Воспоминания тела. Роман. Часть вторая.

Выпуск №8

Автор: Ахлям Мустаганами

Перевела с арабского языка: Александра Голикова

 

(Начало здесь)

 

Часть четвёртая

 

У твоего отъезда был привкус горя, испытанного впервые. За несколько дней одиночество низвело меня до картины, сиротливо висящей на стене. Мне то и дело вспоминалась первая фраза романа, который я когда-то любил: «До чего же ты велик, Создатель! Ты так велик, а я так одинок. Писатель – всё равно что картина».

И я был одинок и отрезан от остальных, был и писателем и картиной, висевшей на стене этой бесконечно огромной и холодной Вселенной в ожидании тебя. После тебя я стал катиться по наклонной плоскости разочарований – как душевных, так и эмоциональных. Меня охватило неясное волнение, которое всегда предшествовало моим выставкам и следовало после них, и я автоматически начал подсчитывать свои радости и разочарования.

Итак, выставка закончилась, и никто не обратил на неё внимания, кроме французских изданий, специализирующихся на искусстве, и нескольких арабских эмигрантских журналов. Однако можно сказать, что она получила достаточное внимание новостей и что все сходились в одном: выставка была событием для арабского искусства и произошло это событие в Париже.

Только алжирская пресса её, как обычно, не заметила – исключительно по невнимательности. Единственными, кто написал о моей выставке, оказались одна газета и один еженедельный журнал, и то они упомянули её вкратце, как будто их главной проблемой была нехватка бумаги, а вовсе не материала.

К тому же мой знакомый журналист, который обещал, приехав в Париж по личным делам, заодно взять у меня личное интервью, так и не появился. Я не из тех, кто любит находиться в центре внимания или по нескольку часов сидеть перед журналистом, рассказывая ему о себе, однако это интервью мне хотелось дать. Оно позволило бы мне наконец произнести развёрнутое обращение к единственному, кто действительно имел для меня значение – алжирскому читателю.

Абд-аль-Кадер позвонил мне и сообщил, что вынужден остаться в Алжире. Он должен был написать репортаж об одном из праздников, которые постоянно проходили в то время. Почему – было неясно, и знали это только Бог… да другие.

Я не винил Абд-аль-Кадера. Разве можно сравнивать праздник или государственное событие, на подготовку и проведение которых ушло множество твёрдой валюты, с какой-то выставкой, как бы ни звали её хозяина и сколько бы лет у него ни отняли эти картины?

В конце концов, я даже алжирскую прессу не могу упрекать: разве способна выставка живописи развеселить алжирского гражданина, живущего на краю смертоубийства – нет, самоубийства? У него нет времени разглядывать и дегустировать картины, он лучше будет петь, плясать и веселиться на праздниках под музыку раи – сомнительные народные песенки – до самого рассвета, потратив на эти праздники все деньги, что скопились в карманах, и всё либидо, что есть в теле. Вот единственное богатство, которым владеет наш народ, но он не знает, куда его потратить, кроме чёрного рынка отчаяния.

Некоторые из них поняли это раньше других. В 1969 году, когда моя родина переживала самый пик культурного отчаяния и культурной пустоты, несколько человек за несколько дней придумали самый большой праздник, который когда-либо знал Алжир, или даже вся Африка. Он назывался «Первый панафриканский праздник». Туда были приглашены члены всех племён со всей Африки, которые на протяжении целой недели должны были петь и плясать – некоторые даже нагишом – на улицах Алжира в честь революции.

На это радостное торжество, ставшее первым и последним, был потрачен не один миллион; но главное его предназначение состояло в том, что во время праздника прошёл суд над одним из бывших предводителей партизан. Его допрашивали и пытали за закрытыми дверями – во имя той же самой революции.

Этот боец не был моим другом, а глава государства (который и сам некогда был предводителем партизан, боровшихся против французов) не был моим врагом. Но тогда я узнал об играх, которые ведут власти, и алчности, свойственной правителям. С тех пор я не доверяю режимам, при которых бывает много праздников и торжественных событий – они непременно что-то скрывают!

Было ли совпадением то, что мои проблемы начались тогда же и тогда же я впервые почувствовал вкус горечи?

Несколько месяцев спустя я встретил своего друга-журналиста. Он с искренним видом извинился передо мной и пообещал, что следующую выставку не пропустит. Я засмеялся и хлопнул его по плечу:

– Ничего страшного! Через несколько дней никто не вспомнит, как назывался этот праздник, зато моё имя история будет помнить даже сто лет спустя. Вот увидишь!

– Однако ты зазнался! – ответил мой друг, улыбаясь, но не без доли серьёзности.

– У меня нет выбора, дружище, – ответил я. – Я зазнался, чтобы не забронзоветь. Наша нация не уважает своих отцов, и если мы не будем зазнаваться и гордиться, нас растопчут неграмотные и невежи!

Однако после этого я спросил себя, действительно ли я зазнался, и, поразмыслив, решил, что испытывал гордость лишь тогда, когда стоял с кистью перед чистым холстом. В такие моменты гордость была мне очень нужна, чтобы победить чистый холст, лишить его невинности и, призвав на помощь всю мою мужественность и всю жизненную силу моей кисти, преодолеть нерешительность. И всё же…

Когда я, почти закончив работу и вытерев краску со своей руки, садился на диван и принимался восхищённо разглядывать картину, перед которой в одиночку проливал пот и кровь… обнаруживал, что она взирает на меня, как арабка взирает на совершённую мной революцию – холодно и жутко!

Поэтому в минуты больших поражений и разочарований, когда присутствие картины начинало меня тяготить, мне случалось разрывать её и отправлять в мусорную корзину. Некоторые картины настолько холодны и невинны, что вызывают у вас не только творческий, но и половой кризис.

Но этого никто никогда не узнает, и, возможно, мои будущие тайные слабости и поражения тоже никто не сможет предугадать. Только мои победы в красивых рамках будут висеть на стенах на виду у всех, а мусорная корзина навсегда останется в тени, в углу моей студии и моего сердца.

Если вы садитесь перед чистым холстом, собираясь творить, вам необходимо быть богом. В противном случае меняйте профессию.

Но был ли богом я, если любовь к тебе превратила меня в древнегреческий город, от которого не осталось ничего, кроме высоких колонн, осыпавшихся по краям? Что теперь толку от моей гордости, если любовь к тебе день за днём разъедает меня изнутри? Два месяца… и ничего, кроме номера телефона, невозможности звонка и оставленных тобою слов, от которых высохла моя кисть.

И вот уже тишина стала моим любимым цветом.

Я знал разницу между живописью и литературой не хуже тебя. Написав о чём-то, ты от этого освобождалась, как будто убив это что-то словами. А стоило мне что-то нарисовать, как оно меня переполняло, как будто все забытые детали моей жизни воскресали. Они повисали на мне, и я снова вешал их на стены своей памяти.

Нарисовать тебя значило бы поселить тебя не только в моём сердце, но и в комнатах моего дома. Не так ли? По своей глупости я сначала решил не давать воли сомнениям, но с каждой ночью обнаруживал бессмысленность своего решения.

Почему ночи стали для меня поражением? Потому что каждый раз, оставаясь в одиночестве, я оставался наедине с тобой? Или потому, что у искусства есть свои тайные бесценные ритуалы похоти? Они рождаются по ночам, в то время, что лежит за пределами времени… и за пределами закона. На грани между разумом и безумием, возможным и невозможным, которая в темноте стирается.

Я творил тебя – своими губами я очерчивал контуры твоего тела; своим мужским достоинством – контуры твоего лона; своими пальцами – всё, чего не коснулась кисть. Я обнимал тебя одной рукой, выращивал и собирал тебя, как урожай, одевал и раздевал, менял карту твоего тела, как мне заблагорассудится.

О женщина в образе моей родины! Дай мне ещё один шанс доказать свою доблесть. Позволь мне одной рукой изменить твоё представление о мужском поле, о любви, об удовольствии! Сколько холодных рук обнимали тебя? Сколько рук тебя хватали, впивались тебе ногтями в шею, оставляли подпись под твоими шрамами, неправильно тебя любили, неправильно причиняли тебе боль?

Тебя любили воры, разбойники, головорезы, и ни одному из них не отрезали руку за преступления. Увечья получили только те из них, кто любил тебя бескорыстно. У них есть всё, а у меня – ничего, кроме тебя.

Этой ночью – каждой ночью – ты моя. Никто не отнимет у меня твою тень, никто не вырвет тебя из моей постели, никто не похитит твой аромат у моих органов чувств, никто не запретит мне призвать тебя своей второй рукой. Ты – моё тайное наслаждение, тайное безумие, тайная попытка совершить революцию против рассудка.

Каждую ночь твоя крепость падает от моей руки, твои стражи сдаются, и ты приходишь в ночной рубашке и ложишься, вытянувшись рядом со мной. Твои длинные чёрные волосы рассыпаются по моей подушке, и моя рука скользит по ним. Ты дрожишь, как промокшая пташка, но потом твоё спящее тело откликается.

Как это произошло? Что привело меня к этому безумию? Может быть, твой голос, который стал для меня наркотиком? Твой голос, звучавший водопадом любви и музыки, катившимся по мне каплями удовольствия? Любовь к тебе – это вопрос «Как ты?», звучащий по телефону.

Ночь закутывает меня в одеяло из поцелуев, а когда гаснет свет, свеча тоски поблизости следит за мной. Она боится за меня – из-за темноты, из-за моего одиночества и старости. Не задавая вопросов, свеча переносит меня в детство, рассказывает мне сказки, в которые дети верят, поёт песни, под которые дети засыпают…

Может быть, свеча лжёт? Может быть, и матери лгут?! Нет, в это дети не верят!

Что привело меня к этому безумию? Украденные у тебя вопреки всему поцелуи? Неужели поцелуи всё это сделали? Помню, я читал о том, как поцелуи изменили жизнь Ницше, но тогда не поверил этому.

Как мог Ницше – философ, проповедовавший силу и мужество, который долго изучал вопросы власти и превосходства – пасть жертвой одного-единственного поцелуя, украденного случайно во время туристического визита в храм вместе с Лу Саломе? Он любил эту женщину больше, чем остальные поэты и писатели из числа её современников, а среди них был и Аполлинер. Он долго ухаживал за Лу, а потом оплакивал её перед тем же самым мостом Мирабо, видя в её имени, которое звучит точно так же, как французское Loup – «волк» – несомненное предзнаменование того, чем кончатся его с ней отношения.

Ницше говорил: «Ты идёшь к женщинам? Не забудь плётку!» Однако перед Лу Ницше был разбитым, слабым, безвольным. Даже его мать однажды сказала: «Эта женщина не оставила моему сыну выбора: либо он женится на ней, либо покончит с собой, либо сойдёт с ума».

Таково было положение Ницше, когда он полюбил женщину, к чему же мне стыдиться своей слабости перед тобой? Я не философ, преклоняющийся перед властью, и не Самсон, лишившийся и волос, и своей легендарной физической силы из-за поцелуя. К чему стыдиться того, что я тебя поцеловал? К чему жалеть об этом, когда на твоих губах началась моя жизнь?

Ницше не женился на той женщине. Не знаю, как он от неё исцелился – покончил с собой или сошёл с ума? Знаю только, что провёл эти два месяца, бросаясь из крайности в крайность. Вчера меня охватило нечто, похожее на безумие – то самое безумие, которое тебя манило и к которому ты меня так склоняла, утверждая, что только оно дарует художнику гениальность.

И знаешь что? Да будет так! Сегодня, после всех этих лет, я признаюсь тебе: с тобой я достиг той самой страшной черты, которую достигают только мудрейшие.

Что было тому причиной – только ли страсть? Или же я хотел подарить тебе игрушку, которой прежде никто не дарил – безумного мужчину, что мечтает о тебе?

В то время я постоянно обдумывал нашу историю, глава за главой, и каждый раз приходил к совершенно разным выводам. Один раз наша любовь представилась мне чем-то легендарным, что больше нас обоих – возможно, она была предначертана многие века назад, когда Константина ещё называлась Циртой?

В другой раз я подумал: а что, если тебя привлекли мои воспоминания и моя одержимость некой историей? Может, я был всего лишь жертвой некого литературного преступления, которое ты мечтала совершить в следующей книге?

Затем твоё детство внезапно затмило в моих глазах все твои преступления. Я вспомнил, что я тоже копия твоего отца. Ради глупого поцелуя я навсегда взорвал мост, связывающий меня с ним. Тогда я решил извиниться перед тобой и, проснувшись, направился в студию. Усевшись перед твоим ещё не написанным портретом, я задумался. С чего тебя начать?

Я долго рассматривал фотографию на задней обложке твоей книги, подаренной мне без дарственной надписи. Как оказалось, фотография не имела с твоим лицом ничего общего. Как мне совместить твоё старое и новое лицо? Как сделать копию тебя и не совершить предательства?

В своём замешательстве я вспомнил о Леонардо да Винчи. Этот чудесный художник одинаково хорошо умел рисовать обеими руками. Но какой рукой нужно было написать Джоконду, чтобы подарить ей славу и бессмертие? И какой рукой должен я писать тебя? Что, если тебя можно рисовать только левой рукой, которой у меня нет?

Я разглядывал тебя, и вдруг мне пришло на ум нарисовать тебя вверх ногами. Неужели я наконец-то разгадал твою тайну? Может быть, это и есть единственный способ тебя понять!

Можно показывать эту картину на выставке, думал я. Я назову её «Ты». Все будут перед ней останавливаться, восхищаться ею, и никто не узнает тебя.

В конце концов, разве не этого ты хочешь?!

 

* * *

Прошло больше недели, и однажды утром, не один прогноз погоды спустя, по телефону безо всяких предисловий раздался твой голос:

– Как ты?

Моё сердце было поражено – оно не ожидало подобного утреннего подарка. Слова, запинаясь, вывалились у меня изо рта:

– Ты где?

Твой голос звучал близко – или мне так показалось.

– Угадай! – ответила ты со смешком, с которым, как я знал, обычно уходила от ответа.

– Ты вернулась в Париж? – предположил я, как будто во сне.

– Какой Париж? – рассмеялась ты. – Я в Константине. Неделю назад приехала на свадьбу одной родственницы. Ты же сказал, чтобы я тебе позвонила отсюда? Как у тебя дела? Чем занимаешься летом? Куда-нибудь ездил?

– Я устал… Правда, устал, – ответил я, сократив свои страдания до нескольких слов. – Почему ты до сих пор мне не звонила?

– Я тебе напишу, – пообещала ты тоном врача, выписывающего рецепт, или шейха, к которому пришли с просьбой написать амулет или заклинание. – Бог свидетель, скоро напишу! Прости – ты не представляешь, какая же здесь противная утомительная жизнь! Никто в этом городе ни на миг не может остаться один! Даже телефонный разговор превращается в целый шпионский триллер.

– А ты чем занимаешься?

– Переезжаю из дома в дом – то одно приглашение, то другое… Даже по городу не походишь пешком – до сих пор я ездила только на машине. Знаешь, – добавила ты, будто вспомнив что-то важное, – ты прав: самое красивое в Константине – это как раз её мосты. Я ехала по ним и вспоминала о тебе…

В этот миг мне захотелось спросить: «Ты любишь меня?» Но по своей глупости я спросил:

– Ты любишь её?

– Наверное, начинаю любить… – ответила ты, помолчав, как будто мой вопрос требовал размышления.

– Спасибо, – сказал я.

– Глупенький, ты никогда не меняешься, – засмеялась ты.

На этом наша беседа кончилась.

 

* * *

«Человек открывает окно, чтобы выглянуть наружу, и открывает глаза, чтобы взглянуть внутрь. Что такое взгляд, как не попытка вскарабкаться по стене, отделяющей нас от свободы?»

Тем утром я зажёг сигарету, что было мне не свойственно, сел с чашкой кофе на балконе и стал смотреть на Сену, которая медленно текла под мостом Мирабо.

Прекрасная летняя синева реки этим утром беспричинно меня раздражала – она вдруг напомнила мне о синих глазах, которые я не любил.

Почему я объявил этой реке вражду? Потому что она не в Константине?

Я поднялся, внезапно заторопившись и не докурив сигареты. Прости, о река, породившая цивилизацию! Прости, исторический мост! Прости, друг Аполлинер – и на этот раз я нарисую другой мост, не мост Мирабо.

На этот раз я был полон тобой и твоим голосом – он звучал издалека, заново пробуждая город внутри меня.

Я уже три месяца не прикасался к кисти, и все противоречивые чувства и эмоции, пережитые мною до и после твоего отъезда, накопились во мне и были готовы тем или иным образом взорваться, подобно бомбе замедленного действия. Я должен был нарисовать тебя, чтобы наконец обрести покой.

Я рисовал всеми пальцами, всей рукой – той, которая осталась, и той, которой я лишился; рисовал всеми своими противоречиями, своим безумием и разумом, воспоминанием и забвением. Я рисовал, чтобы не погибнуть этим летом в этом городе, где не было ничего, кроме туристов и бань.

Так на свет тем утром появился пейзаж нового моста – моста Сиди Рашед. Когда я его начал, то не ожидал, что впереди меня ждёт самый странный опыт рисования в моей жизни. Эта картина положила начало десятку других, которые я написал за полтора месяца, не останавливаясь (если не считать нескольких украденных часов сна, после которых я вставал, целиком поглощённый безумным желанием рисовать снова).

Мои краски неожиданно приняли цвет моих воспоминаний. Они лились рекой, подобно крови, и их нельзя было остановить. Стоило мне закончить одну картину, как на свет появлялась вторая, стоило нарисовать один квартал города, как пробуждался другой, стоило дописать один мост, как тут же поднимался ещё один.

Я хотел ублажать Константину – каждый её камень, каждый мост, каждый квартал – как любовник, ублажающий тело той, кто ему больше не принадлежит. Я скользил по ней кистью, как будто губами, изливая разноцветные страстные поцелуи на её землю, камни, деревья, реки, разбрызгивая по Константине свою тоску, безумие и любовь, пока не начал обливаться потом. Моя рубашка, находившаяся на мне несколько часов, начала прилипать к телу, а я только радовался.

Пот – это слёзы тела. Во время любовных упражнений наше тело не плачет ради всякой женщины, как и не плачет ради всякой картины во время упражнений в живописи. Тело само выбирает, для кого ему выделять пот, и я был счастлив, что моё тело плакало для портрета Константины.

В последнем месяце лета я по-прежнему ждал письма от тебя. Это ожидание придавало мне некоторую силу и энергию, которых не хватало за предыдущие два месяца твоего отсутствия. Но неожиданно пришло письмо от Зияда.

Его письма, которые приходили из Бейрута, неизменно меня удивляли, прежде чем я даже успевал их открыть. Каждый раз я спрашивал себя: как добралось сюда это письмо – с какого фронта, из какого лагеря? Под какой разрушенной крышей писал его Зияд? В какой почтовый ящик положил, и через руки скольких почтальонов прошло это письмо, прежде чем оказаться в почтовом ящике 16-го округа Парижа?

К письмам Зияда я всегда относился с особой любовью – они напоминали мне о войне за независимость. Тогда мы проносили письма нашим семьям тайком, спрятав их под одеждой. Сколько писем не доходило до адресата, погибнув вместе с почтальонами! А сколько писем пришло слишком поздно – историй об этом хватило бы не на один роман!

