ветер запускает руки в тополиную крону, и вслед за ним течет густой, вязкий аромат вечной молодости; как он лихорадочно переворачивает круглые осиновые листочки, будто опасается, что их радость подгорит, и они как волна трибуны болельщиков перетекает из сине-зеленого в серебристо-сизый; как иве он осторожно приподымет тяжелые косы и бережно опускает обратно, не обронив с ее головы ни одного листочка, а после увлечется игрой с сережками березы, и они, звеня как мелкие бусины в детской погремушке, осыпаются на дорогу…

Как можно такое не запомнить?

Отсюда и растет страх смерти — из невозможности вспомнить ускользающие в «привычное» мгновения. Не лица родных и близких, не моменты счастья, на веки вечные принадлежащие этой жизни и в ней остающиеся после нашего ухода, а — заплутавший в занавеске ветер, осыпание от скорых шагов на штаны семян травы, солнечное тепло, пробившееся из-за низких туч, чтобы тронуть твою щеку первыми каплями дождя — именно это, земное и вечное, то, что успокаивает страх, силишься вспомнить в последний час, но не можешь. Именно этот притаившийся в густом пологе стрекот кузнецов и стук о лоб сбитой с курса мошкары нужны, когда жизнь становится маленьким игрушечным домиком, из которого ты вырос, но все боишься покинуть, — именно запах липовых пчел и качание на травинке муравья возьмут за руку, и касанием скажут: «Не бойся, идем…»

Вот они, не уцелевшие воспоминания, все тут — в шепоте налетевшего ветра.

Послушаю и иду дальше.

Дорожка выводит к белому крыльцу с балюстрадой. Консервные банки с сигаретными бычками притаились в одной из просветов балясины. Широкая лестница шаг за шагом приближает к колонной галерее, а она ведет к главному входу больницы. Здание сталинское, в духе русской усадьбы. За колоннами трехметровые полукруглые окна — все зажалюзенные. Тяжелые резные двери легко растягивают спираль пружины. Внутри —широкая лестница с перилами из лакированного дерева своей гладкой линией поднимает на верхние этажи. Теряешься завороженный их кривизной — то ли взлетаешь наверх, или, наоборот, съезжаешь вниз. Третий этаж. Кнопка вызова у входа в отделение пульмонологии. Дверь открывается, и всем телом ощущаешь выталкивающий запах больниц. Измученные болезнью люди на каталках, ведомые под руки, с палками, кто слабо опирается на шершавые крашеные стены; белые халаты врачей, медсестер, посетителей — вспыхивают перед глазами как огни ночной автострады. Но даже в эпицентре больничной суматохи слышно, как там, снаружи первым раскатом гремит гром.

Я встречаю в коридоре ее лечащего врача. Пока мы идем к палате, он рассказывает, как продвигается лечение. Дверь в палату открыта, и я наперво вижу раскачивающийся за окном тополь, а потом ее — лежащую на койке слева. Мы — я и врач — стоим на пороге.

Ветер мотает тополиные ветки, и где-то снова грохочет.

В палате еще три женщины. Четвертая койка свободна.

Надежда, но последние меры.

Первые капли косо растеклись по стеклу. Меня не замечает: ее взгляд устремлен в верхне-правый угол окна. Врач не смотрит мне в глаза, что не мешает ему увлеченно рассказывать про новый курс лечения, я не слушаю его, я смотрю на тополь. Дождь долбит по подоконнику. Раз — и мимо окна стаей пролетели птицы. Тополь вымок каждым листом. По оконному стеклу текут ручьи. В нет снова мелькнула стая: птицы облетев двор больницы, палисадник, пруд, пошли на новый круг. Воробьи, вороны, галки, синицы, голуби — сбившись в одну большую стаю летают в дожде круг за кругом. Сверкает молния. Дождь льет сильнее — проминает собой подоконник, но птицам он не мешает — они продолжают свой полет. Невероятный бесстрашный полет под летним ливнем!..

Дождь слабеет, и птицы разлетаются по деревьям.

Последнее, что увидят глаза, будет та самая щель между явью и памятью.

Я смотрю на нее — она не смотрит: на ее глаза опустились сочувствие и сострадание ко всем живым. Часть его в моем взгляде.

