Выпуск №21
Автор: Валерий Сухарев
ИЗ «БЫЛОГО»
Всё вспоминается, при фразе – «Пора в Ильичёвск»,
в организме жужжало что-то параличёвское…
Тороватые «восьмидесятые», в длинной толпе за «московской»,
никакой не Тарковский был на устах, а мат стариковский,
прогорклый и жёлтый, как «сливочное» в сугубой бумаге,
серой от горя – вмещать эту дрянь, и в пятнах, поди, от отваги.
Троллейбусы подвывали, у людей были нехорошие лица,
как у комсомольцев по убеждениям; всё время душе напиться
хотелось, причём, как-то с вывертом, в обществе жён моряков,
которым тоже ведь не легко, когда их буи столь далеко;
была популярна консерва «горох в свином жире», сорок коп.,
патлы морской капусты, самогон из носков – забуреть нам чтоб.
Женщин разумнее было не оголять, бо об исподнее их подчас
резали пальцы, складки были жестки, как устав, но девы нас
и себя не спросясь, всё это брали у турок на страшных рынках,
напоминавших содом и вирус беды; и Шнитке тогда, а не Глинку
воспроизводило тело, ещё молодое и оттого бодро нахальное,
и время уже считалось вполне историческим, даже эпохальным.
Всё быстро сползло в загаражный гоп-стоп, в бандитизм без
фантазии, вторичное накопление, в б.у. авто, унылый ликбез
ночных ларьков, с суррогатами и спитыми бабами до тридцати,
ночью за выпить и закусить просто некуда было люду пойти.
И народ разложился вконец – посмотри на автора этих строк:
он как-то выполз и выжил, заматерел, иначе он просто не мог.
ОПЫТЫ
Бывает, если приснившееся проговорить,
заплетаясь в словах, с чужой интонацией, то
может, пусть не всегда, обозначится нить
с нанизанными на неё событиями; и некое решето
просеивает происходившее в странном его
освещении, не театральном, а потустороннем:
выплёскиваются водой зеркала, и их вещество
затвердевает в виде скульптур; и посторонние
тени стоят и лежат вдоль анфилад и комнат, где –
не понять, и лица как карты Роршаха, и шорохи
уплывающих в окна штор, растворённых затем в воде
неба, над шпилями колоколен, и над далёкой окраиной сполохи
бледного света, словно в глубине зала далёкий камин
помигивает, и вокруг, кроме мебели, нет никого;
сны – это путеводители и советники тайные тех глубин,
что сторонится рассудок, чьё – как медуза – матово естество.
Сны – это как в кладовке искать; это как заехать на электричке
в такие края, где почтальон, на скрипучей лайбе бурого цвета,
боится крутить педали вдоль сна тростника, и сон по привычке
становится задником постановки; нечем дышать; спасибо за это.
***
Человек возникает нежданно повсюду из
воздуха, даже за городом, как сюрприз,
совершенно не нужный уму и взору, и ни
кому и ничем не обязанный, как ни взгляни.
За городом выселки орущей вовсю пустоты,
старые рельсы, ведущие криво на тот свет,
кирпичная руина депо и собаки друг с другом на «ты»,
баранки покрышек, повсюду железо и туалет.
Рощица делает позы, морщит и как платье сквозит,
кошки живут инкогнито и по-пластунски; и аудит
местности по ночам производит «кукушка», туда-сюда
елозя с вагонами, полными мрака; поодаль дудят поезда.
И даже здесь, ближе к вечеру, кроме меня, случаен и дик,
человек возникает, не молод, не стар, нетрезв, не в тоске,
из горлышка в горло стекает градус, выпирает, танцуя, кадык,
джинсы в горчице ракушняка, футболка «hard rock», на виске
на червя похожая вздутая вена; походка немного твистует, а он
занят более местностью, чем собой – бессмысленный чемпион
покинутого пространства, одолевающий воляпюк этих мест,
далеко ему видно и слышно, и кровь бубнит, и вагоны окрест.
Как знать, быть может, то призрак был машиниста или того,
кого располовинил неумолимый в беге своём локомотив,
но кто бы он не был, какое бы не представлял вещество, –
лучше таких существ сторониться на железнодорожном пути.
***
В кепке, натянутой на бороду, анемичная туча,
схожая с чем угодно, как и ей подлежащие лужи,
зависнув на сутки, двинула в сторону ту, где куча
высоток склеилась навсегда, и собачке хозяин не нужен,
и винтажным старухам – бессмысленность диалогов,
и бодреющим до борзоты мерзавцам похмельные «двести»,
и, наконец, все друг другу – как сдача со ста; осталось немного
до понимания, что Годо никогда не придёт, умерев на месте,
где уже больше и некому; это я тут один борюсь с алкоголем
в мозгах и икотой в зобу; это я, ослабнув от дум, целюсь в цоколь –
лампочку переменить, сгоревшую обо мне; а где-нибудь в поле
тоже не сеют, не жнут – ничего, даже бес копытом не цокал.