Последнее письмо от Зияда пришло почти год назад. Бывало, он писал мне безо всякого повода – иногда длинное письмо, иногда короткое. Зияд называл их «признаки жизни», имея в виду, что этими письмами хочет всего лишь сообщить мне, что по-прежнему жив. Поначалу я над этим смеялся, но потом его продолжительное молчание и долгие перерывы в переписке стали меня тревожить. Я осознал, что эти признаки могут указывать на нечто иное.

На этот раз Зияд хотел мне сообщить, что будет в Париже в начале сентября и ожидает от меня скорого ответа насчёт того, буду ли в Париже я в это же время.

Его неожиданное письмо меня приятно удивило и обрадовало. Мои мысли направились к тебе. «Зияд прожил долгую жизнь… Мы с тобой помним её почти целиком, до настоящего момента», – подумал я. Затем мне пришёл на ум вопрос: прочитала ли ты его стихи? Понравились ли они тебе? И что бы ты сказала, если бы я сообщил, что Зияд приезжает в Париж? Ты ведь так боялась, что он погиб, и тебе была так интересна его история…

Лето постепенно удалялось, а я так же постепенно становился более уравновешенным. Эти картины не дали мне сломаться; я должен был их нарисовать, чтобы выйти из беспокойного состояния, в которое привела меня ты.

Я сильно потерял в весе, но не придавал этому значения, а возможно, у меня не было времени это заметить – я ведь всё время смотрел на картины и забывал глядеть на себя в зеркало.

Я был убеждён, что, потеряв в весе за несколько дней, обрёл славу на века. Мне было радостно видеть, как безумие, вытекшее из меня кровью, висело передо мной: одиннадцать картин, которым теперь было тесно на стенах моего дома.

Возможно, я был так привязан к этим картинам, потому что, заканчивая их, чувствовал, что держу в руках кисть последний раз. Теперь пройдёт, может быть, несколько месяцев, прежде чем мне снова захочется рисовать. Впервые я смог очиститься от воспоминаний и обрести покой.

Мы стояли на пороге сентября. Я был счастлив или, по крайней мере, пребывал в состоянии, близком к счастью. Наконец-то ты вернёшься!

Никогда ещё я так не ожидал осени. Зимняя одежда, выставленная на витринах, школьные принадлежности, заполнившие полки магазинов – всё предвещало твоё возвращение. Ветер, оранжевое небо, переменчивая погода – всё несло твой багаж. Ты возвращалась – осенним ливнем, покрасневшими деревьями, школьными рюкзаками; детьми, идущими в школу, автомобильными пробками, сезонами забастовок; шумом, снова заполнившим Париж. Ты возвращалась неясным горем, дождём, началом зимы, окончанием безумия. Ты возвращалась ко мне. Здравствуй, осеннее пальто! Здравствуй, душевный покой, характерный для усталого возраста! Здравствуйте, дрова в камине снежными вечерами!

Может быть, всё это мечты? Как мог я забыть чудесное высказывание Андре Жида: «Не радуйся заранее!» Как можно забыть подобный совет?

На самом деле ты была женщиной-ураганом: приходя и уходя, ты несла с собой беспорядок и разрушение. Ты грела, как пальто, другого, а ко мне была холодна. Ты горела, как дрова, но вместо того, чтобы греть, обжигала меня. Словом, ты была собой.

Итак, я ждал сентября… Ждал твоего возвращения, надеясь наконец поговорить с тобой, ничего не скрывая. Спросить, чего именно ты от меня хочешь? Кто я для тебя? Как называется наша с тобой история?

Но я в очередной раз ошибся. То было не время для вопросов и ответов – то было время для очередного безумия. Я надеялся на спокойствие, а ты пришла ураганом – и столкнулась с другим ураганом по имени Зияд…

И пришло разрушение.

 

* * *

Зияд не изменился с тех пор, как я последний раз видел его в Париже пять лет назад – разве что, может быть, стал плотнее и возмужал с годами по сравнению с тем, каким он был в 1972 году, когда впервые навестил меня в моём кабинете в Алжире. Тогда он был высоким молодым человеком, в нём было меньше килограмм – и, может быть, забот у него тоже было меньше.

Причёска Зияда по-прежнему находилась в состоянии организованного, творческого беспорядка; его рубашка, никогда не знавшая галстука, по-прежнему была вызывающе расстёгнута на пуговицу-другую, а голос был всё таким же замечательным, тёплым и печальным. Даже когда Зияд говорил самые обычные вещи, казалось, будто он читает стихи; будто он потерял дорогу и только по ошибке оказался там, где находится.

В каком бы городе я ни встречал этого поэта, всегда было такое впечатление, что Зияд ещё не добрался до места назначения и всё время живёт в дороге. Даже когда он сидел в кресле, он как будто сидел на чемоданах. Где бы Зияд ни был, он чувствовал себя неуютно: каждый город для него был вокзалом, где он ждал поезда, не зная, когда тот приедет.

В общем, он был таким же, каким я его оставил в прошлый раз: окружённый мелочами, нагруженный воспоминаниями, в той же паре джинсов, которые словно были его вторым «я».

Зияд походил на все города, в которых побывал – в нём было что-то от Газы, от Аммана, Бейрута, Москвы, Алжира и Афин. Он был похож на всех, кого я любил: в нём было что-то от Пушкина, от ас-Саййаба, аль-Халладжа, Мисимы, Гассана Канафани, Лорки и Теодоракиса. А поскольку я разделял с Зиядом множество воспоминаний, оказалось, что я, сам того не зная, любил всё и всех, кого любил он.

В эти дни Зияд был мне нужен, и, встретив его, я понял, что, сам того не зная, скучал по нему. После знакомства с ним я не повстречал ни одного человека, которого мог бы назвать другом. Нас с Зиядом разделяли дни и континенты, а объединяли только твёрдые совместные убеждения. Поэтому Зияд по-прежнему занимал в моём сердце первое место, и за все эти годы ему ни разу не случилось потерять моего уважения по какой-либо причине. А разве это не редкость в наши дни?

Итак, Зияд приехал… И с ним пробудился весь мой дом, который до сих пор на протяжении двух месяцев был закрыт для всех, даже для Катрин. Зияд заполнил мой дом своими вещами, беспорядком, который нёс с собой, своим присутствием, которое иногда выражалось громким смехом, а иногда было едва заметно. Я был ему почти благодарен – он открыл окна моего дома, заполнил собой одну из комнат – а может быть, и все.

Мы тут же сами собой вернулись к нашим старинным привычкам, появившимся ещё пять лет назад, когда Зияд впервые навестил меня в Париже: снова стали ходить в те же – более или менее – кафе, где сидели и говорили на те же – более или менее – темы. Ничто не изменилось за это время. Ни одно арабское правительство из числа тех, в гибели которых Зияд был уверен всё время, что я его знал, не пало; ни одно политическое землетрясение не изменило ни один клочок на карте арабской нации. Только Ливан стал местом землетрясений и зыбучих песков, но кого эти пески в конце концов проглотят, оставалось большим вопросом.

Мы с Зиядом попытались предложить несколько ответов на этот вопрос. Так или иначе, наш спор упирался в палестинский вопрос – в разногласия по поводу разделения этой территории, в вооружённые столкновения, произошедшие в Ливане между сторонниками различных решений, и в кровавые чистки, которые унесли не одного палестинца, жившего за границей.

Зияд, как обычно, закончил свою речь проклятиями в адрес арабских государств, купивших своё величие палестинской кровью, прикрываясь тем временем ворованными лозунгами про непоколебимость, стойкость и сопротивление. Войдя в раж, он обзывал эти правительства всеми ругательствами, известными на Востоке, а я смеялся – некоторые из них я слышал в первый раз.

Я также узнал, что у каждой революции есть свой язык, родившийся в процессе этой революции, среди её бойцов, живущих вместе. С тоской я вспомнил язык своей революции – другой язык другого восстания из другого времени.

Та неделя, возможно, была самой лучшей среди всех дней, проведённых вместе с Зиядом. Прошли годы, и я, как ни пытаюсь вспомнить что-то ещё, вспоминаю только эту неделю. Я даже не могу испытывать горечь или боль по поводу всего, что произошло после, хотя и не знаю, правильно ли это.

Я сказал Зияду:

– Давай позавтракаем завтра с одной моей знакомой. Она – писательница, надо вас друг другу представить.

Моё предложение, по-видимому, не возбудило в нём интереса.

– Не переношу, когда женщины литературными упражнениями пытаются компенсировать недостаток упражнений другого рода. Почему эта старая дева, вошедшая в возраст отчаяния, у тебя среди знакомых?! Я терпеть не могу женщин такого рода! – ответил Зияд в своей обычной манере и продолжал читать газету. Я не ответил, а лишь улыбнулся, глубоко вдумавшись в его слова.

Тебе я сказал по телефону:

– Приходи завтра завтракать в то же кафе. Я приготовил тебе сюрприз – ни за что не догадаешься, какой.

– Это мой портрет, правда?! – воскликнула ты.

– Нет, – ответил я после минутного сомнения, – это поэт.

 

* * *

Итак, вы встретились.

На этот раз я могу сказать так: «Те, кто говорит: «Только горы никогда не сходятся вместе», – ошибаются. Те, кто возвёл между горами мосты, чтобы они соприкоснулись, не склоняя своих гордых голов, ничего не знают о законах природы. Горы сходятся вместе только во время великих землетрясений, и тогда они не просто соприкасаются, но сливаются воедино. Итак, вы встретились. Вы оба оказались вулканом – что же удивительного, что я и на этот раз оказался жертвой?»

Я до сих пор помню тот день.

Ты немного опоздала. Мы с Зиядом заказали напитки, пока дожидались тебя. Ты вошла. Зияд мне о чём-то рассказывал, но вдруг замолчал, а его взгляд остановился на тебе. Ты переступила порог кафе. Я в свою очередь обернулся к тебе и увидел, как ты направляешься к нам. На тебе было зелёное платье. Никогда ещё ты не была такой элегантной и соблазнительной.

Зияд встал, чтобы тебя поприветствовать, а я был так поражён, что остался сидеть. Очевидно, Зияд не ожидал увидеть тебя такой.

Наконец-то ты со мной… Меня как будто что-то пригвоздило к сидению – вся усталость прошедших недель и все мучения, последовавшие за твоим отъездом, словно вдруг снизошли на меня и помешали мне встать.

Наконец-то ты со мной… Неужели это правда ты?!

Прежде чем я успел придумать, как представить вас друг другу, ты уже направилась к Зияду. Он в свою очередь уже хотел тебе представиться, но ты его прервала:

– Дайте угадать… Вы – Зияд эль-Халиль?

Он удивлённо застыл и наконец спросил:

– Откуда вы знаете?

Тогда ты повернулась ко мне, словно наконец заметив меня, поцеловала два раза в щёку и ответила, направляя разговор в мою сторону:

– У вас очень сильная информационная сеть в лице этого человека, Зияд! – Затем ты прибавила, вглядываясь мне в лицо:

– Что-то изменилось… Что произошло с тобой на каникулах?

– Он написал одиннадцать картин за полтора месяца! – улыбаясь, встрял в разговор Зияд. – Ничего больше не делал – ни спал, ни ел, только рисовал. Думаю, если бы я не оказался в Париже, этот человек бы здесь не сидел – он умер бы от истощения и переутомления, не переставая рисовать… Был бы первым современным художником, который от этого умер!

– Что он рисовал?! – вместо того, чтобы спросить меня, ты обратилась к Зияду. В твоём голосе был ужас, как будто ты испугалась, что я написал одиннадцать копий твоей фотографии.

– Константину, – ответил Зияд, улыбаясь и глядя на меня, – и ничего, кроме Константины. И много-много мостов.

– О нет! – воскликнула ты, выдвигая стул и садясь. – Не говорите мне больше про Константину, пожалуйста! Я только что оттуда – это невыносимый город! Идеальный способ довести человека до самоубийства или свести с ума! Когда же ты излечишься от неё? – спросила ты, обращаясь ко мне.

Если бы мы были одни, я мог бы ответить: «Когда излечусь от тебя!» Но Зияд ответил – может быть, за меня:

– Невозможно излечиться от воспоминаний, мадемуазель. Поэтому мы и рисуем, поэтому мы и пишем… поэтому некоторые из нас и умирают.

Чудесный человек Зияд – во всём он был великолепен, во всём он был поэтом. Он говорил стихами без малейших усилий, любил и ненавидел без малейших усилий, соблазнял без малейших усилий. Я продолжал смотреть на него, а он спросил тебя:

– Значит, вы из Алжира?

Я не услышал, что ты ответила. В тот момент я понял, что говорили исключительно вы друг с другом, а я не произнёс ни слова с того момента, как ты пришла. Я был всего лишь наблюдателем на вашей встрече, странной для самой судьбы.

Я смотрел на тебя и искал в твоих чертах объяснение тому, что со мной произошло.

Когда-то я спросил тебя: «Что в тебе самое прекрасное?» Ты загадочно покачала головой и ничего не ответила. Ты не была прекрасной, ты была аппетитной, а разве можно обосновать аппетит?!

Возможно, и Зияд был на тебя похож – я понимал это с каждым прошедшим днём, когда вы снова и снова говорили друг с другом на моих глазах. В нём также была некая неясная магия, некая привлекательность, не имеющая ничего общего с красотой. Думая о вашем сходстве, сравнивая вас друг с другом, я начинал страдать… хотя нет – возможно, я страдал с самого первого момента. Тогда ты заметила, что я побледнел и моё здоровье ухудшилось (вы оба тем временем лучились завидным здоровьем).

Должно быть, тогда зависть и начала ко мне подкрадываться – когда я обнаружил, что являюсь всего лишь призраком, лицом, случайно затесавшимся между вами на вашем общем портрете. Ты не заметила тогда, что я так плохо выглядел из-за тебя, поэтому не стала извиняться – более того, со мной ты говорила мало, а с ним – много.

– Мне очень понравился ваш последний сборник – «Проекты будущей любви», – сказала ты Зияду. – В некотором смысле он помог мне перенести это кошмарное лето. Некоторые отрывки я даже выучила наизусть, – и, к удивлению Зияда, ты произнесла:

 

Не бросай меня на растерзание горю, что крадётся за мной.
Я уезжаю, моя повелительница,
Я рыдаю – сними передо мной с двери замок,
Тогда, быть может, я не покину твой замок
И устою перед искушениями аэропортов-шлюх;
Они ждут меня, манят уехать в последний путь…

 

Я впервые слышал, как ты читаешь стихи. Мелодия, которая слышалась в твоём голосе и которой я прежде не слышал, словно была изначально создана для радости, но теперь играла по совсем другому случаю.

Зияд слушал тебя, как будто был поражён, как будто внезапно оказался за пределами времени и воспоминаний. Чтобы послушать тебя, он словно впервые в своей жизни решил сесть не на чемоданы. Ты умолкла, и он закончил за тебя стихотворение таким голосом, как будто предсказывал собственную судьбу:

 

Нет у меня ничего, кроме тебя и родины,
И билета в могилу, и пули страсти гробового цвета.
Проекты любви на короткую жизнь!

 

Тогда я почувствовал, будто между нами тремя пробежал электрический разряд печали – и, возможно, любви; пробежал и обжёг нас.

Я любил Зияда и восхищался им. Он как будто украл у меня слова печали, слова о родине и слова любви; он был моим языком, а я, как Зияд любил говорить, был его рукой. А ты, как я почувствовал в тот момент, стала нашим общим сердцем.

 

* * *

Я должен был это предвидеть. Но разве можно теперь было остановить вас, когда вы уплывали от меня, как один материк от другого? Я напоминал себе того учёного, что создал монстра и не смог его контролировать. Я осознал, что в своей глупости своими руками написал вашу историю – написал её всю, до последней главы, явив пример образцового идиотизма, и больше был не в силах управлять своими же героями.

На что я надеялся, приведя тебе мужчину на двенадцать лет моложе себя, значительно более привлекательного и харизматичного, чем я? Как мог ожидать, что выдержу сравнение с ним?

Разве можно разбить цепь слов, тайком соединившую вас? Разве можно помешать писательнице любить поэта, чьи стихи она заучила наизусть?

И разве можно помешать ему, ещё, быть может, не излечившемуся от своей прошлой алжирской любви, любить тебя, если ты пробудила его воспоминания и открыла окна забвения?

Как это произошло? Зачем я поставил вас обоих перед вашей судьбой, которая была также и моей?

– Она чудесная девушка, – сказал Зияд мне тем вечером. – Не помню, читал ли я что-нибудь у неё – насколько я понял, она начала писать уже после того, как я уехал из Алжира. Но её имя мне знакомо – я уже видел его где-то! Я его знаю.

– Нигде ты его не видел, разве что слышал, – ответил я ему тогда. – Одна из улиц в Алжире носит имя её отца – ат-Тахер Абд-аль-Мауля. Он пал героем во время войны за независимость.

Зияд отложил газету и молча на меня посмотрел. Я чувствовал, что сейчас он мыслями далеко. Должно быть, Зияд тоже начинал обнаруживать все любопытные особенности, все удивительные детали твоей с ним встречи в подобных обстоятельствах. Перед такими деталями просто нельзя остаться равнодушным!

Мне захотелось ещё о тебе поговорить. Я чуть было не рассказал Зияду о си ат-Тахере, чуть было не сообщил, что ты – дочь моего предводителя и друга. Я даже хотел рассказать ему нашу с тобой странную историю – ведь ты могла бы быть моей дочерью, но четверть века спустя стала моей возлюбленной!

Я чуть было не рассказал ему историю моей первой картины, «Тоски», появление которой совпало с датой твоего рождения; и историю моей последней картины, ставшей причиной моего ухудшившегося здоровья и моего последнего безумия, и связь этой картины с тобой.

Я чуть было не объяснил ему тайну Константины.

Но я промолчал, чтобы сохранить твою тайну – так молчат о большом секрете, потому что приятно хранить его в одиночку. А разве у моей любви к тебе не было убийственно сладкого привкуса подпольной операции?

Или, может быть, я, сам того не зная, стыдился рассказать Зияду, которого никогда раньше не стыдился и с которым делил всё, о своей любви к тебе; возможно, потому, что твою любовь нельзя делить – не для того она создана. Я с самого начала решил, что ты будешь принадлежать только одному из нас.

Но из-за дружбы или по глупости я хотел подарить Зияду шанс тебя полюбить. Эта любовь могла быть его последней: эти счастливые дни он воровал у смерти, которая кралась за ним постоянно из города в город.

Что делал Зияд в Париже? Очевидно, он приехал туда не с целью туризма. Может быть, ему нужно было сделать несколько тайных звонков, встретиться с подпольщиками… встретиться или отдать указания – не знаю. Однако же Зияд выглядел нервным, никому не назначал по телефону встреч и очень редко выходил на улицу в одиночку.

Я ни разу не спросил его, зачем он приехал в Париж. У меня с моих военных дней осталась привычка уважать чужие секреты, если те были связаны с борьбой за правое дело. Я уважал тайну Зияда, а он уважал моё молчание. Наша таинственность и наше молчание распространялись даже на историю, которую я и он разделяли с тобой.

Может быть, Зияд с его исключительной интуицией чувствовал, что между мной и тобой что-то есть? А может быть, он не чувствовал, что под моим показным равнодушием скрывается подобная пламенная любовь? Да и как он мог это почувствовать, когда я всё чаще и чаще ходил рядом с ним на цыпочках, уступая ему всё больше и больше места? Я позволял Зияду отвечать на звонки, говорить с тобой и приглашать тебя к нам в дом вместо меня. Ты приходила, а я пытался не задавать себе вопросов, к кому ты пришла и для кого нарядилась.