 

 

Другу

Экзарычу

 

Солнце завершило свой дневной обход и теперь медленно садилось за горизонт. Ноябрьские закатные лучи плыли в воздухе, приподымая завесу тайны о настоящем цвете черепичных крыш уже давно не подымающим глаза вверх прохожим.

Человек в окне следит за тенью своего дома, легшей на соседний — как она широким серым мазком рисует на желточно-желтой стене дымовые трубы, как медленно они ползут по стене вверх и вот уже подпирают карниз, угрожая снести соседскую крышу. Тень-таки поглощает весь дом и на район опускает вечер.

Он долгое время читал и оторвал взгляд от книги случайно. Одинокий человек без окна на улицу долго не выдержит. Он читал Кафку. В комнате: он, стол, этажерка с книгами и упокоенным в самый низ ноутбуком, кровать и окно. Он думал о руке, о руке, которая спасает от одиночества, роднит через случайного прохожего с целым миром, и вспомнил о нем.

Они познакомились в сети. Случайная фраза о том, что в мире должны быть две пары одинаковых глаз как исключение, подтверждающее правило: ничего одинакового в природе нет, — стала началом переписки. Письма приходили пять с половиной лет. Последнее пришло весной, теперь осень… Человек их не ждет, он знает, что апрельское было последним; его он помнит наизусть.

Он читал его по памяти; и через слова, мелькавшие на видимом только ему экране, путался почувствовать недостающие силы понять, увидеть, или поверить, что законченное закончено и только в его руках начать новое или оставить все как есть. Слова мертвы без той минуты, когда ими говорили. Слова утратили свой посыл, но именно сейчас, когда все бури утихли, и только одни слова лежат на песке, можно увидеть их истинную красоту. «Жизнь шагает. Пора одних людей приходит к концу и наступает пора других. Остаются только самые проверенные, только самые открытые»  — было в письме. Человек повторяет: «остаются… самые открытые», и снова смотрит в окно.

Прозрачное небо разделилось пополам: справа оно была темно-синим — под ним уже наступил вечер, слева — не сходили желто-голубые тона дня. Однако темно-синего каждым мгновением становилось больше. Еще несколько минут и первые звездочки явят свое присутствие. Человек смотрит на них и думает о письме. Звезды всегда открыты для глаз и взгляд смотрящего от себя отражают, может быть, затем, чтобы когда-нибудь за временем лет мы в их свете узнали чей-то отраженный взгляд. Это качество звезд, всего, что из темноты светит, свойство, что дает силы подняться. Потому их и нет в одном место много — чтобы никто в мире не остался без надежды.

Человек смотрит на звезды и в их свете узнает взгляд далекого друга.

 

***

Но что если однажды их не будет?

Словно те — не смотрящие вверх — на крыши домов, небо и звезды — окажутся правы: не нужно открывать тайн, не стоит сбрасывать покрывало со скрижалей бытия.

Человек думал об этом часто. Он бы хотел умереть задолго до того, как появятся первые маяки мрачного конца. Он хотел бы сделать свой конец случайным, вероятно, потому, что не мог помыслить об этом как о чем-то имеющем причинно-следственную связь, ведь тогда бы была надежда — возможность отсрочить и попытаться вернуться в точку бифуркации. Нет, все случайно, думал он, все-все случайно, и конец, и начало. Но время шло, и человек изменил свое решение: он больше не хотел уходить раньше, чем все начнется, он хотел увидеть гигантскую волну, что укроет темнотой глаза сущего, хотел чувствовать жар и холод ее приближения, чувствовать каждой клеткой неминуемый конец себя и всего, а главное — он хотел разделить страх своего друга, держа его за руку.

В последние дни он читал. Это было единственным его занятием. Он постигал в словах свет темного неба. Он наделял слова взглядом, и они говорили, как в тот день, когда он получил последнее письмо, еще не зная, что оно прощальное. Все, что он читал — голос его руга проговаривал ему на ухо. Все, что он говорил в ответ, — было подобно той плотной тени, которая отнятой у солнца силы приподымала крыши домов.

Чем больше он читал — все больше волновался, о чем там с ним будет говорить. Что ответит. Чем сможет удержать его руку в своей. В те моменты человек снова возвращался к своему старому решению. Ему неудержимо хотелось броситься в пучину перед ее накатом. Он смотрел во тьму, пока не увидит на небе краткий отблеск своих слез.