И там – где-то в Мраморном море, на атомный взрыв похожа, –
висит корнерот-уродина, пульсирует, как внутренность тела
той, сбитой навечно девочки, что я, досужий в Праге прохожий,
пытался измерить смерть на запястье, и оно за голову отлетело.
Я сдал своего ангела-хранителя в долгосрочную химчистку –
выпаривать мои пятна, он стал похож на меня, но не наоборот;
кошка дежурит как скорая ласка, мерцает, как аритмия; вшистко
едно давно о друзьях и врагах, Хронос вечен, не мой черёд.
Всё это – что раньше прочли и, дай сил, прочитаете ниже – это
«Мартовских ид», задуманных как собрание напечатанной и не
печатной такой «тутти-фрутти», выжимки сукровицы и спермы поэта,
у которого чувство стиля и совесть ссорятся наедине.
У меня немного тех, кому посвящать, строфы и строки тасуя
географией карт, а к иным – отсюда – в тоннели не доорать;
любимая, вот и ты затуманилась далью; вся поэзия – это всуе,
но что-то всегда в остатке, а не только чужие мозги орать.
ИНТЕРЬЕР
памяти моих тёток
Комод-индус, спиной закрывший угол,
где кафеля синеет молоко,
печи голландской изразец и уголь;
в окне листва, и в ней пугливо и легко
елозят птицы; пахнет шоколадом,
лекарствами, духами, сразу всем,
включая сигаретный дым; и задом
круглея, спит котеус, глух и нем.
Две тётки по – отцовой родословной –
кукуют над пасьянсом, пьют ликёр
лафитничками, живы безусловно
тогда, теперь мертвы; и с тех-то пор
эпоха миновалась, повезло же
так вовремя скользнуть в ночную щель…
Я на диване спал, кряхтело ложе
то кожей, то пружиной; и вообще,
в те времена весёлого распада,
когда в любой семье был медный таз,
чтобы укрыться, – тётки шоколада
глотали «лаву» или диабаз.
ПОГОСТ
Грибы надгробий, папоротники, и небо над ними,
как сплошной кенотаф, гекатомба без имени;
с тобою случится то же, что и с другими.
Гаргульи и прочие прощальные аллегории; небесных
ангелов сдали в химчистку, как на вакации войско; без них
тоже можно полёживать с миром, свисая над бездной.
Погост – всегда симулякр, папье-маше для пьющих
в память об отошедших, в высотах или глубинах гниющих,
ни разложением, ни вознесением живущих не достающих.
Помянем и мы свою младость наглую, она хотя бы
помнит ещё о нас, но уже мерзка, как гадкий Хоттабыч,
дрожа над волосом из бороды; на «муравье» трёхколесном прорабыч
мчит аллеей, нетрезв и смело ужасен; надежды питают
всякого племени вьюношей, отроковицы-девицы, запятая,
закидываются «седативным»; литая ограда стоит, как влитая.
Отеческие гроба, папоротники и бузина, пластик бутылок, –
Баухаус весёлых бомжей с остатками лиц, – сплошной затылок
ко всему терпеливой жизни, всё пожирающей без ножей и вилок.
МАРТ
Выселки леса, мусорник ещё запрошлой листвы,
макабрических веток, валежника, сухоньких нор,
где пристальных бусин дозор за шагом; от птичьей молвы
дурней, чем от женщин в примерочной; с тех пор,
как я болтался в похожих (других и вполне унылых)
обстоятельствах и краях – сменилась эпохи, выросли внуки врагов;
дрожь примет места и времени, флора прёт из могил, и
индейские артефакты стычек: перья и прочее о-гого
притаённой и звонко шуршащей в ухе жизни у вас за
спиной, на стволе и повсюду, куда зрачком не достать;
Фет здесь воскликнул бы «Чу», но у нас своя от шнапса слеза
в глазу, вместе с мошкой там, и подснежник как радикулит куста.
Это из антологии «вновь я посетил», ну да – выпил, сплюнул и
всех, кто завёлся в жизни за столько крупинных – чрез сито – лет,
послал, не скорбя о них в гендере и судьбе; на стволах, как нули,
«о» произносят и оплывают дупла, и лисий нос теребит бересклет.
Вот и настало время моих батареек потёкших, моей –
такой, что невыносимее наблюдений за разгрузкой
минеральной воды в порту – тоски зрачка; сам себе налей,
я пишу это для тебя и терпеливых поклонниц с усидчивой гузкой.
Это те, кто напишут коммент, лайкнут, похейтят на этом своём
лилипутском наречье – о я за точность и смех, эти паки и паки
нежно люблю: это как греки и греки, и Гомель-Гомель, озеро и водоём,
как (можно «укакаться») сны веры Павлова в неистребимость собаки.
Мартовский лес – целлофан: здесь прихрустнуло, а там даль морщит;
вот и сейчас – трепетное пенсне опят, изрядный пень,
пукалка дятла, нестрашная и шуркающая, как кисти женских рук
в клатче, – многоречивая тишина; и болотце как жирные щи,
и в душе тутти-фрутти из тебя, шнапса и уже календарных разлук.