Наверное, самым мучительным был тот день, когда ты впервые после той встречи пришла к нам. Должно быть, это Зияд подсказал тебе прийти и посмотреть мои картины. Ты стала ходить из комнаты в комнату, как будто у себя дома. Тебя не остановил ни вид того коридора, ни воспоминание о поцелуе, поставившем всю мою жизнь с ног на голову. Возможно, момент, когда ты в этот коридор вошла, был самым болезненным… А возможно – тот момент, когда ты (случайно?) открыла одну из дверей, а я пояснил:

– Это комната Зияда.

Тогда ты застыла перед полуоткрытой дверью на несколько секунд, которые показались мне длиннее, чем всё время, что я провёл за своими картинами, вместе взятое.

– Не понимаю… – произнесла ты, вернувшись в гостиную и усевшись на тот же самый диван. – Ты нарисовал все эти мосты?.. Но это же безумие! Хватило бы одного или двух…

Заметив, что ты обращаешься ко мне, но я от разочарования не мог ответить, Зияд пришёл мне на помощь – то ли по доброте душевной, то ли из соображения приличий:

– Ты невнимательно смотрела на эти картины. Разве можно судить о них по беглому взгляду? Картины, даже похожие, никогда не одинаковы. В каждой из них есть тайные числа, хранящие загадку – что-то вроде кода, и, если хочешь найти указание на то, что художник хотел нам сообщить, нужно этот код отыскать. Представь себе, что ты с такой же скоростью прошла бы мимо знаменитой картины «Игроки в карты»: тогда ты увидела бы только то, что за столом сидят двое, и не обратила бы внимание, что в руках у них – чистые листочки бумаги, которые они прячут друг от друга. Сезанн хотел нам показать не то, что они играют в карты, а то, что они по взаимной договорённости притворяются, будто играют. При этом, возможно, в игре участвуют два разных поколения – один игрок старше другого.

Зияд хотел продолжать, но ты его перебила:

– Откуда ты всё это знаешь? Ты что, и в области живописи эксперт? Или заразился от Халеда?

– Нет, – засмеялся Зияд, подсаживаясь поближе к тебе, – в этом я совсем не эксперт – такую роскошь человек вроде меня не может себе позволить. Более того, моё невежество относительно живописи тебя ещё удивит: я знаю всего лишь пару художников, и с теми познакомился случайно и, как правило, по книгам об искусстве. Однако некоторые современные школы живописи, которые своими картинами ставят вопросы, мне нравятся. Искусство ради искусства для меня ничего не значит, и всеми почитаемая Джоконда меня не трогает. Я люблю такие картины, которые ставят меня в экзистенциальный конфликт с самим собой – поэтому последние работы Халеда меня восхищают. Впервые ему удалось своими картинами меня по-настоящему удивить. Он ведь пробыл наедине с этим мостом дотемна – одна картина за другой, сначала в радости, потом в горе. Халед как будто прожил с ним не один день, а целую жизнь. На последней картине мост почти совсем не виден – только его далёкая тень под ниточкой света. Всё вокруг скрыто туманом, и кажется, будто мост светится; он похож на вопросительный знак, обращённый к небу. Этот мост не поддерживают никакие опоры; ничто не ограничивает его ни справа, ни слева – он словно вдруг потерял свою основную работу: быть мостом! Что изображено на этой картине – раннее утро или ранний вечер? На что указывает та ниточка света – на новорожденную зарю или умирающий день? Этот вопрос повисает, как тот мост, на каждой картине, благодаря постоянной игре света и тени, а также постоянной смерти и постоянному возрождению: ведь всё, что зависло между небом и землёй, несёт в себе смерть.

Я поражённо слушал Зияда и, кажется, открывал для себя то, что и не приходило мне на ум, когда я писал все эти картины. Прав ли он?

Безусловно, Зияд говорил о моих картинах лучше, чем мог бы это сделать я – точь-в-точь как все эти критики, которые дают произведениям искусства, которые вы создали совершенно непринуждённо, безо всяких философских раздумий, удивительные толкования, а простых искренних художников, которым не важны всякие символы и запутанные теории, поднимают на смех. Такая похвала может свести вас с ума и заставить возгордиться: тогда многие начинают воспринимать себя слишком серьёзно и начинают выдумывать и распространять новые школы искусства.

Но в анализе Зияда была некая важная истина, которую я до сих пор не замечал и которая меня удивила. Рисуя этот мост, я был уверен, что рисую тебя, но на самом деле рисовал только себя. Этот мост был выражением того, как я себя постоянно с очень давних времён ощущал – зависшим в пространстве. Я, сам того не зная, проецировал на него свои волнения, страхи и сомнения. Возможно, именно поэтому мост и был первым, что я нарисовал, потеряв руку.

Неужели все эти изображения мостов означают, что с тех пор в моей жизни ничего не изменилось? Скорее всего, так и есть… но это не всё. Зияд мог бы зайти в своих философствованиях дальше и проинтерпретировать символ моста другим способом, однако он ограничился общеизвестными символами. Мы ведь берём символы не откуда-нибудь, а из своей жизни, а Зияд, в конце концов, не знал всю подноготную моих воспоминаний, не навещал тот единственный город, что знает тайну мостов.

Тут я вспомнил одного современного японского художника, про которого читал. Он на протяжении нескольких лет не рисовал ничего, кроме травы. Однажды его спросили, почему он постоянно рисует траву, и он ответил: «В тот день, когда я нарисовал траву, я понял поля. А в тот день, когда я понял поля, я осознал тайну Вселенной».

Он был прав. Ключей, что открывают дверь, за которой скрывается знание о Вселенной, немало, и на каждого из них найдётся свой знаток. Хемингуэй понял Вселенную в тот день, когда понял море; Альберто Моравиа – когда понял желание; аль-Халладж – когда понял Бога; Генри Миллер – когда понял секс; Бодлер – когда понял проклятие и грех.

А Ван Гог?.. Может быть, он понял гнусность и садизм Вселенной в тот день, когда сидел в жару и с перевязанной головой у окна, из которого не было видно ничего, кроме бескрайнего поля с подсолнухами. Художник настолько обессилел, что не мог ничего, кроме как нарисовать один и тот же пейзаж несколько раз – его рука так лихорадочно тряслась, что он мог рисовать только самое простое и примитивное, например, эти цветы.

Однако же Ван Гог продолжал рисовать, несмотря ни на что – не потому что картины его кормили, а потому что он хотел отомстить за них, пусть даже и спустя столетие. Он ведь сказал своему брату: «Наступит день, когда цена моих полотен – моей жизни – подскочит до небес», – и его пророчество сбылось – прошло время, и цена «Подсолнухов» Ван Гога взлетела до астрономических высот.

От этой мысли я перешёл к другой: «Может быть, каждый художник – и пророк тоже?» – спросил я себя. Эта мысль соединилась у меня с замечанием Зияда: «Всё, что зависло, несёт с собой смерть…».

Тогда я спросил себя: какое же пророчество несут в себе все эти картины, что я написал в полном безумии, едва отдавая себе отчёт в том, что делаю? Погибнет тот город – или родится на свет? Продолжат ли эти мосты, зависшие в пространстве века назад, твёрдо стоять перед лицом непогоды и недружелюбных ветров? Или падут все как один в тот миг, когда день от ночи отделяет лишь тонкая нить, в момент внезапного всепоглощающего разрушения, произошедшего по вине чужой небрежности – небрежности истории?!

Я всё ещё был под впечатлением этого жуткого видения, когда твой голос донёсся до меня и вырвал из пророческого транса. Ты обращалась ко мне:

– Знаешь, Халед, тебе очень повезло, что ты уже несколько лет не был в Константине. Иначе бы ты не нарисовал столько прекрасных картин. Если тебе когда-нибудь захочется от неё излечиться, просто съезди туда – и сразу же забудешь про свою мечту!

Тогда, конечно же, я ещё не знал, что однажды ты лично приложишь руку к убийству этой мечты, а потом загонишь меня на самый порог Константины. Тут в наш разговор встрял Зияд – и, как окажется потом, на этот раз его слова тоже опередили время. Другими словами, оказались пророческими.

– Почему тебе так хочется убить его мечту?! – воскликнул он с беззлобным упрёком. – Некоторые мечты убивают нас сами. Позволь ему быть счастливым, пусть даже и в своём воображении!

Ты ничего не ответила, словно мои мечты уже не имели для тебя первостепенной важности. Ты только спросила:

– А ты? Какая у тебя мечта?

– Наверное, тоже какой-нибудь город… – сказал он.

– Как он называется? Эль-Халиль?

– Нет, – улыбнулся Зияд. – Далеко не всегда мы носим имена в честь нашей мечты – и не всегда живём в ней1. Моя фамилия – эль-Халиль, но мой город – Газа.

– И как давно ты там не был?

– С войны Судного дня… то есть целых пятнадцать лет. Забавно смотреть, – добавил Зияд, – что сейчас происходит с Халедом. Раньше, когда мы жили в Алжире, он убеждал меня жениться и остаться там навсегда. Он не понимал – мой город преследует меня, так что я буду вынужден покинуть любой город. А теперь Халед сам убедился в этом на своём опыте – его город преследует его, живёт в нём. Странно, что он ни разу ничего не говорил мне о Константине, как будто совсем не испытывал к ней интереса, пока не уехал. На свете есть кое-что, похожее на счастье, и мы замечаем его только тогда, когда теряем.

Возможно, именно это со мной и случилось. Я постепенно начинал понимать, что был счастлив с тобой, пока не начались летние каникулы и не приехал Зияд. Тогда наша с тобой яростная страсть, разделяемая на двоих, превратилась в равносторонний любовный треугольник. До тех пор она была подобна игре в шахматы, которую мы с тобой вели, сидя друг напротив друга, и любовь, согласно закону приливов и отливов страсти, заполняла все клетки – и чёрные и белые. Теперь наша страсть стала игрой в карты: мы втроём сидели вокруг стола, спрятав друг от друга свои карты и свои горести; наши сердца бились в унисон, наши воспоминания звучали в унисон. Мы следили исподтишка друг за другом, выдумывали новые законы любви, подглядывали в свои карты, которые у всех были одинаковыми, и пытались перехитрить здравый смысл – не для того, чтобы кто-то из нас выиграл, но для того, чтобы ни один не проиграл, чтобы конец был менее мучительным, чем начало.

Было очевидно, что Зияд так или иначе почувствовал, что я тебя люблю, однако он не понимал ни корней моей любви, ни её пределов. Поэтому он тянулся к тебе, не задумываясь и не чувствуя, что поступает неправильно. Ни один из нас не понимал до конца, что в любви на двоих нет места третьему. Треугольник, в который мы эту любовь превратили, проглотит нас, как Бермудский треугольник проглатывает корабли, случайно в него заплывшие.

Как мы к этому пришли? Какой ветер занёс нас в этот монастырь с совершенно чужим уставом? Какой рок рассеял наши судьбы, что были так противоречивы, наши жизни, что были такими разными по длине и содержанию, наши битвы и наши мечты, что находились так далеко друг от друга – а потом собрал нас и бросил сюда, так что теперь мы, сами того не понимая, сражались друг против друга?

Несколько месяцев спустя я нашёл в записях Зияда мысль, которая удивила меня тем, насколько была похожа на мои чувства, описанные выше: «Наша страсть – очередная партия, которую мы проиграли в этот век неудавшихся сражений, – писал он, – и есть ли более мучительное поражение? Всё, что свершилось, было предначертано. Мы – два народа на единой земле, два пророка в одном городе, два сердца, отданных одной женщине. Всё было запланировано так, чтобы закончиться мучениями. (Хватит ли нам двоим места в одном мире?) Мы делим нашу гордость на куски, точно арабский лаваш, круглый, как наши раны, как пуля, направленная в голову. Тренируясь, судьба выпускает эти пули в красные квадраты, чтобы потом они чёрными шариками летели, постепенно уменьшаясь, уменьшаясь, пока не попадут в убийственную цель… Если только пуля не ошибётся. Если не проявит милосердия. Если это не окажется сердцем одного из нас».

Теми зимними вечерами Зияд часто сидел у себя в комнате допоздна и писал. Я видел в этом безошибочный признак того, что ему страстно хотелось снова вернуться к занятиям литературой, и он с жадностью набросился на неё после того, как несколько лет ничего не писал.

Иногда из комнаты Зияда почти целую ночь звучала слабая музыка, и я улыбался – он как будто хотел наполнить свои лёгкие жизнью, словно не совсем доверял им и боялся, что они украдут у него что-то, когда он уснёт. Он всё время слушал одни и те же пластинки с классической музыкой – мне они не очень нравились: одна пластинка – Вивальди, другая – Теодоракис. Не знаю, откуда они были у Зияда.

Иногда, когда приходилось целый вечер провести в одиночестве перед телевизором, я говорил себе: «Теперь он тоже переживает своё безумие. Есть безумие летнее, а есть зимнее; моё закончилось, его – началось».

Но разве мог я знать уровень безумия, что переживал Зияд? Где мне было взять сейсмограф, который показал бы, что именно происходит в глубине его души во время этих приступов писательства, когда Зияд не видел ничего, кроме бумаги?

А моё безумие тем временем висело на стенах одиннадцатью картинами, свидетельствовало против меня, обличало меня. Действительно ли оно закончилось? Нет – оно просто ушло внутрь, потеряв связь с творчеством, и превратилось в болезненные чувства, впустую израсходованные на ревность и отчаяние.

Каждый раз, когда Зияд переодевался, мне казалось, что он ждёт тебя, каждый раз, когда он садился писать, казалось, что он пишет тебе, каждый раз, когда он уходил из дома – будто он идёт на свидание с тобой.

Только находясь среди толпы, я забывал о своей ревности, о причинах, которые привели Зияда в Париж, о встречах, на которые он уходил, и о прочем, что его волновало. А потом мне пришлось уехать, и я чуть было совсем его не забыл.

Возможно, эта поездка и была мучительнее всего: я должен был на целых десять дней оставить тебя вместе с Зиядом в одном городе! К тому же, скорее всего, большую часть времени вы будете проводить и в одном – то есть в моём – доме, ведь вам трудно будет встречаться за его пределами.

Уезжая, я пытался убедить себя, что даю всем нам троим шанс немного разобраться в наших отношениях. Чтобы наше неясное положение окончательно решилось, один из нас должен был ненадолго отлучиться.

Конечно же, в глубине души эти рассуждения меня не убеждали – и в любом случае упрямая судьба, из-за которой жребий выпал именно мне, не внушала мне доверия. Было очевидно, что судьба покровительствовала тебе с Зиядом, и это сильно меня мучило.

Но что же было более мучительно: то, что ты с другим мужчиной? То, что этот мужчина – именно Зияд? Или то, что вы будете предавать меня в моём доме и в тех самых комнатах, где мне не удалось насладиться тобой?

Как далеко ты зайдёшь с ним? И как далеко Зияд зайдёт с тобой? Остановят ли его наши с ним общие воспоминания и те ценности, которые мы некогда разделяли?

Я рассказал тебе о Зияде многое, но не рассказал главного. Некогда он был для меня целым билетом в тайное братство – и самим этим братством. Он был моими поражениями и победами, моими рассуждениями и спорами, был отдельной тайной жизнью. Неужели он меня предаст?

Я уже начинал заранее винить Зияда и ненавидеть его. В своей безумной ревности я забыл, что сделал с тобой то же самое – я обманул си ат-Тахера, который был моим командиром и моим другом, который поручил тебя моим заботам и пал геройской смертью.

Так кто же из нас больший предатель? Зияд, который собирается претворить свои мечты и желания в жизнь – или я, не сделавший этого только потому, что мне не представилась возможность? Я, который спит и просыпается с тобой уже несколько месяцев, насилуя тебя даже во сне – или он, которому ты хочешь принадлежать добровольно?

 

* * *

Есть города, подобные женщинам – одни только имена их сражают вас наповал ещё до битвы. Они призывают вас, ошеломляют, наполняют и опустошают, а воспоминания о них достаточно, чтобы лишить вас всех ваших проектов и сделать единственным пунктом вашей программы любовь.

Есть города, не созданные для того, чтобы посещать их в одиночку; чтобы гулять там, спать, жить и завтракать в одиночку. Есть города, прекрасные, как воспоминание, близкие, как слёзы, и мучительные, как горе. Есть такие города… которые очень на тебя похожи.

И разве можно забыть тебя в городе по имени Гранада? Любовь к тебе вернулась вместе с её белыми низкими домами, красными кирпичными крышами, виноградными лозами, тяжёлыми ветками жасмина, реками, бегущими через весь город, водой, солнцем… и воспоминанием об арабах.

Любовь к тебе вернулась вместе с этими запахами, голосами, лицами, андалузскими смуглянками с их локонами, чёрными как смоль; вместе с весёлыми платьями, гитарой, жаркой, как твоё тело, стихотворениями любимого тобой Лорки и печалью любимого мной Абу Фираса аль-Хамдани2.

Я чувствовал, что ты – тоже часть этого города. Может быть, и все арабские города – это ты, и все воспоминания об арабах – это ты?

Время прошло, но ты по-прежнему подобна водам Гренады, сверкающим тоской и несущим в своих глубинах редкостную приманку, не имеющую ничего общего с водой, текущей из труб и кранов. Время прошло, но твой голос по-прежнему подобен голосу фонтанов в предрассветный час, поющих в память об арабских дворцах, покинутых, когда внезапно наступил закат Гранады, так что Гранада – возлюбленная только что покинувшего её арабского короля – сама удивилась.

Его звали Абу Абдаллах, и он был последним арабским возлюбленным Гренады, поцеловавшим её. Быть может, и я был таким же королём, не сумевшим сберечь свой трон? Быть может, я потерял тебя со всей глупостью Абу Абдаллаха и однажды буду оплакивать тебя, как и он? Когда Гранада падала незаметно для него самого, мать Абу Абдаллаха сказала ему:

– Ты не смог защитить свои владенья как мужчина – так теперь, потеряв, оплакивай же их как женщина!..

Действительно ли я не смог тебя защитить? Но кому же я должен объявить войну, я тебя спрашиваю?! Кому, если и ты и Зияд – мои воспоминания, дорогие мне люди? Кому, если ты – мой город и моя крепость?

И чего стыдиться? Был ли со времён Абу Абдаллаха хоть один арабский король, хоть один арабский правитель, который не оплакивал бы какой-нибудь город? Наше время – время быстрых падений, так пусть же Константина падает!

Действительно ли ты тогда пала – этого я никогда не узнаю. Я знаю только момент твоего последнего, окончательного падения, свидетелем которого я стал некоторое время спустя.

Что за безумие такое – расстояние между мной и твоей любовью росло, а ты принимала черты уже второго города! И вот уже я, как безумец, сажусь каждую ночь и пишу тебе письма, порождённые моим изумлением, тоской и ревностью, рассказывая обо всех впечатлениях и деталях своей повседневной жизни в этом городе, на удивление похожем на тебя. Однажды я написал тебе: «Я хочу любить тебя здесь – в доме, построенном в андалузском стиле и похожем на твоё тело. Хочу вместе с тобой сбежать от городов, похожих на консервные банки, и переживать любовь к тебе в доме, который со своими изгибами, как и ты, является образцом подлинной арабской женственности. В этом доме за многочисленными арками, надписями и изгибами прячется моё первое воспоминание о тебе, а его сад укрывает тень от больших лимонных деревьев, подобных тем, что андалузские арабы сажают в своих садах. Я хочу сидеть рядом с тобой, как сижу сейчас на краю пруда с красными рыбками, и поражённо на тебя смотреть; хочу ощущать аромат твоего тела, как ощущал аромат зелёных, ещё неспелых лимонов у себя дома. О мой запретный плод… я желаю тебя перед каждым деревом, мимо которого прохожу!»