Но сегодня он вышел на улицу. Это была случайность.

Человек обошел дом и направился — под часом не-смешенья темно-синего неба с зеленовато-желтым — вниз, к парку. Пока он шел, темнота сгущалась. Почерневшие нелюдимые стволы, как бомжи, заслонили бак с догорающим солнечным теплом. Человек ступил в их парковую чащу и стал одним из них. Перепутывая тропинки шагами, испещряя темноту световым треском веток под ногами, он подошел к кленовой поросли. Вспухшие почки тонкого ствола-ветки согревала одинокая рукавичка. Ветка в рукавице тянулась прямо к человеку. Он стоял и смотрел, как она раскачивала сырой мрачный воздух. Ветка продолжала тянуться к нему. Человек же думал о том, что когда это молодой деревце вырастет, то своей плодовитой кроной сможет дотянуться рукавичкой до неба. Он стоял и смотрел. Стоять и смотреть — как поиск адресата, кому протягивала «руку» ствол–ветка, как ожидание действия от самого себя. Человек стоял и смотрел. Остаются только самые открытые. Что он ему расскажет? И зачем он ему — у него, наверняка, много друзей?

Человек снял рукавичку с ветки и надел на свою руку. Он больше не слышал своего друга. Не видел тусклых точечных вспышек на небе. Только ощупью чувствовал в руке колющее тепло.

 

 

Пустая чашка

 

Со временем шаги становятся нечеткими, со временем мы начинаем идти по двум дорогам одновременно.

О чем ты думаешь, когда солнце заболачивает пена туч?

О чем думаешь, когда твой шаг впечатывает в асфальт дождевого червя? А когда не можешь найти спрятавшегося сына?

О чем ты подумаешь, когда ветер в жаркий августовский день сорвет с дерева лист и бросит к твоим ногам? Когда взгляды консилиума атакуют твой рентген-снимок?..

Вот ты и на середине моста.

Летний будничный день, попав в рой дождевых туч, потемнел раньше обычного. Но все так же тепло, как было в полдень. Впрочем, полдень есть только в сравнении с вечером. Тот самый жуткий полдень, который громоздил людей в машины, потом пересаживал в офисы, а из офисов возвращал на улицы, где снова машины, бегущие люди, громоздкость суеты.  От его выброса на графиках уличных пробок осталось только тепло. И первая вылившаяся туча сваляет в песок любое упоминание о нем. Но кто-то, восстанавливая перед сном свой прошедший день, скажет: «А вечером было тепло, как в полдень…»

Ты почему-то оглядываешься назад. Позади — влюбленные парень с девушкой. Кто там за ними уже не видишь — любовь ослепляет. На девушке красное платье в белый горох, как у тебя когда-то. Она смотрит в глаза возлюбленного и улыбается, а он — высокий брюнет с утиным чубом — обнимает ее за плечи еще крепче. Красивая пара. Лебединая. И волновой ажур решеток мостовых перилл должен замыкаться не на серпе с молотом, а на них.

Из-под правой руки выруливает велосипедист, тридцатилетний мужчина. Ветер приглаживает ему кудрявые виски. И как только в его силуэте проступило что-то знакомое — где-то ты уже видела и эти кудри, и рассеянный серо-голубой взгляд — как тут же пропадает, будто испугалось стука догоняющих каблуков… А посмотри вон туда, вперед, да нет же, вперед, говорю… Ну ладно, оглянись.

Худая шестидесятилетняя женщина, не растерявшая независимый нрав юности (как ты боялась его маленькой!), везет детскую коляску. Узнаешь? В колесо коляски попал мостовой камушек и теперь позвякивает в колесе.

У коляски поднят верх и не видно кто в ней — мальчик или девочка — видно, как свисает крохотная ручка и расслабленно держит погремушку — рыбку, желтую. Уронит! Роняет и — женщина, проехав чуть вперед, наклоняется, чтобы ее подобрать.

Глядя на них, думаешь: как от этих дорогих людей может остаться одно полуденное тепло? Как ты однажды от них уйдешь, не зная сожаления, отпустишь их с легкостью, о которой даже подумать не даешь себе права. Ну же, милая! Все свершилось! Черная горошина через тысячи матрацев твоих клеток выдала тебя, заблудившуюся принцессу… И теперь она с каждым днем будет расти и расти, пока не засосет тебя в свою червоточину.