Сколько подобных писем я написал! Разве может писательница противостоять словам? Я хотел забросать тебя буквами и вернуть тебя с их помощью; хотел вместе с тобой и Зиядом войти в замкнутый круг из слов – но мне изо всех обвинений можно было вменить только живопись. Поэтому я начал выдумывать для тебя письма, которых прежде не писал ни одной женщине и которые теперь, после пятидесяти лет молчания, неожиданно принялись взрываться в моём мозгу.

Возможно, тогда-то я и начал, сам того не зная, писать эту книгу. Тогда-то я и перенёс свою страсть к тебе на этот язык, впервые начав писать на нём письма. До тебя я писал женщинам только в отрочестве и юности и тогда не особенно утруждал себя, подбирая слова, а французский язык безоговорочно привлекал меня свободой выражения без каких-либо обязательств и без стыда.

Но с тобой я начал заново открывать для себя арабскую речь и научился обманывать её величие, научился покоряться её соблазну, её изгибам, её намёкам. Я начинал предпочитать буквы, похожие на тебя: женственную «та», пылающую «ха», опьяняющую «hа», высокомерный «алеф» – и точки, тёмными родинками рассыпанные по телу арабской азбуки3.

Быть может, речь – это тоже женщина? Единственная женщина, к которой нас влечёт и которая учит нас смеяться, плакать и любить по-своему, а когда она нас покидает, становится холодно, и мы чувствуем себя осиротевшими?

Возможно, ты читала мои письма. Ощутила ли ты мои чувства, завязавшиеся узлом – мою сиротливость, мой страх перед холодным временем года? Удивило ли это тебя? Или письма пришли не вовремя? Я должен был написать их тебе, пока Зияд не проник в каждую пору твоего тела и не стал твоей родной речью. Какая же польза от любовных писем, если они не успевают за любовью?!

Разве Сальвадор Дали и Поль Элюар не любили одну и ту же женщину? Но напрасно Элюар писал ей прекраснейшие письма и чудесные стихи, пытаясь вернуть любовницу, украденную художником – его рифмам та предпочла безумие тогда ещё неизвестного Дали и до самой смерти оставалась верна только его кисти. А Дали в свою очередь женился на той женщине несколько раз разными брачными церемониями и за всю жизнь писал только её.

Но факт есть факт – любовь не повторяется дважды, и художники не всегда побеждают поэтов, даже когда пытаются нарядиться в одеяние из слов.

 

* * *

Когда я после этого вернулся в Париж, в горле у меня по-прежнему стоял ком, который находился там же все эти дни. Этот ком в горле испортил мне и удовольствие от успешной выставки, и превосходные – и полезные – встречи, которые у меня в это время были.

Что-то внутри меня кровоточило без остановки – какое-то новое чувство, отличное от ревности и смутной ненависти, не покидавших меня и каждый миг напоминавших – здесь что-то произошло.

Зияд встретил меня радушно (был ли он действительно рад моему возвращению?), вручил мне почту, пришедшую за время моего отсутствия, и листок бумаги, на котором были написаны имена всех, кто за это время мне звонил. Я взял листок не глядя, зная, что твоего имени там не увижу. Затем Зияд принялся расспрашивать меня о выставке, о поездке и о новостях в целом. После этого он начал рассказывать о последних политических событиях с несколько взволнованным видом – его волнение я тогда приписал неловкости, которую Зияд по той или иной причине передо мной испытывал.

Я слушал его, а сам тем временем ощупывал весь дом органами своих чувств, как будто гуль из сказок, рассказываемых суеверными – тот, возвращаясь в дом, обнюхивает воздух и ищет, не прокрался ли в его отсутствие сюда человек. Я чувствовал, что ты была здесь – мне это говорило некое неясное чувство, хотя доказательств, оправдывающих моё сомнение, у меня не было.

Но разве нужны здесь доказательства?! Разумно ли ожидать, что вы с Зиядом провели десять дней и не встретились?! И где же вам ещё встречаться, как не здесь?! И, когда вы встретились, разве могли вы ограничиться только разговорами?!..

Ты была месторождением серы, а Зияд – магом и страстным огнепоклонником! Разве мог он долго сопротивляться твоему пламени? Все мужчины мечтают, чтобы ты обожгла их, пусть даже только в воображении!

Я принялся искать в лице Зияда радость или счастье, которое послужили бы неоспоримым доказательством того, что ты теперь принадлежишь ему. Но его лицо не выражало никаких особенных чувств, кроме волнения.

Внезапно Зияд заговорил о тебе:

– Я попросил, чтобы она пришла завтра и пообедала с нами в последний раз.

– Почему в последний?! – удивлённо переспросил я.

– Потому что в воскресенье я уезжаю.

– Почему в воскресенье? – спросил я, чувствуя одновременно и радость и печаль.

– Я должен вернуться, – ответил Зияд. – Я не собирался оставаться здесь дольше двух недель, но дожидался твоего приезда. Из-за этого я провёл здесь уже целый месяц и теперь должен вернуться… – тут он добавил почти с насмешкой:

– А не то привыкну к парижской жизни!

Что, если ты и есть та парижская жизнь, к которой он боялся привыкнуть? Что, если он снова бежал от женщины и от любви? А может быть, Зияд получил то, что хотел, и теперь ему оставалось только уехать…

Я провёл субботу, разбирая свои вещи с дороги, а Зияд – улаживая детали отъезда. Тем вечером я старался проводить с ним как можно меньше времени, но воскресенье уже подкрадывалось к нам, готовясь наконец-то поставить нас троих лицом к лицу друг с другом за этим последним решающим обедом.

В тот день ты поприветствовала меня с неожиданной теплотой, которую я истолковал как чувство вины за совершённый грех. А может быть, и чувство благодарности – разве не я преподнёс тебе любовь на блюде из поэзии, причём столом послужил мой дом?!.. Затем ты поблагодарила меня за письма и похвалила мой стиль, будто учительница, которой школьник показал своё сочинение. Такая откровенная благодарность настораживала – мне показалось, что ты рассказывала Зияду о моих письмах и, может быть, даже показывала их ему. Я уже хотел заговорить, но ты продолжала:

– Жалко, что меня там не было с тобой! Гранада правда настолько хороша? И ты правда был в доме Гарсии Лорки, в Фуэнте-Вакерос – так ведь называется то место, ты говорил?.. Расскажи мне!

Ты начала разговор со мной издалека, и в этом было нечто возбуждающее удивление и, возможно, призывающее задуматься. Неужели это всё, что можно сказать, после всех ураганов, которые бушевали между нами, после десяти дней, которые я провёл в аду одиночества?..

Не знаю почему, но в тот миг в моей памяти всплыл кадр из биографического фильма о Лорке, который я видел когда-то.

– Ты знаешь, как Лорка умер? – спросил я.

– Его расстреляли, – ответила ты.

– Нет, – сказал я. – Его вывели в чистое поле и сказали: «Иди». Он пошёл, а они стали стрелять ему в спину, и он упал замертво, сам не поняв толком, что произошло. Это и есть самое грустное в смерти Лорки – он не боялся смерти, он ждал её и сам шёл ей навстречу, как идут на встречу с другом. Но он не переносил выстрелов в спину!..

И в тот миг я почувствовал, что мои слова, как пули, угодили Зияду прямо в грудь. Он поднял на меня глаза, и я ждал, что он заговорит, но Зияд промолчал. Нам было достаточно нескольких слов, чтобы понимать друг друга.

Затем я сожалел о боли, которую ему причинил – страдания Зияда ранили меня больше, чем твоя боль. И всё же изо всего, что я мог ему сказать после всех мучений, которые из-за него перенёс, эти слова были наименее обидными.

И в то же время, возможно, наиболее обидными.

Наш совместный обед внезапно обратился в безмолвный неловкий приём пищи, изредка перемежаемый искусственными разговорами, которые ты по своей женской природе изобретала, чтобы смягчить атмосферу – и, может быть, чтобы заодно самой ускользнуть от острых тем. Но всё напрасно. Между нами как будто разбилось стекло, и не было никакой надежды собрать его снова.

– Ты поедешь со мной в аэропорт, чтобы проводить Зияда? – спросил я тебя затем.

– Нет, я не могу туда поехать, – ответила ты, – вдруг мой дядя заглянет в контору Эйр-Алжир, а я его встречу? К тому же я не переношу аэропорты и ритуалы прощания. Мы не прощаемся с теми, кого любим, ведь они никогда не покидают нас по-настоящему. Прощания созданы для чужих, не для любимых.

Этот очередной удивительный и чудесный полёт твоей мысли напомнил мне о твоих предыдущих словах: «Автографы пишут только для чужих. Тем, кого мы любим, не нужны росчерки на первой странице, любимые – часть книги». Но почему прощание? Откуда эта необходимость в последнем прощании?

На протяжении всего обеда я видел, как ты пожираешь Зияда взглядом, не притрагиваясь больше ни к чему. Твои глаза прощались с каждой частью его тела, одна за другой, подолгу останавливаясь на каждой, как будто ты стремилась сделать как можно больше фотографий про запас – на случай, когда у тебя не останется от него ничего, кроме фотографий.

Зияд в свою очередь не избегал твоего взгляда – может быть, потому что рядом был я, а может быть, потому что мои обидные слова лишили его всякого интереса и к любви, и к еде, заставив обратить печальный взгляд внутрь себя и вперёд, в то время, которое наступит после его отъезда.

Я же ни много ни мало печалился из-за тебя и Зияда – но печаль моя носила такой же одинокий и единичный характер, как моё разочарование; она имела сложные причины и была неясной, как и моё положение в удивительной истории о вас двоих. Возможно, от того, что ты отказалась сопровождать меня в аэропорт, напряжение только увеличилось – я жадно предвкушал, как мы с тобой будем возвращаться из аэропорта, как наконец-то останемся вдвоём; как я наконец-то пойму – причём мне для этого не понадобится много вопросов! – насколько ты способна стереть эти дни из своей памяти и вернуться ко мне без единой раны или царапины.

Я знал, что твоё сердце – и, возможно, твоё тело – стало неравнодушно к Зияду, но был уверен в разумности, которую течение дней должно было принести с собой, и полагал, что в конце концов ты вернёшься ко мне. Ведь рядом с тобой не будет никого, кроме меня; ведь я – твоё первое воспоминание, твоя первая тоска по отцу, копией которого я был. Поэтому я положился на твою разумность – и стал ждать.

 

Зияд уехал, и мой дом вместе с моими привычками постепенно начали возвращаться к тому, какими они были до него. Я был счастлив, но к моему счастью примешивалась неясная горечь: я то и дело вспоминал, как он жил со мной, и, к своему удивлению, чувствовал себя одиноко, как будто Зияд бросил меня. Стояла зима, дни были серыми, а вечера – длинными и чудесными.

Зияд уехал, покинув мой дом так же неожиданно, как наполнил его собой, и не оставив ничего, кроме сумки, подтверждавшей собою то, что её хозяина здесь действительно нет. Зияд собрал в эту сумку свои вещи и бумаги, но потом оставил её под шкафом; она казалась мне намёком на возможное возвращение поэта – возвращение, одной из причин которого могла быть ты.

Однако я должен признать, что моя радость превышала мою печаль: я чувствовал, что вернул себе и тебя, и свой опустевший дом, и надеялся, что теперь этот дом наконец-то так или иначе заполнится твоим присутствием, и я останусь в нём наедине с тобой, как сейчас был наедине с собой.

Постепенно я верну тебя в этот дом – ты ведь не раз говорила, что он тебе нравится, нравится, как он обставлен, как освещён, нравится вид на Сену? А может быть, тебе просто нравился Зияд, присутствие которого, наполняя этот дом, делало всё прекрасным?!

Поначалу я ожидал твоих звонков, умолял о них, отчаянно хватался за них, но постепенно, к моему удивлению, твой голос тоже начал удаляться от меня. Сначала ты звонила каждую неделю, потом каждые две недели, потом ещё реже, пока скупые звонки, капавшие, подобно каплям лекарства, не прекратились окончательно. Иногда мне казалось, что ты звонишь только из вежливости, или от скуки, или же из невысказанной необходимости узнать, нет ли новостей о Зияде.

Во время всего этого я спрашивал себя: может быть, он писал прямо на твой домашний адрес, и именно поэтому ты ни разу не спросила, нет ли новостей о Зияде? Или же он, по своему обычаю, предварительно заявил тебе, что писать не будет, а тебе нужно научиться забывать, как научился он, и ты решила разделить эту кару со мной?

Зияд терпеть не мог полумер ни в чём; он, как и любой мужчина с автоматом в руках, знал только крайности. Поэтому он не переносил и того, что сам называл «недонаслаждениями» или «недостраданиями». Каждое решение Зияда было окончательным; либо он любил – и тогда жертвовал всем ради того, чтобы быть с человеком, которого любит, либо удалялся, потому что то, что ожидало его, было важнее, и в таком случае не было никакой необходимости терзать себя любовной тоской и воспоминаниями.

Много времени спустя после этого я спрашивал себя: что бы Зияд выбрал? Возможно, в этот раз он поступил бы так же, как поступил несколько лет назад в Алжире с той девушкой, на которой чуть не женился. Но, может быть, он изменился – например, из-за возраста, или просто потому, что ты – это ты, а то, что произошло между вами – не просто обычная история, которые происходят между двумя обычными людьми.

Иногда я пытался вывести тебя на разговор о Зияде, надеясь таким образом определить новые правила игры и своё положение в ней, но ты, как обычно, увиливала от ответа. Очевидно, тебе нравилось говорить о Зияде, но не нравилось давать мне знать о чём бы то ни было. Ты постоянно противоречила самой себе, путая серьёзность и шутку, правду и ложь, пытаясь от чего-то убежать… Твои слова были ложью во спасение, белой ложью; моя кисть слышала это и раскрашивала каждую фразу в те цвета, которые больше соответствовали всему, что я о тебе знал.

Я привык облекать твою речь в сиреневый, синий… и в серый, цвет зловещей тени, нависавшей надо всем, что ты произносила. Я привык собирать всё, что ты мне сказала, вместе, записывать на бумаге поверх рисунков и придумывать другие ответы, которые мы не произнесли.

Возможно, именно тогда я начал открывать неясную связь, существовавшую в моих воспоминаниях между тобой и белым цветом. Не только твоя ложь была белой – ты обладала сверхъестественной властью над этим цветом во всех его формах и всех его противоречиях.

Может быть, тогда я, сам того не зная, по одному лишь смутному наитию, начал окончательно и бесповоротно изгонять белый цвет из палитры всех своих картин в безумной попытке уничтожить его – и отменить тебя.

Этот цвет состоял с тобой в заговоре с того самого дня, как я впервые тебя увидел – тогда ты ещё не умела ходить, а твоё белое детское платье сохло над очагом на деревянной вешалке – преждевременное подмигивание судьбы, которая тем временем на медленном огне готовила мне нечто куда большее, чем просто белое платье.

Белый цвет, как и ты, входил в состав всех цветов, всего на свете. Сколько всего я должен уничтожить, прежде чем покончить с белым?! Сколько полотен должен я уничтожить, прежде чем остановить его?!

Все формы, все цвета я бросал на то, чтобы с тобою покончить, а в результате всё больше и больше запутывался в любви к тебе. Однажды в миг отчаяния я признался тебе по телефону:

– Знаешь, любовь к тебе – это пустыня из зыбучих песков: я не знаю даже, где встать…

– Стой, где стоишь, самое главное – не двигаться! – ответила ты с мучительной насмешкой. – Все попытки освободиться в подобных случаях ведут только к тому, что пески тянут тебя всё глубже вниз. Этот совет жители пустыни всегда дают тому, что попал в зыбучие пески – как же ты можешь его не знать?!

Тогда я должен был опечалиться, но вместо этого рассмеялся – возможно, потому, что я любил твои остроумные насмешки, даже когда они были мучительными: ведь нечасто встречаешь женщину, чей ум нас мучает. А может быть, потому, что ты натолкнула меня на мысль о такой смерти, которая показалась мне столь же неотвратимой, сколько прекрасной.

Мне вспомнилась чудесная пословица, которой я до тех пор не придавал какого-либо значения: «Свободная птица в руки не даётся, но уж если попалась, то не вырывается!» В тот момент я чувствовал себя именно такой гордой птицей, происходившей из рода соколов и орлов, которую трудно было поймать, а когда её ловили, она горделиво покорялась, не сопротивляясь и не вырываясь, тем самым проявляя своё величие, в отличие от мелких птиц, угодивших в силки.

Тогда я ответил тебе этой пословицей, и ты в восторге воскликнула:

– Прекрасно! Никогда её не знала!

– Потому что ты никогда не знала мужчин, – произнёс я со вздохом. – Наше время не для орлов или соколов, а для ручных птиц, которые смирно сидят в зоопарках!

После того разговора прошло шесть лет, и вот сегодня я случайно вспомнил и его, и твою последнюю насмешку: «Стой, где стоишь, самое главное – не двигаться!» Как мог я тогда поверить, что ты и правда боишься, не пострадаю ли я от вихрей и бурь, и зыбучих песков? Ведь это именно ты на несколько лет бросила меня в самую гущу кровожадной бури, принялась навевать вокруг ураганы, пробуждать волны песка под моими ногами и приманивать ко мне судьбу!

А я не двигался – я по своей глупости несколько лет продолжал стоять у порога твоего сердца. Я не знал, что ты в этот момент молча глотаешь меня, выдёргиваешь у меня из-под ног землю, чтобы я провалился в бездну. Я не знал, что вихрь, которым была ты, всегда будет возвращаться, чтобы меня казнить – даже спустя годы твоего отсутствия.

Сегодня вместе со всеми запоздавшими бурями пришла твоя книга, пробудив во мне шторм чувств, одновременно противоборствующих и всепоглощающих. «Поворотная точка забвения» – назвала ты её. Откуда же взяться забвению, я тебя спрашиваю?!

 

* * *

Я всё ещё помню тот февральский день, когда по телефону раздался голос си аш-Шарифа, приглашавшего меня на торжественный обед в своём доме. Я согласился, не спросив, по какому случаю было торжество; я понял только, что, кроме меня, были приглашены и другие, так что мы с тобой не будем наедине.

Признаюсь, я был рад, и моя радость меня настораживала. Мне было стыдно, потому что си аш-Шариф настоятельно убеждал меня хотя бы раз навестить его на рабочем месте и попить вместе кофе, но я с момента нашей последней встречи звонил ему только один раз по случаю праздника.

Внезапно я принял решение, которое, возможно, было самой большой моей глупостью. Я решил подарить ему одну из своих картин. В конце концов, разве он сегодня не подарил мне радость, которой я уже не ожидал? Безо всяких слов я докажу ему, что мои картины знают только одну валюту – валюту сердца, а не прочие сомнительные денежные знаки. Кроме того, чуть погодя у этой мысли открылось и другое преимущество: я смогу присутствовать в доме, где живёшь ты, пусть даже всего лишь вися на стене!

На следующий день я взял картину и направился на торжество. Я шагал по роскошному кварталу си аш-Шарифа, а моё сердце плясало и, опережая меня, искало нужное здание. Я даже не помню, мои глаза или моё сердце увидели твой дом первым.

Стоило мне войти, как я почувствовал, что твой аромат подстерегал меня у входа и в лифте, ты вела меня в нужном направлении одним только ароматом.

Си аш-Шариф встретил меня у дверей и радушно обнял, а при виде большого полотна, которое я с трудом тащил, его радушие только увеличилось. В тот миг мне показалось, что он не может вполне поверить, будто это – подарок для него. Си аш-Шариф немного поколебался, прежде чем взять картину у меня, а когда я произнёс: «Это моя картина, подарок для тебя», – он замер от удивления, и вдруг его лицо осветилось редкостной радостью и ликованием. Си аш-Шариф начал торопливо срывать обёртку с картины с таким любопытством, как будто выиграл что-то в лотерею, а увидев мост, зависший в небе среди тумана, закричал:

– Это же мост эль-Кантара!

И прежде чем я успел что-либо сказать, кинулся меня обнимать и хлопать по плечу, восклицая:

– Дай Бог тебе здоровья! Живи сто лет, дружище, живи сто лет!

Я не удержался и поцеловал его с тем же радушием: он подарил мне нечто, возможно, даже не подозревая, как оно мне дорого. Затем си аш-Шариф проводил меня в гостиную, одной рукой держа меня за плечо, а в другой неся картину, и представил меня собранию своих друзей, как будто желал, чтобы все они были свидетелями его благодарности мне – или нашей искренней прочной дружбы, подобную которой (и мне это было прекрасно известно) в наше фальшивое время очень мало где можно найти.

Си аш-Шариф показал мне несколько лиц, называя их имена, а я пожал руки их владельцам, в большинстве случаев молча задавая себе вопрос: «Кто это?» Изо всех кто был мне представлен, я знал только одного-двух человек, а остальные были, как я их называл, сорняками или «дурной травой» – так французы называют растения, которые из ниоткуда вырастают в любом горшке, в любой почве и, не успеешь оглянуться, пускают корни, отращивают густые ветви и листья, пока в конце концов не заполонят собой всё вокруг, вытеснив остальную растительность.

Не знаю почему, но благодаря некоему сильному «шестому чувству» я умел определять этот сорт существ, где бы их ни встречал. У них бывают разные формы, разные личины, разные чины, но всегда что-то в облике их выдаёт – фальшивость, глубокое лицемерие, показное богатство и показная важность, которые они второпях на себя надели. А ещё эти существа всегда употребляют в разговоре один и тот же лексикон, из-за чего вам кажется, будто они важнее, чем вы думаете.

Одного лишь беглого взгляда и нескольких фраз было достаточно, чтобы определить, что за «сливки общества» здесь собрались – видные и знатные представители диаспоры, в совершенстве освоившие искусство говорить красивые речи на людях и совершать сделки втайне. Было очевидно, что я попал не на свою планету.

Си аш-Шариф принялся рассказывать гостям о картине с гордым и в то же время расчувствовавшимся видом, а затем повернулся ко мне со словами:

– Знаешь, Халед, сегодня ты исполнил мою заветную мечту: я вспомнил, что давно хотел, чтобы у меня дома висела одна из твоих работ. Не забывай, ты ведь друг моего детства, ты родился в квартале Куша аз-Зийят… Помнишь его?

Я любил си аш-Шарифа: в нём было что-то от духа и великолепия Константины, от старого Алжира и воспоминаний о нём, что-то от си ат-Тахера – его голоса, его внешности… А в глубине его души было нечто чистое, остававшееся незапятнанным, несмотря ни на что – но только пока.

Я чувствовал, что си аш-Шариф окружён мухами и старым дерьмом, и боялся, что рано или поздно гниль проникнет в самые глубины его существа. Я боялся и за него, и за то, что великое имя, доставшееся ему в наследство от си ат-Тахера, будет осквернено. Было ли это чутьем или сознательной догадкой, сделанной на основании мучительной действительности, которую я видел вокруг си аш-Шарифа? Сможет ли он избежать этой заразы? Что он выберет, в каком озере искупается, с каким и против какого течения поплывёт? Маленькие и одинокие имена недолго живут в таких мутных водах, где царствуют акулы…

Ответ был прямо передо мной, но я тем вечером его не заметил: со всем уже было покончено, и си аш-Шариф уже выбрал мутное озеро.

Мой богато одетый сосед сказал из-за кубинской сигары:

– Я всегда восхищался вашими работами и просил подчинённых позвонить вам, чтобы вы поработали над некоторыми нашими проектами. Однако я, кажется, никогда не видел у нас ваших картин…

Тогда я не знал, кто со мной говорит, и не имел понятия, о каких проектах идёт речь, однако уже по тому, как он заявил о себе во множественном числе, стало ясно, что передо мной личность необычная. Заметив, что я не знаю своего собеседника, си аш-Шариф пояснил:

– Си … очень ценит искусство, а сейчас руководит несколькими крупными проектами, которые изменят лицо алжирской культуры! Ах да, – добавил он, будто заметив что-то, – ты же несколько лет не был в Алжире и не знаешь новых культурных и торговых организаций… Нужно тебя с ними познакомить.

Я не ответил. Си аш-Шариф стремительно падал в моих глазах – не знаю уж, была ли причиной тому его глупость или расчёт. Я также удержал при себе всё, что слышал об этих «организациях», о построенных ими государственных монументах, за каждым камнем которых стояли грязные деньги и грязные сделки; о больших и мелких ворах, которые кружили вокруг этих монументов – и всё это на глазах покойных героев войны, которые, без сомнения, желали воришкам всего наихудшего за то, что напротив их мавзолеев теперь стояли эти памятники предательству.

Итак, передо мною си … . Он казался бы человеком приятным и почти простым, если бы не изысканный костюм и не бесконечные перечисляемые им проекты, близкие и далёкие, которые все без исключения проходят в Париже и сомнительных местах на чужбине, названия которых в устах бывшего офицера звучат непристойно.

Передо мной стоит культурный феномен из мира военных – а может быть, военный феномен из мира культуры… Или же этот противный природе брак армии и искусства уже стал чем-то естественным после того, как его эпидемия в арабских странах официально распространилась за пределы верховного командования? Все льстили и угождали этому си … как могли, в надежде, что в сезон засухи им на язык угодит хотя бы капелька мёда, который струился между его пальцев рекою из твёрдой валюты.

На протяжении всего приёма я не переставал задавать себе вопрос: что я делаю посреди этого странного собрания? Я думал, что приглашён на семейный праздник или, по крайней мере, на редкое свидание с отечеством, где смогу вместе с си аш-Шарифом воскресить наши общие далёкие воспоминания. Но отечество на этом приёме отсутствовало – вместо него туда явились раны моего отечества и его же новые искривлённые лица.

Приём проходил во Франции; мы говорили по-французски, обсуждали проекты, которые собирались осуществлять в основном по иностранным лекалам – но на деньги Алжира. Как будто мы никогда и не обретали независимости!

Приём закончился около полуночи. Си … был утомлён, а ведь ему ещё предстояли встречи и дела утром – и, возможно, ночью тоже: от денег, сделанных быстро, немедленно просыпается аппетит ко всем мыслимым удовольствиям.

Я мог бы быть счастлив тем вечером – на том приёме я был центром всеобщего внимания по неким причинам, в которые не захотел углубляться. Если на то пошло, я был второй звездой приёма после си … Как я понял, приём был в его честь, а я был приглашён потому, что си … на своих приёмах любил окружать себя людьми искусства, чтобы показать свою творческую натуру и свой совсем не военный вкус.

На самом деле си … был мягок и любезен: он рассказал мне о своих мнениях по различным областям искусства – в частности, о своей любви к некоторым алжирским художникам. Си … даже заметил, что завидует си аш-Шарифу из-за картины, и пошутил, что если я беру с собой картину каждый раз, когда иду куда-то, то он, пожалуй, пригласит меня в свой дом, когда я буду в Алжире. Я посмеялся над его шуткой, но на самом деле после приёма мне было так грустно, что я был готов расплакаться. Тот вечер я провёл один в своей постели, задаваясь вопросом: какая глупость привела меня в тот дом? Я думал, что это твой дом, но пришёл на приём и ушёл с него, так и не заметив даже края твоего платья, скользящего по границе между мной и твоим миром.

Утром следующего дня зазвонил телефон. Я подумал, что это ты, но это оказалась Катрин.

– Посылаю утренний поцелуй и наилучшие пожелания! – воскликнула она и, прежде чем я успел спросить, по какому поводу, добавила: – Сегодня день святого Валентина – покровителя всех влюблённых! Я решила, что лучше будет позвонить, а не отправлять открытку. Чего тебе пожелать в праздник любви?

Меня охватило удивление (или сомнение). Почувствовав это, Катрин повторила насмешливым тоном, который я так любил:

– Проси же, дурачок! Сегодня все просьбы исполняются!

Я чуть было не сказал, что не хочу ничего, кроме капли забвения; но вместо этого сказал нечто похожее:

– Я хочу получить эмоциональный отпуск. Можешь передать своему святому эту просьбу?

– Да ты сумасшедший! – вскричала Катрин. – Пускай святой Валентин лишит тебя своего покровительства и не станет больше никогда слушать! Неужели наша последняя встреча так тебя утомила?

Тогда я засмеялся вместе с ней, а потом положил трубку и заплакал вместе с тобой. Я впервые открыл для себя, как же мучителен этот праздник, о котором я до сих пор никогда не слышал. Ты так и не позвонила – ни чтобы поблагодарить за картину, ни чтобы поблагодарить за мой визит и за то запланированное свидание, на которое я явился, а ты – нет.

Наступил праздник любви – мой праздник, моё горе моей любви, моей ненависти, моего забвения, моих воспоминаний… словом, праздник тебя. Поздравляю!

Значит, и у любви есть праздник: влюблённые и любовники отмечают его, обмениваются открытками и поцелуями… Но где же праздник забвения? Ответь, о повелительница! Почему в странах, где круглый год каждый день отмечают праздник какого-нибудь святого, заранее распределив их по календарю, среди трехсот шестидесяти пяти святых не нашлось одного-единственного покровителя забвения?

Если расставание – другое лицо любви, а разочарование – другое лицо страсти, почему же нет праздника забвения, когда разносчики писем бастуют, телефонная связь не работает, по радио запрещено передавать любовные песни, а мы перестаём писать любовные стихотворения?

Два века назад Виктор Гюго писал своей возлюбленной Жюльетте Друэ: «Как же бесплодна любовь: влюбленные только и повторяют друг другу три слова: “Я люблю тебя!” И как же бесконечно её изобилие, ведь есть тысяча разных способов сказать эти три слова!» Позволь мне удивить тебя в праздник любви и попробовать сказать тебе три слова о любви тысячью разных способов. Позволь мне прийти к тебе тысячью извилистых дорог, испытать в моей страсти тысячу противоречивых эмоций, забыть тебя, как только можно забыть, и вспомнить со всей полнотой. Я буду поклоняться тебе, унижаясь до предела, и отрицать тебя, обретая предельную свободу, буду любить и ненавидеть тебя одновременно со всей абсурдностью этого.

Позволь мне в праздник любви возненавидеть тебя – но с примесью любви.

Может быть, тогда-то я и начал тебя ненавидеть? Когда же во мне зародилось это чувство – зародилось и начало расти с поразительной скоростью, пока не сравнялось в своей силе с любовью?

Возможно, после моих многочисленных разочарований в тебе – после всех юбилеев нашей встречи, на которые ты не явилась; возможно, из-за неясного напряжения, которое обитало во мне, из-за постоянного голода, который мешал мне желать какую-либо женщину, кроме тебя.

Напрасно я обманывал своё тело, напрасно предлагал ему других женщин – я хотел тебя и только тебя. Ты была единственным желанием моего тела, его единственной потребностью.

Возможно, самыми мучительными были те моменты, когда моя рука в минуты любви проходила по волосам Катрин. Стоило моей руке встретиться с её светлыми короткими волосами, как весь мой половой аппетит тут же пропадал, потому что я вспоминал твои цыганские волосы, длинные и тёмные. Распущенные, они покрыли бы собой всю мою постель. Худоба Катрин напоминала мне о твоих округлостях, прямые и плоские линии её тела – об изгибах и плавных очертаниях твоего. Твой аромат и в своём отсутствии достигал моего обоняния и вытеснял аромат Катрин, и я чувствовал себя ребёнком, который, один раз вдохнув, способен отличить тайный аромат матери от любого другого.

Каждое утро ты подстерегала моё тело и выгоняла Катрин из моей постели. Я просыпался с потаённой болью, оставленной тобой, с желанием, накапливающимся в теле и подобном бомбе замедленного действия, с неудовлетворённой потребностью, которую я каждый день откладывал. Действительно ли мужское естество всегда просыпается рано? Или это тоска никогда не спит? Ответь, женщина, которая каждую ночь спит крепко и глубоко! Неужели только мужчины не знают сна?!

Почему моё тело сомневается? Почему я готов разрыдаться на груди, не принадлежащей тебе, и признаться её хозяйке, что люблю другую и что не могу больше удовлетворять ту, с которой сплю сейчас, потому что моё естество больше не повинуется мне и теперь слушается только твоих приказов?!

Когда я начал тебя ненавидеть? Возможно, в тот день, когда Катрин оделась, с ложной вежливостью сообщила, будто ей надо на какую-то встречу, и оставила меня одного в постели, которая больше не удовлетворяла аппетитам своей хозяйки.

В тот день я пролил скупую мужскую слезу, обнаружив, что моё естество тоже способно приспускать флаги, отказываясь подыгрывать даже из вежливости или из уважения к гордости мужчины, и что в конечном итоге всё обстоит не так, как мы думаем, и мы – не хозяева своим телам.

Неужели (спрашивал я себя в тот день с горькой насмешкой) святой Валентин так быстро услышал мою просьбу и даровал мне настоящий отпуск от любовных дел? Я помню, что тогда проклинал и ненавидел тебя, чувствуя такую горечь, что готов был расплакаться. Я не плакал, когда у меня отрезали руку, но готов был заплакать теперь, когда ты украла последнее, что у меня осталось – мой пол!

Однажды я спросил тебя:

– Ты любишь меня?

– Не знаю, – ответила ты. – Любовь – как вера: то растёт, то уменьшается.

Теперь я могу сказать, что моя ненависть к тебе тоже росла и уменьшалась, как и моя вера в тебя; но тогда я переспросил с наивностью влюблённого:

– А ты верующая?

– Конечно! – воскликнула ты. – Я соблюдаю все обряды и предписания ислама!

– И постишься?

– Конечно пощусь! Для меня это способ отвергнуть этот город и стать ближе к родине и к моим воспоминаниям.

Твои слова меня удивили – я почему-то не ожидал этого от тебя. Что-то в твоём виде говорило о полной свободе от таких пережитков прошлого. Я сообщил тебе о своём удивлении.

– Как ты можешь называть религию пережитком?! – воскликнула ты. – Религия – это убеждение, и она, как и любые убеждения, принадлежит только нам самим и никому больше. В таких вопросах ни в коем случае нельзя судить по внешности. Вера, как и любовь, эмоция потаённая, и мы переживаем её в одиночестве, в постоянном уединении в глубине наших душ. Вера – та тайна, которая умиротворяет нас, она – наша тайная броня и тайный способ удалиться в глубину своего «я», чтобы перезарядить свои батарейки, если нужно. Если кто-то выглядит чрезмерно набожным, скорее всего, это потому, что у него вся вера ушла на поддержание такого вида по причинам, не имеющим никакого отношения к Богу, а внутри ничего не осталось!

Было ли что-нибудь прекраснее твоих слов в тот момент? Прозвучав, они переворошили все мои воспоминания и воскресили в них голос муэдзина по утрам в Константине. Твоя речь прозвучала молитвой, гимном, голосом учителя старинной мусульманской школы в Константине: я снова сидел на том же коврике, охваченный той же детской неуверенностью, и вместе с прочими детьми повторял аяты, смысла которых мы ещё не понимали. Тем не менее мы копировали их на свои доски и заучивали, как могли, в страхе перед фалакой – длинной тростью, которая только и поджидала, готовая при первой же ошибке пустить кровь из наших ступней.

Твоя речь прозвучала и примирила меня с Богом – меня, который уже много лет не постился. Она примирила меня с отечеством и восстановила против этого города, что с каждым днём крал у меня очередной кусочек веры и воспоминаний.

В тот день ты была женщиной, которая одновременно пробудила во мне и дьявола и ангела, превратила меня в ринг, на котором немилосердно сражались добро и зло, а потом отошла и стала смотреть.

 

* * *

В том году победителем стал ангел.

Я тогда решил поститься – возможно, под влиянием твоих слов, а возможно, и для того, чтобы убежать от тебя к Богу. Разве ты не сказала: «Поклонение Богу – это наша тайная броня»? А я сказал: тогда я защищусь верой от твоих стрел!

Я начал пытаться забыть тебя, забыть твою отстранённость, забыть даже то, что ты находилась в одном городе со мной. Сколько же дней я провёл между ужасом и изумлением в коме из-за этого города! Я пытался укротить своё тело, заставить его забыть голод, вызванный отлучением от тебя. Я хотел вернуть себе власть над своими чувствами, которые ты тайком захватила, так что теперь они слушались только твоих приказов.

Я хотел снова стать мужчиной, который когда-то был мной – до тебя он был лучшим из людей. Я хотел вернуть его славу, его величие, его приверженность своим принципам, его человеческое достоинство – всё то, чем наградила его война.

Признаюсь, что в чём-то из этого я преуспел; но я никогда не преуспел в стремлении забыть тебя. Я попал в очередную ловушку любви: как я теперь понимаю, всё это время я всего лишь жил по твоим часам. С тобой я садился за стол, чтобы позавтракать, с тобой завтракал и постился, с тобой принимал пищу в последний раз перед рассветом, воздерживался от еды, ел те же постные блюда, что и ты… я ни много ни мало завтракал тобой.

Сам того не зная, я только и делал, что уподоблялся тебе. В конечном итоге ты была подобна моему отечеству – всё вело к тебе. Точно так же, как любовь продолжается, невзирая на её собственное молчание и холодность. Точно так же, как любовь присутствует в нашей вере и наших мыслях.

Может быть, и поклонение тоже продолжается вечно?

 

* * *

Рамадан закончился, внезапно обрушив меня из небесных сфер с их преходящими радостями прямо в июнь. Этот месяц я всегда встречаю с мрачными предчувствиями, и тому немало причин.

Помимо памяти об июне 67-го, у меня есть и другие мучительные воспоминания, связанные с этим месяцем; последнее из них – июнь 71-го, который я частично провёл в тюрьме, куда меня вместе с некоторыми другими, не проглотившими вовремя языки, заключили для допроса и отбывания срока.

Но первым моим болезненным воспоминанием, связанным с этим месяцем, было моё пребывание в тюрьме эль-Кудия в Константине. Я попал туда вместе с сотнями других в результате демонстраций в мае 1945-го и просидел всё начало июня, пока нас судил военный трибунал.

Был ли более несправедливый июнь, чем этот? Было ли переживание более мучительное?

С тех пор как ответы на эти вопросы заставили меня собрать вещи и покинуть родину, я избегаю задавать их себе.

Родина, мной покинутая, стала тюрьмой, о которой я не знал ничего – ни расположения камер внутри, ни официального названия, ни причин, по которым заключенные там находились. Однажды меня привели в эту тюрьму на рассвете, с завязанными глазами; по бокам от меня шли двое, которых я не знал, и вели меня куда-то – куда, я тоже не знал. Подобной чести у нас не предлагали даже самым крупным преступникам.