Все. Это неизбежно.

О чем ты думаешь?

Шаг становится медленнее.

Перед глазами белый свет негатоскопа, прорезающий черноту грудной клетки. Этот свет вытесняет левую грудь, и левая чашка бюстгальтера заполняется пустотой.

Нет! Смотри вон туда!..

Люди шагают в ритм пульса.

Снова мост. Внизу — синяя от туч река. Ее гладкая кожа грубеет в вечернем сумраке. Вдали — еще один мост.

Смотри вон туда, вооон туда… Видишь? Ну, вон же!..

Опоры моста. Это — руки. Руки, выдержавшие бешенство твоих переменных ветров: сводящую с ума горячность и холодность, которыми ты одаривала каждый раз, когда не находила приют своим страхам.

Прежде чем твой силуэт размотает даль, прежде чем войдешь в видные только с этой стороны двери, нестерпимо хочется наполнить руки тех, кто был рядом.

Навстречу бежит пятилетний мальчик. Его лицо, каждым шагом прорывающее сумрачность, становится четче. Он ближе, ближе… Что-то кричит или зовет… Почему ты не смотришь?!

Совсем потемнело. Сейчас грянет. И смоет черную горошину в другую сказку.

Голова яснеет. Льет дождь.

Твоя тень множится, словно крона от ветра. А вместе с ней, речная дрожь, что скрывает под собой тонущую горошину. Белые больничные простыни покачиваются на бельевых веревках. Диапроектор выводит двоих беззаботных с огромными бантами, которых отец с матерью кружат на карусели. А потом из этой пасторали смотрят бессильные глаза хирурга. Карусель еще кружится, и девочки засмеются, а та, без переднего зуба — ты… Узнаешь? Хаха-хиии-ахахахХАХАа-а-а-а-а-хахаХАХАХАААааа Детским писком: Деревья во дворе такие большие!

А вот он в детской ванне стучит ручками по воде. Брызги летят бабушке в лицо. Она вытирает их запястье, жмурится вместо того, кто сидит с намыленной головой и смеется. Вот его первый неуверенный шаг, а второй — покорение ледяной горки. А вот он бежит по мосту и кого-то зовет, только ты этого не видишь.

Деление клеток. Быстрый рост и внутри уже стучит еще одно сердце. А потом тихо сопит и раскрыто глядит в мир. А к нему, издалека, уже приближаются черные платки и солоноватый привкус мертвой земли.

Нет! Вон там: между тенью дерева и речной зыбью, вон там, в облаке… маленькая щелка неба… смотри же, смотри…

— Там мама? — Втиснув лицо в решетку мостовых перилл, и завороженно глядя в возникший в небе просвет, спрашивает бабушку пятилетний мальчик. Та поднимает голову и смотрит туда, куда глядит мальчик.

— Да там… — отвечает. И взгляды облака и мальчика встречаются.

 

 

Автопортрет

 

В зеленой траве свернулся клубочком и спит. Летний утренний луч осторожен. Боясь шорохом теней потревожить его сладкую дрему, учтиво крадется. Луч сперва тронет листья, облепившие молодую алычу, — их тени как падающее домино раздадут ниже растущим собратьям импульс нового дня — окрасятся в светло-зеленые тона, а те, что ближе к стволу, так и останутся погруженными в зеленую тень. Пятнашки Тяни-толкая. Луч наклоняется к котенку. Он не шелохнется: продел  мордочку в узелки мохнатых лапок, и продолжил ночь в дне. Дымчатые шерстинки шелестят светом. Ореолом разлеглись вокруг него травинки и тоже бликуют утренним светом.

Все светится, и значит, уже вовлечено в игру нового дня.

И на мне — на руках, на лице — замечаю изнутри себя, — расправляются тени от листьев алычи. Там где их нет — тепло упавшего луча. Тень от меня ложится в траву, на плечо прошлого, а светлые пятна — что проросло, что вдохнуло утреннего завтра.