Мог ли тот восторженный, полный сил парень с его невероятными мечтами, которым я был когда-то, представить, что четверть века спустя придёт невообразимый день, когда такой же алжирец, как я, разденет меня догола, отберёт даже часы и прочие вещи и бросит в камеру (на этот раз одиночную), теперь во имя революции?! Революции, которая уже отобрала у меня руку!

Да, у меня было немало воспоминаний и немало причин, чтобы избегать этого месяца, который за годы отгрыз немалый кусок моего счастья. Может быть, в тот год судьба решила ответить на мои дурные предчувствия и продолжить меня домогаться, обрушив на меня все ужасные утраты, что я перенёс за один месяц? А может быть, просто действовал закон утрат и бедствий, которые всегда набрасываются одновременно. «Если верблюдице надо уйти, она любые цепи порвёт, а если ей надо прийти, её приведёт и единственный волосок»4. В этом и состоит абсурдность жизни: достаточно лишь тонкого волоска, лишь одной-единственной случайности, чтобы к вам пришли счастье, и удача, и любовь, которых вы совершенно не ожидали. Но стоит этому тонкому волоску оборваться, как вместе с ним рвутся все цепи, что были с ним соединены, хотя вы были уверены, что они слишком крепки, чтобы один-единственный волосок их порвал.

До тех пор я не понимал, что моя встреча с тобой спустя четверть века забвения была той самой случайностью, тем самым тонким волоском, который принёс с собой счастье, стоившее целого мира; а когда ты ушла, цепи моих грёз порвались, а коврик моей веры выскользнул из-под меня.

И теперь, шесть лет спустя, тот же волосок возвращается, чтобы обрушить последний столп моего дома и уронить на меня потолок – как раз тогда, когда я думал, что в июне 82-го заплатил достаточную дань, чтобы судьба на время обо мне забыла, когда в моей жизни не осталось ничего вертикального, чтобы я боялся его падения.

Я не знал о первой статье жизненного закона: «Человеческая судьба – всего лишь список следующих друг за другом глупостей».

 

* * *

У начала лета 82-го был привкус неясной горечи и убийственного отчаяния. Тогда мои личные разочарования и разочарования в судьбе моего народа слились воедино.

Я жил двумя потоками новостей: новостей о твоём непрекращающемся молчании и новостей об утратах арабского народа.

На этот раз судьба подкралась ко мне с другой стороны: тем летом Израиль внезапно оккупировал Бейрут и на несколько недель засел в арабской столице на глазах большей части правителей и миллионов арабов. Это событие низвергло меня на несколько ступеней отчаяния ниже.

Я помню, что одна небольшая новость тогда особенно привлекла моё внимание и закрыла собой все остальные. Ливанский поэт Халиль Хави покончил с собой, застрелившись в знак протеста против израильской оккупации на юге: этот юг был у Халиля единственным, и он отказывался делить его воздух с Израилем.

Смерть этого человека, о котором я никогда раньше не слышал, вызвала у меня особенную боль и исключительную горечь. Если поэт не может пробудить в остальных негодование другим способом, кроме собственной смерти, и не может писать ни на чём, кроме собственного тела, то он может выстрелить и в нас тоже!

В те дни моё сердце было с Зиядом. Давным-давно он говорил: «Поэты – бабочки, которые умирают летом». В то время Зияд был одержим Мисимой – японским писателем, который тоже покончил жизнь самоубийством, но другим образом, от разочарования, но по другой причине.

Возможно, тогда Зияд сказал это, вдохновившись названием одного из произведений Мисимы – «Смерть в середине лета». Но, может быть, эта мысль (которую Зияд немедленно принялся отстаивать, перечисляя имена поэтов, выбравших именно это время года, чтобы покинуть мир) была у него ещё до того. Слушая Зияда тогда, я пытался встретить его взгляд, помрачневший в преддверии лета, насмешливой улыбкой, чтобы не заразиться.

– Могу также перечислить тебе несколько десятков поэтов, которые не умерли летом! – насмешливо возразил я.

– Само собой, – засмеялся Зияд. – Но есть и те, кто умер между одним и другим летом!

На это я мог только ответить:

– Поэты – ужасно упрямый народ и ужасно глупый!

Зияд вернулся в мои воспоминания. Внезапно я начал спрашивать себя, где он мог бы находиться все эти дни? В каком городе? На каком фронте? На какой улице? Ведь все улицы огорожены, а все города на самом деле кладбища, всегда готовые к смерти?

С тех пор как Зияд уехал, я получил от него одно-единственное короткое письмо, в котором он благодарил меня за гостеприимство. Больше за эти восемь месяцев я ничего о нём не слышал. Мало ли что могло произойти за это время?

До сих пор я ни разу не волновался за него: Зияд всегда жил посреди битвы, посреди засад, под ковровыми бомбардировками. Смерть боялась его – или уважала – и не хотела забирать Зияда целиком и сразу. Несмотря на это, некое неясное чувство пробудило во мне страх, и я начал испытывать зловещее предчувствие, вспомнив, что Зияд сказал о лете и как умер тот поэт-самоубийца.

Что, если поэты и в смерти друг другу подражали? Что, если они были не просто бабочками, но огромными синими китами, которым нравилось умирать вместе в одно и то же время года на одном и том же берегу? Хемингуэй тоже покончил с собой летом 1961 года, оставив после себя наброски последнего романа – «Опасное лето». Что за связь была между летом и всеми этими писателями и поэтами, у которых не было ничего общего друг с другом?

Я не должен был углубляться в эти мысли – тогда бы я не приманил или не спровоцировал бы судьбу, и она не нанесла бы мне удар, от которого я не оправился до сих пор, несмотря на все прошедшие годы.

 

* * *

Зияд погиб.

Его некролог, уместившийся в маленьком квадрате на газетной странице, бросился мне в глаза, а потом и в сердце, и время остановилось. Горе встало у меня в горле комом, и поэтому я не смог ни кричать, ни плакать – просто застыл от ужаса и печали, словно молнией поражённый. Как это произошло? И почему я не мог это предугадать, ведь в последнем взгляде, который Зияд бросил на меня, было нечто большее, чем прощание?

Его чемодан по-прежнему здесь, в шкафу моей комнаты, где я несколько раз в день натыкаюсь на него, когда ищу что-нибудь. Зияд вернулся туда без багажа – может быть, он знал, что в последнем путешествии ему не потребуется многое? Или мои ревнивые подозрения были верны, и он планировал вернуться и навсегда осесть здесь, поближе к тебе?

Тогда я не стал спрашивать Зияда о его последнем решении – в последние дни между нами повисла тишина. Я избегал подолгу находиться рядом с ним, словно боясь, что он признается мне в том, что то, чего я боялся, случилось, или что он принял решение, которое я ожидал. Зияд уехал с небольшой сумкой, почти ничего не сказав, только виновато заметил:

– Надеюсь, этот чемодан тебе не помешает… Ты же знаешь, сколько сейчас в аэропортах неудобств. Не хочу снова таскать вещи из одного аэропорта в другой. Тем более, – усмехнувшись, добавил он, – что в последнем аэропорту меня ничего и не ждёт.

И предчувствия его не обманули – Зияда не ожидало ничего, кроме смертоносной пули.

Я до сих пор помню, что он сказал однажды: «На каждой родине ждёт кладбище. Мы погибаем от руки каждого во имя каждой революции, каждой книги». На этот раз Зияда убили не его убеждения, но всего лишь его собственная сущность.

Так напьёмся же этим вечером допьяна за его смех! Выпьем же за его исключительный голос, с которым не сравняется ни один другой! Выпьем за его сдержанную печаль, которой не заслуживает ничто! Выпьем за прекрасное путешествие, последнее путешествие Зияда!

Тем вечером я оплакивал его – оплакивал мучительными скупыми слезами, украденными у собственной мужественности. При этом я спрашивал себя: по кому из Зиядов я горевал больше?

И к чему плакать? Зияд умер поэтом, как и хотел; умер летом, как и хотел; в одной из битв – опять же, как и хотел. Даже в смерти он меня превзошёл.

Тогда мне припомнилось замечательное высказывание поэта и художника Жана Кокто. Как-то раз он написал сценарий фильма, в котором пророчески описал свою смерть. В этом фильме Кокто обращается к Пикассо и ещё нескольким своим друзьям, оплакивающим режиссёра, и говорит им со своей знаменитой горькой иронией: «Не надо так плакать – просто делайте вид, что плачете. Поэты ведь не умирают, а только делают вид, что умирают!»

А вдруг Зияд тоже просто сделал вид, что умер – из упрямства, чтобы доказать мне, что поэты и правда умирают летом, а воскреснуть могут в любое время года?

А ты? Может быть, ты тоже знаешь? Дошла ли до тебя новость о его смерти? Или она придёт позже, когда ты будешь занята другой историей, у которой будут другие герои? И что ты сделаешь тогда – будешь оплакивать Зияда? Или сядешь и воздвигнешь ему гробницу из слов, похоронив его между двумя сторонами книжной обложки так же быстро, как ты обычно это делаешь со всеми, кого любила и однажды решила убить? На каком языке ты будешь оплакивать того, кто ненавидел траур так же сильно, как галстуки и дорогие костюмы?

На самом деле Зияд победил не только меня, но и тебя. Он поставил тебя перед границей, за которой заканчивается смертельная игра и начинается смерть. Не все герои встречают смерть на бумаге – некоторые являются единственными, кто способен выбрать себе свою гибель: их нельзя убить, просто написав книгу.

Зияд, будучи готовым героем романа, говорил неправду. Он преувеличивал, когда заявлял, будто его единственная мать – Палестина. Иногда (правда, только после нескольких бокалов) он признавался, что у его матери нет своей могилы: она была зарыта в братскую яму вместе с остальными жертвами первой резни – резни при Тель-Заатаре. А потом те, кто это сделал, сфотографировали памятник и воздвигли там флаги победы, шагая сапогами по телам, среди которых было и тело матери Зияда.

Тот миг был единственным, когда мне показалось, что он плачет.

Но к чему тебе плакать, Зияд? В каждой битве на свете у тебя кто-то погибал, после каждой резни оставалась безымянная могила. Своей смертью ты просто продолжаешь естественный ход вещей. Тебя не ждало ничего, кроме поезда на тот свет. Кто-то сел на этот поезд при Тель-Заатаре, кто-то – в Бейруте 82-го, кто-то – в Сабре и Шатиле. А кто-то, здесь или там, всё ещё ждет своего последнего путешествия – может быть, в лагере беженцев, может быть, в развалинах дома, а может быть, даже в одной из арабских стран. Среди всех поездов и для них есть поезд, среди всех смертей и для них есть смерть.

Друг мой, счастливее всех те, кто сел на первый же поезд. Мы же, оставшиеся со всеми этими выпусками новостей, самые несчастные. После того как уехали первые, принялись множиться туристические агентства и групповые экскурсии – арабский феномен, который каждое государство осваивало по-своему. После того, как уехали первые, наша родина превратилась всего лишь в станцию, а внутри нас всех появилась железная дорога, ожидавшая какого-то поезда. Сесть на него будет грустно, но будет также грустно, если он уедет без нас.

Так уехал Зияд… И тут же его чёрный чемодан, уже несколько месяцев лежавший забытым в шкафу его комнаты, внезапно вытеснил все остальные вещи в моей квартире и стал единственным, что я вижу. Я возвращаюсь домой, и мне кажется, что чемодан ждёт меня и что сейчас я встречусь с Зиядом; я выхожу из дома, и мне кажется, что я бегу от этого чемодана – а он сидит у меня на груди живой тайной, хотя я сам того не замечаю. Но как же я убегу от этого чемодана, если он постоянно за мной крадётся? Каждый вечер, стоит мне выключить телевизор и закурить сигарету перед сном, начинаются мучения, и я снова возвращаюсь к одному и тому же вопросу: что в этом чемодане и что мне с ним делать?

Я пытаюсь вспомнить, что обычно делают с вещами умерших – например, с их одеждой и прочими личными принадлежностями – и тут же ко мне возвращаются воспоминания о матери и о мучительных днях до и после её смерти.

Я припоминаю её вещи, одежду и тут же вспоминаю о пурпурной гандуре – не самом красивом наряде, но самом дорогом для меня. Мать надевала его по любым случаям, и я привык видеть её в этом платье. Эта гандура сохранила неповторимый аромат матери больше, чем другие её одежды – она пахла смесью природных примитивных запахов, вместе с которыми я вдыхал материнскую заботу: немного амброй, немного потом и немного старым жасмином.

Несколько дней спустя после смерти матери я спросил об этом платье. Мне с некоторым удивлением ответили, что гандуру вместе с некоторыми другими вещами отдали нищенкам, которые в тот день были при приготовлении обеда.

– Но это моя гандура! – закричал я. – Я её хотел!..

– Вещи покойника должны покинуть дом раньше самого покойника, – возразила моя тётя, старшая сестра матери, – кроме нескольких драгоценных вещей, которые можно хранить как память или как талисман.

А как же макьяс матери – тот браслет, что ни на миг не покидал её запястья, как будто она родилась с ним? Что они сделали с ним?..

Этого я не осмелился спросить. Мой же брат Хасан, которому тогда было не больше десяти лет, не понимал ничего из того, что происходило вокруг, кроме того, что мать умерла и что её отсутствие – это навсегда. Я был окружён толпой женщин, и они принимали все решения, как будто этот дом внезапно стал принадлежать им.

Где же макьяс моей матери? Скорее всего, он отошёл одной из её сестёр или, может быть, им, как и другими драгоценностями покойной, завладел отец, чтобы потом подарить своей новой невесте.

Чем больше я возвращался к подробностям этого воспоминания, тем сильнее неким образом становилась моя связь с чемоданом Зияда. Возможно, некоторые вещи из-за своей простоты обладают ценностью, не имеющей ничего общего с мерками, по которым остальные оценивают своё наследство. Что же мне делать с этим чемоданом, который Зияд бросил здесь восемь месяцев назад, не оставив ни завещания, ни объяснения, а потом умер? Отдать нищим, раз уж вещи покойника должны уходить вслед за ним? Или оставить у себя как память, если можно хранить только самые дорогие вещи?

Что этот чемодан – тяжёлая ноша или дар? Если ноша, то почему я беспрекословно принял её и не стал убеждать Зияда забрать её с собой – например, под предлогом того, что я собираюсь уехать из Парижа? А если это дар, то разве смерть владельца не является завещанием этого дара мне? Разве можно раздавать на благотворительность имущество, завещанное мучеником? Разве можно оставить эти вещи у своей двери в дар первому встречному?

На протяжении всех этих дней, что я провел, одержимый этим чемоданом, я понимал, что мучаю себя напрасно: единственный способ определить цену чемодана и его суть, а следовательно, и то, что нужно с ним сделать – взглянуть на его содержимое. И от этого меня внезапно охватил страх перед этим чемоданом, к которому я до сих пор даже не проявлял интереса.

Возможно, это смерть Зияда окружила чемодан таким неясным ореолом. А может быть, на самом деле я боялся, что чемодан раскроет мне твою тайну, что в нём есть что-то, что я боюсь о тебе узнать.

Чтобы закрыть двери перед сомнением, я должен был открыть этот чемодан. Я принял это решение однажды ночью в субботу, спустя неделю после того, как прочёл новость о мученической смерти Зияда.

Была, конечно, и другая, не лишённая глупости возможность – отвезти чемодан в штаб-квартиру организации, в которой состоял Зияд, отдать одному из её членов и таким образом помочь близким Зияда в Ливане или где-то ещё. Но я тут же отбросил эту наивную мысль, вспомнив, что у Зияда больше не было никого в Ливане. Кому же тогда попадёт в руки этот чемодан? В каком племени, в какой группировке закончится его путь? Кто станет его приёмным отцом? Немало людей, каждый из которых считает только себя подлинным отцом палестинского сопротивления и законным наследником мучеников Палестины, а всех остальных — предателями.

Разве я знаю, от чьей руки погиб Зияд? От руки преступника из числа врагов или из числа своих «братьев»? И разве сам он не говаривал:

– Дело Палестины превратилось во множество разных дел. Нас можно даже убивать, если только называть это не преступлением, а другим словом.

От чьей пули погиб Зияд? Лучшие представители палестинской молодёжи убивают палестинскими, более того — арабскими пулями.

Тем вечером, когда я приподнял защёлку его чемодана, моя рука дрожала. Почему-то я внезапно вспомнил, что у меня только одна рука.

Чемодан не был закрыт ни на ключ, ни на боковой замок – Зияд как будто специально оставил мне его полуоткрытым, как оставляют чуть прикрытой дверь, молча приглашая войти. Подобный знак доверия меня обрадовал – Зияд (возможно, заранее, а возможно, с опозданием) подарил мне разрешение без смущения войти в его личный мир.

Может быть, он поступил так, потому что ненавидел взломанные замки и распахнутые настежь двери не меньше, чем шпионов и солдатскую поступь. Или же Зияд ожидал, что подобный день наступит?

Все эти размышления не могли предотвратить дрожь, охватившую моё тело, когда мне на ум пришла ещё одна мысль.

Возможно, Зияд знал заранее, что идёт на смерть, и с самого начала решил оставить мне этот чемодан. Тогда я мог открыть его в любой момент – все эти месяцы с того самого момента, как Зияд уехал, для него этого чемодана всё равно что не существовало. Таким образом он вырвал свои воспоминания с корнем, как делал это обычно.

Я поставил чемодан на край кровати, приподнял его крышку и бросил первый взгляд на содержимое. Передо мной была одежда Зияда. Я прикоснулся к его серому шерстяному свитеру, чёрной кожаной куртке, в которой постоянно его видел — и смерть набросилась на меня одновременно с жизнью.

У меня в руках был предлог, под которым Зияд отсутствовал и под которым он здесь пребывал, предлог, под которым он жил и под которым умер. Ароматы жизни и смерти одновременно исходили из недр чемодана. Я находился перед останками Зияда, пребывая и с ним и без него.

Одежда… одежда… суперобложка для книги, которой является человек; текстильный фасад стеклянного дома. Дом разбился, а фасад остался воспоминанием, сложенным и упакованным в чемодан. Почему он оставил мне этот фасад?

Среди одежд была шёлковая рубашка небесного цвета, завёрнутая в блестящую и прозрачную плёнку и так и не распакованная. Я без каких-либо усилий пришёл к выводу, что это подарок от тебя. Затем три музыкальные пластинки, которые Зияд отложил на дорогу — одна с музыкой Теодоракиса, другие с классическими произведениями. Я вспомнил, что Зияд каждый раз, уезжая, оставлял мне пластинки, книги, одежду… и любовь, зависшую в воздухе.

Но этот раз был первым, когда Зияд оставил за собой вещи, аккуратно уложив их в чемодан. Он как будто собрал для себя всё самое дорогое, готовясь к какому-нибудь путешествию, словно хотел взять эти вещи туда, куда отправлялся – словно там ему захочется носить свою любимую чёрную куртку и слушать Теодоракиса!

Вдруг моя рука наткнулась на твою книгу, лежавшую на дне чемодана. Моё тело пронизала дрожь; моя рука затряслась и замерла на несколько мгновений, прежде чем сжать книгу. Я присел на край кровати, открыл том, как будто разворачивая бомбу, и быстро его проглядел, как будто книга была мне незнакома.  Вдруг я кое-что вспомнил и поскорее открыл первую страницу в поисках автографа. Меня встретил чистый лист без единого слова – ни росчерка, ни надписи. Я ощутил такое горе, что мои руки застыли и захотелось заплакать.

На обеих наших с Зиядом книгах не было твоего автографа. Кому же из нас ты подарила фальшивку? Кто из нас ошибался, веря, будто ему не нужен автограф, ведь он живёт на страницах этой книги – и в твоём сердце?

Неужели Зияд тебе поверил? Неужели он – и он тоже! – поверил тебе до такой степени, что решил взять эту книгу с собой и продолжить её читать, когда поедет… туда?!

Одной этой чистой страницы мне было достаточно, чтобы вынести тебе приговор. Ненаписанными словами ты говорила больше, чем могла бы написать. Разве было важно после этого, найду ли я в его чемодане хоть одно письмо к тебе или нет? Ты в совершенстве владела умением писать белым по белому, и только я один это знал.

Кроме твоей книги, я нашёл только чёрную записную книжку средних размеров: она тоже лежала на дне чемодана и была сильно помята. Я уже хотел её взять, но тут из книжки выпала оранжевая карта, по которой Зияд ездил в метро. К ней прилагался клочок бумаги, на котором была написана дата – октябрь, последний месяц, в котором Зияд уехал.

Я бросил быстрый взгляд на карту, занятый только этой мыслью, но тут меня поразила фотография Зияда.

Лица мёртвых ужасны, но ещё ужаснее лица тех, кто погиб мученической смертью. Они всегда мучительны, и их выражения внезапно становятся чрезвычайно печальными и загадочными. Внезапно тайна мучеников делает их лица прекраснее, а наши лица становятся уродливее; внезапно нам становится страшно смотреть на них подолгу; внезапно, когда мы рассматриваем лица павших, нам становится страшно при мысли о наших лицах в будущем.

Как же был красив Зияд! Его красоту, неясную и неброскую, нельзя было объяснить. Даже на этом мгновенном фото, сделанном за три минуты и пять франков, он был исключительным. Даже после смерти неясная и насмешливая печаль (как будто моменты, подобные этому, заранее его смешили) придавала Зияду привлекательность. 

И тут я снова понял, что ты любила Зияда. Я любил его прежде тебя, но другой любовью, которой мы любим тех, кем по той или иной причине восхищаемся и на кого хотим быть похожими. Мы стараемся проводить с такими людьми больше времени, появляемся вместе с ними в общественных местах, чтобы нас видели вместе, как будто в глубине души верим, что через контакт с этими людьми заразимся от них красотой, безумием, талантом и прочими качествами, которые нас так впечатляют.

Что за дурацкая мысль! Именно она была причиной моих бедствий, но я понял это слишком поздно – когда прочитал замечательное высказывание французского писателя (и художника тоже…): «Не ищите красоты: когда вы её найдёте, то сами станете уродцем!» А я в своей глупости, кроме этого, ничего и не делал.

Я положил карту и фото обратно в чемодан и стал листать записную книжку Зияда, чувствуя, что она содержит что-то, что меня удивит, от чего моё настроение омрачится и запоздалая буря эмоций вырвется на свободу. Что он мог писать в ней?

Я знал, что правда всегда появляется на свет маленькой, и чувствовал, что в моём случае правда будет размером с карманную записную книжку, которой я так боялся. Я нашёл сигарету, зажёг её и прилёг на кровать, чтобы в удобстве поворошить её страницы и свои внутренности.

Страницы одна за другой были заполнены отрывками стихотворений, разбросанных между днями года, заметками на полях и снова стихотворениями, некоторые из которых занимали по две-три страницы. Встречались и краткие обрывки мыслей, записанные посреди страницы и всегда – красными чернилами, как будто Зияд хотел выделить их посреди остального написанного им. Возможно, потому что эти мысли не были стихами, а возможно, потому что они были важнее стихов.

Где начиналась эта записная книжка? С какого входа мне войти в тайный лабиринт Зияда, куда я так мечтал прокрасться в надежде, что обнаружу там тебя?

Заглавия стихотворений привлекли моё внимание, и я начал читать одно из них в попытке раскрыть тайну отрывистых слов, в попытке отыскать тебя среди символов – или среди более ясных намёков.

Не успел я оглянуться, как уже дочитал стихотворение и торопливо перелистывал страницу в поисках других причин, других объяснений, в поисках слов, которые чёрным по белому объяснили бы мне, что произошло. Однако на самом деле чувства, бушевавшие внутри меня, были настолько сильны и противоречивы, что почти мешали мне думать и отличать то, что я читал, от того, что, как мне казалось, я прочитал. В тот миг от одного только вида открытого чемодана, вещей, разбросанных вокруг него, и маленькой чёрной записной книжки, которую я держал в руках, мне делалось стыдно за самого себя. Открыв чемодан, я как будто ни много ни мало вскрыл труп Зияда и разобрал его на органы, только чтобы достать эту записную книжку, которая была самим его сердцем. Сердцем, которое когда-то билось для тебя и даже после его смерти продолжало биться в моих руках в ритме слов, полных тоски, страха, печали и страсти.

 

Твои губы скользили по моему телу;
Но разве это были губы? Нет, мечи!
Воспламени меня, женщина из огня!
Однажды любовь сведёт нас,
А смерть однажды разведёт –
Над нами властвует горстка земли.
Плотская похоть сблизила нас,
Но однажды
Нас разведёт рана размером во всё тело.
Я слился воедино с тобой,
О женщина из почвы и мрамора;
Я полил тебя, а затем начал плакать, говоря:
– О моя принцесса страсти,
                              О моя принцесса смерти,
                                                                         Приди!

 

Сколько раз я перечитывал этот отрывок – и каждый раз с новыми чувствами, каждый раз с новыми сомнениями, спрашивая себя с недоумением человека, не понимающего поэзию: где заканчивалась фантазия и начиналась реальность? Где проходила граница между символами и правдой?

Каждое предложение противоречило предыдущему. Тело женщины в этом стихотворении сливалось с землёй до такой степени, что было невозможно отличить или отделить одно от другого; и в то же время некоторые слова были откровенны в своей похоти и реалистичности: «Твои губы скользили по моему телу…; «Воспламени меня, женщина из огня…»; «Плотская похоть сблизила нас…»; «Я слился воедино с тобой…».

Значит, революция была для Зияда всего лишь набором бессмысленных слов, посредством которых он снимал с себя вину? Он предпочёл бы потерпеть поражение от смерти, но не от женщины. Вопрос тщеславия – и человеческой изворотливости. «О моя принцесса смерти, приди…».

Ну что ж, смерть наконец-то пришла. Может быть, и ты пришла к нему в тот день? Может быть, вы действительно остались наедине, и твои губы скользили по его телу, и ты воспламеняла его, и он слился воедино с тобой, и…

Скорее всего, именно это и произошло – дата этого стихотворения совпадает с моим пребыванием в Испании. Моё сердце переполнило странное чувство, не имевшее ничего общего с ревностью. Нельзя ревновать к умершим, но нельзя и изгнать горький привкус в таких случаях.

И разве мог я запретить своим глазам, взгляд которых привлёк красный цвет, наполниться слезами при чтении следующего стихотворения?

 

О та, что стоит в точке, где соприкасаются противоположности,
Мне недолго осталось жить.
Знаю,
Ты будешь моим последним грехом.
Скажи,
Долго ли я буду твоим первым грехом?
В твоей истории найдётся место нескольким началам,
А все её концовки коротки.
Если сейчас я закончусь на тебе,
Откуда же возьмётся такая жизнь, чтобы хватило на несколько концовок?!

 

Некоторые из этих слов привлекли моё внимание, приманили меня и потрясли. Красные чернила внезапно приобрели розовый цвет крови, которому было стыдно стоять на бумаге, превращаясь в цвет «твоего первого греха».

Я поторопился закрыть записную книжку, словно боялся, будто, если продолжу листать, застану вас с Зиядом в неожиданной позиции.

Мне вспомнились слова Зияда, сказанные им давным-давно:

– Я очень уважаю Адама. Когда он решил попробовать яблоко, ему было недостаточно просто откусить – он съел его целиком! Может быть, Адам знал, что нет никого, кто искупил бы грехи и удовольствия, а значит, есть только ад и рай – третьего не дано. И поэтому нужно рассчитать всё как следует и достойно потрудиться, чтобы попасть либо туда, либо туда в соответствии с заслугами!

Тогда жизненная философия Зияда меня удивила. Что же так мучает меня в этих словах сегодня? То, что на этот раз Зияд украл яблоко из моего тайного сада? Или то, что он принялся поедать его у меня на глазах с жадностью человека, который сделал свой выбор и теперь спокоен?

 

Что делать деревьям?
Даже любовью приходится заниматься стоя!
Встань прямо, моя возлюбленная пальма –
Я один ношу траур по лесам,
Сожжённым теми,
Кто хотел научить деревья стоять на коленях.
«Деревья умирают стоя»;
Подойди, встань прямо рядом со мной,
Я хочу погрузить своё естество в тебя,
Чтобы похоронить.

 

Я вдруг почувствовал, что, открыв эту книжку, совершил глупость. Толкования, которые я давал каждому встречному слову, меня утомили, и я начал сожалеть о содеянном: несмотря на всё, я не хотел ненавидеть сегодня Зияда – я не мог этого делать. Смерть подарила ему неуязвимость к моей ненависти и ревности; я был ничтожен перед его смертью. Мне нечего предъявить Зияду, кроме его слов – но слова допускают множество толкований. Зачем же допускать самое худшее?

И зачем продолжать преследовать Зияда своими подозрениями, ведь я знаю, что он уважал только словесное изнасилование. Таким образом Зияд бунтовал против мира, созданного не по его мерке, более того – за его счёт. Разве можно расстрелять человека за приговор, вынесенный его словам?

Зияд так и родился – стоя прямо: единственной возможной судьбой для него была судьба дерева. Неужели я смогу обвинить его в том, как он умер – и как любил?

Теперь я вспоминаю, что и знал его только стоящим прямо. Я помню тот день, когда Зияд впервые пришёл в мой кабинет: тогда я сделал ему несколько замечаний по поводу его сборника и потребовал убрать некоторые стихотворения. Я помню, как он некоторое время молча смотрел на плечо моей ампутированной руки, а затем произнёс слова, изменившие ход моей жизни:

– Не надо ничего ампутировать у моих стихотворений, сейиди. Давайте сюда сборник – я опубликую его в Бейруте.

Почему я тогда не ответил на это оскорбление? Почему не отвесил ему пощёчину своей второй неампутированной рукой и не швырнул рукопись ему в лицо? Неужели только потому, что его присущая деревьям стойкость вызвала во мне уважение во времена, когда перья авторов, точно колосья, склонялись при первом же дуновении ветерка?

Я знал Зияда стоящим прямо – таким он меня и покинул. Покинул, как и в первый раз, наедине со своей рукописью – но на этот раз без комментариев. С момента нашей первой встречи между нами установился заговор, точно между деревьями в лесу, а теперь к этому заговору добавилась и лесная тишина. 

Неожиданно во мне проснулись отголоски старой профессии, и я снова принялся листать записную книжку, пересчитывая страницы и оценивая их глазами редактора. Меня немедленно охватило неожиданное воодушевление, вытеснившее все остальные чувства, а вместе с ним – и отчаянная решимость безумца.

Я опубликую эти записи как сборник поэзии и назову его, например, «Деревья», или «Черновики того, кто любил тебя», или как-нибудь ещё – потом придумаю как. Самое главное – опубликовать последние мысли Зияда. Подарить им другую жизнь, в которой не будет лета. Судьба преследует поэтов, как лето преследует бабочек, но поэты всегда мстят ей одним и тем же образом – они превращаются в сборники. А разве можно убить слова?

 

* * *

Я тогда ещё не знал, что записная книжка Зияда спасла меня от отчаяния, подарив мне занятие в то время, когда я не был ничем занят. Тогда мне случалось несколько дней подряд проводить за переписыванием стихотворения или придумыванием нового названия к нему – словом, за попытками упорядочить хаотично рассыпанные высказывания и отрывки и привести их в вид, позволяющий их опубликовать.

Чувства, которые я испытывал, были одновременно сладкими и горькими. Сладкими, потому что я, будучи неравнодушен к бабочкам, возвращал к жизни слова; я, и только я один, имел право решать, погубить ли их, оставив в записной книжке, или подарить им бессмертие, превратив в книгу. А горькими, потому что я вёл раскопки среди записей мёртвого поэта, следовал по его кровавым следам, чувствовал его сердцебиение, его печаль, его опьянение, врывался в его тайный мир без приглашения и разрешения и распоряжался там вместо Зияда, выбирая, что оставить, а что добавить.

Было ли у меня на самом деле такое право? Разве мог кто бы то ни было брать на себя подобную ответственность, какой бы ни была причина?

Но, с другой стороны, разве мог кто бы то ни было приговаривать к смерти чужие слова и объявлять себя единственным их владельцем?

В глубине души я знал: если и был в смерти поэтов и писателей уникальный привкус печали, отличавший её от смерти остальных, причиной этому было то, что они, как и все творцы, оставляли после смерти на своих столах обломки перьев и грёз и черновики незаконченных произведений. Поэтому от смерти поэтов нам так же неловко, как и горько.

Обычные люди всегда носят свои грёзы, заботы и чувства при себе, день за днём прикрывая их улыбками, печалью, разговорами, как одеждой, и тайны обычных людей умирают вместе с ними.

Поначалу от тайны Зияда мне стало неловко, но затем она привела меня к откровению: написанное Зиядом пробудило во мне самом непреодолимое желание писать. Это желание только росло, стоило мне в очередной раз убедиться – стихам Зияда не удаётся проникнуть мне в душу, они не достают до дна моих ран. Возможно, дело было в том, что Зияду была неизвестна вторая половина нашей истории – та, что была известна только мне.

Когда родилась идея этой книги? Наверное, в тот период, когда меня осаждало поэтическое наследие Зияда; когда я неожиданно встретился с миром литературы и рукописей после того, как несколько лет назад в Алжире порвал и с этим миром, и со своей профессией. А может быть, после другой неожиданной встречи, назначенной мне самой судьбой с одним городом.

Разве можно было мне без предупреждения очутиться лицом к лицу с Константиной и не взорваться изнутри от удивления, не попасть под водопад тоски, безумия и разочарования?

Таким образом река слов принесла меня туда, где я сейчас.

 

Часть пятая

Я до сих пор помню ту удивительную субботу, когда вечером раздался телефонный звонок и принёс новости. На проводе оказался си аш-Шариф: поначалу его радушные и тёплые слова обрадовали меня, вырвав из монотонной беззвучной одинокой ночи.

Голос си аш-Шарифа сам по себе был для меня праздником, ведь этот человек был единственным, что по-прежнему связывало меня с тобой после того, как все остальные пути к тебе оказались перекрыты. Си аш-Шариф всегда приносил возможность так или иначе встретиться с тобой, и я воспринял этот звонок как благое предзнаменование. Однако на этот раз твой дядя принёс куда больше, чем обычно.

Прежде всего си аш-Шариф извинился за то, что совершенно не общался со мной со времён последнего банкета – причиной тому была его занятость и постоянные официальные визиты в Париж.

– Но я тебя за это время не забыл! – добавил он после этого. – Я повесил твою картину в гостиной и теперь делю свой дом с тобой! Знаешь, этот знак внимания от тебя оставил след и на мне – теперь мне сильно завидуют. Приходится каждый раз объяснять, что нас с тобой ещё с молодости связывает крепкая дружба…

Я слушал, и моё сердце по своей глупости тут же полетело к тебе. Мне достаточно было знать, что звонок исходит из дома, где находишься ты, чтобы снова стать юным влюблённым со всеми его переживаниями и всей его глупостью. Однако си аш-Шариф тут же вернул меня в реальность, спросив:

– Знаешь, зачем я звоню? Я решил свозить тебя в Константину! Ты подарил мне картину этого города, а я подарю тебе поездку туда!

– В Константину?! – удивлённо воскликнул я. – Почему в Константину?

– На свадьбу моей племянницы, дочери ат-Тахера! – ответил он тоном, которым объявляют радостные известия и, подумав, добавил:

– Ты, может быть, её помнишь – она была несколько месяцев назад на открытии твоей выставки вместе с моей дочерью Надией.

Внезапно я почувствовал, что мой голос отделился от моего тела и что я не могу произнести ни единого слова в ответ. Неужели слова могут поражать, как молния, как они поразили сейчас меня? Неужели из-за одного слова тело может стать неспособным удерживать телефонную трубку? Именно в такие моменты я вспоминаю, что у меня всего одна рука.

Я придвинул ногой кресло, стоявшее поблизости, и сел. Возможно, си аш-Шариф заметил моё молчание, понял, что что-то произошло, и продолжил, чтобы вырвать меня из оцепенения:

– Братец, что тебя так пугает в этой поездке? Пару дней назад мы сидели с моими друзьями из службы безопасности, и речь зашла о тебе – так они уверяли меня, что никаких приказов следить за тобой не поступало, и ты можешь ездить в Алжир, когда пожелаешь. С тех пор как ты уехал, многое поменялось. Ты должен вернуться в Алжир, пусть даже только в гости и ненадолго! Твоё возвращение туда – моя ответственность, и ты поедешь со мной и за мой счёт. Что тебя так беспокоит?!

– По правде говоря, я пока не готов к подобной поездке, – ответил я, пытаясь найти выход из своего ступора. – Я бы хотел, чтобы она прошла в других обстоятельствах…

– Лучших обстоятельств, чем сейчас, ты не найдёшь! – заверил он меня. – Уверен, если я не притащу тебя сейчас, пройдёт ещё несколько лет, прежде чем ты вернёшься. Неужели ты собираешься всю жизнь провести за рисованием Константины?.. К тому же, разве тебя не радует приглашение на свадьбу дочери си ат-Тахера? Она ведь и твоя дочь тоже – ты знал её ещё ребёнком! Ты должен благословить её брак – сделай это ради её отца. Мы с тобой должны занять место си ат-Тахера на этом празднике.

Си аш-Шариф знал мои слабые места и знал, что для меня значит си ат-Тахер. Его слова пробудили во мне остатки моей преданности ему, а также прошлому и воспоминаниям, которые мы разделяли. Во всей ситуации было нечто сюрреалистическое, сверхнастоящее. Я стоял на границе между рассудком и безумием, между смехом и слезами.

«Ты знал её ещё ребёнком…» Нет, друг мой, я знал её и женщиной тоже, в этом и проблема! «Она ведь и твоя дочь тоже…» Нет, она не была моей дочерью! Да, она могла быть только моей дочерью, но… она могла бы быть и моей возлюбленной, моей женой – она могла бы быть моей!

– И кому её отдадут? – спросил я его.

– Я выдал её замуж за си … – ты видел его на приёме в прошлый раз, – ответил си аш-Шариф. – Не знаю, какого ты о нём мнения, но я уверен – он хороший человек, что бы о нём не говорили.

Его последняя фраза была ответом на ожидаемый вопрос. Значит, это ни кто иной как си …!

«Хороший человек…» Неужели это и есть главное его преимущество? Я знаю немало хороших людей, за которых он мог бы отдать свою племянницу! Но си … – не просто хороший человек: за его обманчивой наружностью скрывается немало тайн. Он – человек с трудной работой и твёрдой валютой, он – военный, человек будущего. Разве рядом со всем этим имеет значение, хороший он человек или нет?

Огромный комок, вставший в моём горле, помешал мне высказать своё мнение о си … и задать си аш-Шарифу один-единственный вопрос: неужели он действительно верит, будто человек безо всяких принципов может быть хорошим?

Но, может быть, я промолчал, потому что начинал понимать, что между си аш-Шарифом и его «зятем» нет большой разницы, и задаваться другим вопросом: может ли человек, породнившийся с настолько гнусным типом, быть действительно чистым?