А котенок спит. И на следующий день, и через три… Все там же под алычой, все в той же позе, вот-вот проснется…

Руками всплеснуть — и на ладонях увидеть пришпиленные крылышки винной мушки…

Их тут полно — пакет с алычой на полу в кухне дал течь: мутная бурая смесь,   надув полиэтиленовый уголок, ознаменовало торжество прощания. На эти поминки и слетелись случайное, только народившееся, выпущенное из божьих ладоней, мушьё. А тут случайные мои, схлопнувшие их жизни…

Моя жизнь здесь или там? Где мое «я»?.. Квантовая неопределенность. Как котенок, что так и лежит под алычой, в лучах летнего дня, будто в банке с формалином. Одной ногой тянется к свету, другая накрепко связана с землей. Один глаз спит, другой наблюдает. Так и я между утром, где сладко спал котенок, и осенним вечером со случайным хлопком ладоней, закрывшем глаза маленькой мушке. Между. В стекле банки. Внутри нее — формальдегиды и кетоны, — непонятного цвета морс, — забродивший алыча. А в ее стекле взгляд снует от своего отражения к такому же отраженному на стеклянную поверхность миру. Взгляд падает, преломляется о то склизкое по другую сторону пакета, и выходит из зрачков глаз. В том спертом пространстве, как в призме Френеля, он расщепляется на «каждый-охотник-желает-знает-где-сидит-фазан». Между тем, кто видит, и тем, кто потом смотрит, — липкая жижа, на кисловатый запах которой слетается вся мошкара из-под Арле, Нюрнберга или Амстердама, что дышать тяжело.

От времени толщина поверхности уменьшается и в конце остается только смотрящий автопортрет. Прозрачные тени, мягкие переходы, и одухотворяющий желтый, освящающий все ореолом. «Горящая полоса»[1]так назовет это искусственный интеллект, насмотревшись с такой же пристальностью на великие полотна, как художники их создававшие смотрели на то, что изображали. «Горящая полоса», которая не была тонкой  яркой линией, которая может ошибочно нарисоваться в воображении,— она была жизнью, летним днем, который просачивался сквозь изумрудную крону, и оставлял на пальцах, щеках, спине, шляпе световые пятна. Вот Рембрандт затих, присел. Вот Дюрер на миг забыл про иглу. Ван Гог опустил занесенную над холстом кисть. Сдавило грудь — нет-нет, мушка не погибла — крохотная вредина нарушила траекторию взгляда, что с педантичностью караульного совершающего десять шагов к зеркальной поверхности  и столько же обратно к холсту.

Вместо холста окно. Вместо пожелтевшего листочка, кувыркающего на ветру, бабочка-лимонница. Она летит вверх в только что открывшуюся голубизну неба. Но смотришь в лазурь — и чувствуешь узы. Не сердечные, а самые что ни на есть физические — будто они все в тебе: и тот котенок, и бабочка, и божьи коровки, — ко всем тянутся сосуды, пищевые трубки, кишки, мысли. Будто они к «я» сущим прикреплены. Будто я — дерево, у которого вместо листвы и ветвей птички-кузнечики-котики-улитки-бабочки-червячки-и-рыбки… И все живы, все в нимбе света стрекочут-щебечут-мяучат-пархают-жужжат-плывут, и моими легкими дышат. И вдохнуть полной грудью не можешь, потому что кого-то недостает. Легких будто бы недодали. Как в начале 90-х, в универмаге угнетенных потерянных взрослых лиц, озабоченных завтрашним днем и поиском в чужом лице себя, твоя просьба купить плюшевого медведя расценивают как неуместную — но сейчас понимаешь, что чтобы вдохнуть полной грудью не хватает не чего-то, а именно этого медведя, мушье. Именно она должна раскачиваться-кружить в макушке дерева и просить еще и еще.

С октября под алычой лежит задавленный голубь. У него неестественно вывернуто крыло, переломана шея и у раны налившимися вишнями застыли три капли крови. Ветки алычи выпирают на парковку. Но «автоматы» кощунственно прямолинейны и слепы. Утром на парковке пусто. По утрам рядом с ней и обнаруживаются мертвые пятна вчерашнего света. Его тонкие стенки готовятся разорваться и выпустить весь фимиам наружу.

 

 

_____________________________________________

[1] «Горящая полоса»— этап в карьере художника, когда он нащупает свою манеру и темы