Внезапно у меня пропало желание говорить – его отняла серия ударов, нанесённых мне в пределах одного звонка. Все свои мысли я собрал в одно короткое предложение, которое можно было трактовать как угодно:

– На всё воля Божья. Мои поздравления.

И си аш-Шариф ответил, как и полагается:

– Да хранит тебя Бог и да благословит! Значит, увидимся! – добавил он с радостью человека, успешно выдержавшего экзамен. – Мы на тебя рассчитываем! Свадьба состоится 15 июля, а мы поедем где-то через десять дней. Позвони мне заранее, чтобы мы договорились о деталях поездки.

Наш разговор закончился, и начался новый период моей жизни – нет, целая новая жизнь, начало которой было официально объявлено в тот день, когда ты мою жизнь покинула. Впрочем, покинула ли?

Мне казалось, будто на шахматной доске остался только я, а все клетки стали одного цвета, и все фигуры соединились в одну, которую держал я один своей единственной рукой! Кем я был – единственным победителем или единственным проигравшим? Откуда мне это знать? Доска уменьшилась, и вместе с этим стало меньше места для надежд и ожиданий – всё это благодаря другому игроку, который управлял нашей игрой всё это время, а именно, самой судьбе!

Иногда я сильно ненавидел судьбу и в то же время постоянно сдавался ей без сопротивления, но с ощущением некой сладости и каждый раз – с любопытством поглядеть, насколько же эта самая судьба может быть глупа, насколько жизнь может быть несправедлива… и какой же дрянью, какой проституткой может быть эта самая жизнь, что отдаётся только в обмен на шальные деньги всяким сомнительным господам, а те торопливо её имеют.

Сравнивая себя с остальными в их идиотском самомнении, я обретал редкое счастье; в своих личных поражениях я видел знак других побед, которые остальным были недоступны.

Может быть, в минуту подобного безумия я и решил присутствовать на твоей свадьбе, решил стать свидетелем собственных похорон, увидеть своими глазами мерзость, которую немногие могут выдержать без стыда.

А может быть, я, как и любой творец, был исключительным мазохистом и решил за отсутствием абсолютного счастья пережить абсолютное горе, опуститься вместе с тобой на самое дно, зайти как можно дальше в самоистязаниях, чтобы моё сердце излечилось от тебя.

В тот день я ненавидел тебя с такой силой как никогда прежде. В тот раз все мои чувства обратились в одно чувство с привкусом горечи, ревности, ненависти… и, возможно, презрения. Что довело тебя до этого? Неужели все женщины и правда подобны нациям и тоже не могут устоять перед соблазном солдатских мундиров, даже если это её собственная армия?

Я до сих пор задаю себе вопрос: почему я согласился поехать в Константину и присутствовать на твоей свадьбе? Ведь я заранее знал – меня туда пригласили далеко не только из признательности и желания вспомнить о дружбе с аш-Шарифом, с которым меня так много связывало. В первую очередь это было гнусной эксплуатацией моих воспоминаний и одного из немногих имён, что по-прежнему оставались чистыми в наше время, когда гниль расползалась повсюду, точно зараза. Си аш-Шариф знал, что совершает грязную сделку: этим браком он продавал имя своего брата и одного из величайших наших мучеников в обмен на очередную должность и очередное звание, распоряжаясь этим именем так, как си ат-Тахер при своей жизни не позволил бы.

Чтобы благословить надругательство над тобой, си аш-Шарифу нужен был я – именно я: единственный друг си ат-Тахера, его товарищ по оружию, последний храм, оставшийся с незапамятных времен и уже ставший развалиной. Ему нужно было моё благословение и моё присутствие, чтобы заткнуть рот своей совести и убедить себя, будто бы си ат-Тахер его простил – простил того, кто уже долгое время жил за счёт имени своего брата.

Но зачем же я согласился войти в эту игру? Почему я безропотно отдал тебя в их когти? Потому что знал, что моё благословение – всего лишь формальность? Если я его не дам, это ни на что не повлияет, и если твоему дяде не удастся выдать тебя замуж за си … ты достанешься какому-нибудь другому си … из числа новых господ. Разве имеет значение, имя которого из сорока воров ты будешь носить?

Действительно ли я согласился на поездку из-за всего этого? Или дело было в том, что я поддался искушению Константиной, поддался её тайному зову, что преследовал меня с незапамятных времён, как зов сирен с зачарованного острова преследует моряков, на чьих корабли снизошло проклятье богов? А может быть, я просто не мог отказаться от свидания с тобой, даже если поводом для него была твоя свадьба.

Некоторые решения рождаются вопреки самим себе. Разве могу я сейчас объяснить решение, принятое мной, когда я был за пределами рассудка? Я чувствовал себя, как безумный учёный, пытающийся провести реакцию между двумя взрывоопасными формулами, изобретёнными им самим в порыве страсти, тоски и безумия – тобой и Константиной. Сперва оценив разрушительную силу каждой из них по отдельности, я захотел испытать их одновременно, как испытывают атомную бомбу в пустыне – чтобы я пережил их взрыв в одиночестве, чтобы он сотряс только меня и разрушил только меня. Тогда посреди пламени и обломков я стал бы или новым человеком, или останками прежнего.

Разве ты не говорила когда-то, что каждый из нас тайно одержим одной манией – страстью к огню?

После этого я самостоятельно открыл связи между тобой и Константиной: в вас обеих пылало неугасающее пламя, вы обе постоянно горели желанием воспламениться… и, невзирая на это, вы обе объявили ложную войну огнепоклонникам. Обман – свойство древних почитаемых городов и девиц из порядочных семей. Не так ли?

 

* * *

Твой голос прозвучал в понедельник без какого-либо предисловия; в нём не слышалось ни особенной радости, ни особенной печали, ни заметного сомнения, ни заметного стыда. Ты заговорила со мной, как будто продолжала разговор, начатый вчера, хотя я не слышал твоего голоса в этой телефонной трубке больше полугода. Твои отношения со временем, как и с воспоминаниями, были очень странными.

– Привет, Халед. Я тебя не разбудила?

Можно было бы ответить «нет», хотя вернее было бы сказать «да». Но я ответил тоном человека, которого страстная любовь пробудила из комы:

– Ты?!

– Ну да, – засмеялась ты тем детским смехом, что когда-то пленил меня, – полагаю, что я – это я. Ты забыл мой голос?

Я промолчал. Услышав это, ты добавила:

– Как твои дела?

– Пытаюсь не сдаваться.

– Кому?

– Ходу дней.

Помолчав, ты произнесла как будто виноватым тоном:

– Мы все пытаемся, – и добавила:

– Это тебя так расстроили новости обо мне?

Странный вопрос. Странный, как твоя память. Как твоя связь с тем, кого ты любишь.

– Новости о тебе – всего лишь одна из неожиданностей, которую мне преподнесли эти дни.

– Я думала, ты не так встретишь новости о моей свадьбе! – ответила ты с фальшивой невинностью в голосе. – Я слышала, как дядя говорил с тобой по телефону, и удивилась, что ты согласился приехать в Константину без возражений и споров. Меня это очень обрадовало, и я решила позвонить, потому что думала, что ты больше не сердишься на меня… Я хочу, чтобы ты был на моей свадьбе – это очень важно.

Не знаю почему, но твои слова напомнили мне о предыдущем телефонном разговоре с си аш-Шарифом и о том странном моменте, когда он пытался убедить меня, что ты – моя дочь. Я снова почувствовал, что стою на границе между рассудком и безрассудством, между смехом и слезами.

– Хотел бы я знать, почему все так хотят, чтобы я там был?! – воскликнул я с горькой насмешкой.

– Почему этого хочет мой дядя, мне совершенно неинтересно, – сказала ты. – Но я знаю – если ты не приедешь, мне будет очень плохо.

– Неужели садизм – твоё очередное хобби? – усмехнулся я.

– Но я ведь полюбила Константину ради тебя, – удивлённо ответила ты.

Когда-то я признался, что полюбил тебя, прочитав тебя впервые. Ты ответила на это: «Значит, не надо было меня читать!» И теперь я ответил тебе тем же тоном, каким ты сказала это тогда:

– Значит, не надо было в неё влюбляться!

Твой ответ на это меня поразил, пробудил и пронизал моё тело, подобно электрическому току:

– Но я полюбила и тебя!

Я ждал этих слов целый год – и безуспешно. Что мне теперь делать – поблагодарить тебя? Заплакать? Спросить, почему именно сегодня и сейчас и к чему тогда были все эти муки?

Но я спросил только:

– А он?

– Он – всего лишь удобная возможность… – ответила ты, как будто говорила о чём-то, что тебя совершенно не касалось.

– Но каждому человеку даются возможности, которых он заслуживает! – прервал тебя я. – Я не такой возможности для тебя ожидал! Как ты могла согласиться связать себя с ним?

– Я не связываю себя с ним, – возразила ты. – Я бегу из дома воспоминаний, где вместо мебели – невыполнимые мечты и непрерывные разочарования и который больше непригоден для жилья.

– Но почему именно он? Как ты можешь осквернять имя своего отца браком с этим отвратительным типом? Ты не просто женщина, ты – родина! Разве тебе не всё равно, что когда-нибудь напишет история?

– Ты – единственный, кто думает, будто история – это добрый и злой ангел, которые сидят у нас на плечах и записывают наши мелкие неизвестные победы или внезапные неудачи и падения вниз, – ответила ты с горькой насмешкой. – Но история больше ничего не пишет – она только стирает.

Я не стал спорить с твоим мнением (во многом неверным), как не стал спрашивать, что же именно ты хочешь стереть. Я только спросил:

– Что именно тебе от меня надо?

– Тебя, – ответила ты тоном девочки, которую спрашивают, какую из сладостей ей хочется. Тогда у меня промелькнула мысль, что ты, возможно, неспособна любить одного мужчину – тебе всегда нужны двое. Раньше это были Зияд и я, а сегодня стали я… и другой.

– Халед, – снова заговорил твой голос, – ты знаешь, что я тебя полюбила? Это произошло, когда я захотела тебя, возжелала тебя до безумия… Что-то в тебе лишило меня рассудка… Но я решила излечиться от тебя – наша любовь была болезненной связью. Ты сам так сказал…

– Почему тогда ты сегодня вернулась? – возразил я.

– Чтобы убедить тебя приехать в Константину. Я хочу, чтобы этот город благословил нас – хотя бы раз, пусть даже это благословение будет ложным. Константина свела нас и привела вдвоём к нашему безумию… Я знаю, что мы не сможем остаться там вдвоём. Может быть, даже не сможем поговорить, может быть, даже не сможем пожать рук. Но пока мы там находимся, я буду твоей. Мы восстанем против всех остальных на глазах у Константины, и только она будет знать, что свою первую ночь я подарила тебе. Ты доволен?

Сколько первых ночей было у тебя в запасе? Сколько воображаемых первых ночей, написанных белым по белому, как автографы на твоей первой книге, две фальшивых копии которой были у меня с Зиядом?

И кому ты будешь принадлежать после всех этих воображаемых ночей? И с кем началась твоя первая ложь? И кому ты отдала свою первый подарок – коробку с бомбой внутри?

Теперь я вспоминаю эти твои слова со смехом, потому что напоминаю себе в тот момент голодающего эфиопа, которому зачитывают список прекрасных блюд, которые он никогда не попробует, а потом спрашивают, понравились ли они ему и доволен ли он. Но в тот миг я не засмеялся, а ответил тебе со всей глупостью влюблённого и, может быть, даже со слезами:

– Доволен.

Я и не заметил, что ты подарила мне воображаемую ночь, которую я тут же должен был уступить другому, чтобы тот насладился ей по-настоящему. Впрочем, разве это важно, если я уступаю то, что в любом случае мне не принадлежит?

Такова история, милая моя, таково прошлое. Иногда мы приглашаем их к столу, но лишь для того, чтобы отдать им крошки, и обманываем воспоминания, бросая им кости, чтобы отвлечь от столов, накрытых для других.

Таковы и народы тоже – у них часто отбирают иллюзии, и консервированные мечты, и отложенное на потом счастье, а ограбленные народы делают вид, что не замечают роскошных пиршеств, куда их никогда не пригласят.

Но всё это я понял слишком поздно – уже после того, как столы унесли, а гости удалились, оставив меня наедине с крошками воспоминаний.

– Я хочу тебя видеть, – сказал я.

– Нет! – воскликнула ты. – Теперь нам больше нельзя видеться. Может быть, это и к лучшему – нам нужно найти наименее мучительную концовку для нашей истории. Пусть Константина будет одновременно и встречей и расставанием. Ни к чему преумножать наши страдания.

Значит, вот оно как – ты решила убить меня, как полагается: одним ударом ножа. Вонзить и вынуть во время одной-единственной встречи – и расставания. Нет никого милосерднее тебя… или глупее меня!

В моём горле оставалось ещё много вопросов, что я тебе тогда не задал, много упрёков, порицаний и желаний. Но наш телефонный разговор закончился, как и начался – вне времени, оставив меня лежать на постели, полусонного и ошеломлённого.

Я даже спрашивал себя потом: действительно ли ты звонила мне тем утром… или мне всё это приснилось?

 

Значит, мы совсем как дети: раз за разом стираем мел с асфальта, чтобы снова его расчертить для новой игры; постоянно виляем и хитрим, чтобы постоянно выигрывать, и, прыгая на одной ножке с одного несуществующего квадрата на другой, пачкаем одежду и набиваем ссадины. Каждый квадрат – ловушка, расставленная для нас, и каждый раз, приземлившись в нём, мы оставляем внутри частицу наших грёз.

Необходимо было признаться себе, что мы уже переросли тот возраст, когда прыгают на одной ножке, скачут через верёвочку и стремятся вскочить внутрь воображаемого квадрата, нарисованного мелом.

Мы ошибались, любимая: наша родина не нарисована мелом, а любовь не написана лаком для ногтей. Мы ошибались, думая, что кто-то пишет историю на школьной доске мелом, сжимая в другой руке губку, или что страсть – это качели, колеблющиеся между возможным и невозможным.

Давай хотя бы на миг прекратим играть и бегать во все стороны. В своей игре мы забыли, кто из нас кошка, кто мышка и кто кого должен есть. Мы забыли, что нас обоих съедят другие.

У нас больше нет места для лжи: впереди нет ничего, кроме последнего поворота, а под нами – ничего, кроме бездны разрушения. Мы должны признать, что оба ошибались.

Ты не была моей возлюбленной – ты была проектом любви на будущее, наброском моей следующей истории, следующей радости… и моих последних лет. А пока они не придут, люби, кого хочешь, и пиши, что хочешь.

Я один знаю ту историю о тебе, которую никогда не напечатают в книгах, и тех забытых героев и прочих, которых ты сотворила из бумаги. Я один знаю твой непристойный обычай любить и твою исключительную привычку убивать любимых лишь ради того, чтобы украсить свои книги. Ведь ты убила меня по многим неясным причинам и полюбила по другим неясным причинам; я – тот, кто превратил тебя из женщины в город и кого ты превратила из драгоценного камня в булыжник.

Не насмехайся слишком громко над развалиной, в которую я превратился: в нашу эпоху землетрясений в сердце нашей родины ещё остался один камень, который не удалось перевернуть вулканам.

Давай хотя бы на миг прекратим играть, а ты прекратишь свою бесконечную ложь. Теперь я знаю, что ты никогда не будешь моей возлюбленной – так позволь же мне побыть твоей второй половиной и пережить конец света с тобой там, где будешь ты. Позволь мне забронировать место рядом с тобой, раз уж здесь все места вокруг тебя заняты, а на каждый день, вплоть до самого последнего, в твоей записной книжке назначена встреча. О, женщина в облике моей страны, если не сегодня, то когда же мы сможет побыть вместе?

 

На встречу с моей родиной я взял маленькую сумку, в которой не было ничего, кроме чёрного костюма для праздника, бутылки виски, двух рубашек и лезвия для бритья. Некоторые родины дают вам все поводы, чтобы за них умереть, но забывают про лезвие для бритья!

Я возвращался к родине на цыпочках, на кончиках израненных пальцев, без собственного багажа, не прибавив ни в весе, ни в богатстве. Самым тяжёлым грузом были воспоминания, но мы несём их в одиночку, и за воспоминания не берут пошлины.

Я торопливо возвращался к родине, с каждым шагом наступая на самую свежую из своих ран. Десять лет отсутствия и теперь – неожиданное возвращение! Да, не такой встречи я ожидал. Например, я собирался забронировать место в первом классе, потому что в подобных случаях воспоминания, бывает, отказываются сидеть в задних рядах.

Но это не имеет значения, повелительница: все места в передних рядах были заняты заранее теми же, кто приказал занять для себя все места в нашей стране. Значит, возвращаться на родину нужно так же, как я уезжал с неё – на месте по соседству с горем.

Покидая родину, мы пихаем в чемодан всю свою жизнь, что хранится в шкафах, все бумаги, что лежат в ящиках стола, альбомы с фотографиями, книги, которые полюбили, подарки, с которыми связаны воспоминания, лица тех, кого мы любили, глаза тех, кто любил нас, письма, которые мы писали им, и письма, которые они писали нам… последний взгляд от старой соседки, которую мы, может быть, никогда не увидим больше, поцелуй, запечатлённый на щеке малыша, который вырастет после нас, слезу, пролитую по родине, на которую мы, может быть, никогда не вернёмся.

Мы увозим родину на чужбину как мебель, забывая, как отечество выставило нас за дверь, как закрыло врата своего сердца у нас перед носом, даже не взглянув на наши чемоданы, и наши слёзы его не остановили. Мы забываем спросить у родины, кто будет населять её после нас.

А когда мы возвращаемся, то в наших чемоданах нет ничего, кроме тоски и горстки грёз. Мы приезжаем домой с розовыми мечтами, не с розовыми сумочками из магазина TATI; мечту нельзя купить по низкой цене и вывезти за границу!

Стыдно продавать мечты и покупать родину на чёрном рынке; но для бывшего героя войны есть мучения и похуже, чем тысяча в твёрдой валюте!

И вот я здесь – с одним-единственным саквояжем, в месте, которого нет, в точке, зависшей между небом и землёй, которая вместе со мной бежит от одного воспоминания к другому. Я сижу во втором классе, чтобы забыться.

Я бреюсь, глядя в поверхность твоей любви, как в зеркало; она раскинулась подо мной, как материк, а я нахожусь так высоко, что трудно её разглядеть – и трудно забыть. Уже слишком поздно, но я всё равно задаю себе вопрос: может быть, убегая от тебя к родине, я совершаю последнюю глупость в своей жизни? Разве родина сможет излечить меня от тебя, когда я не смог исцелиться тобой от неё?

Картина, которую я везу как подарок на свадьбу, занимает пустое место рядом со мной, где должна быть ты. Наконец-то мы едем вместе – ты и я.  Мы впервые летим одним самолётом – но разными путями и в разных направлениях.

Вот она, Константина. Всего два часа – и моё сердце вернулось на целую жизнь назад.

Стюардесса открывает люк самолёта, не замечая, что вместе с ним открывает нараспашку и моё сердце. Разве можно теперь остановить воспоминания, кровью хлынувшие наружу? Разве можно закрыть окно тоски, устоять перед враждебными ветрами? Разве можно поднять покрывало с лица этого города, взглянуть Константине в лицо и не заплакать?

 

Итак, вот она, Константина. В своей единственной руке я держу саквояж, а рядом со мной – картина, которая после двадцати пяти лет совместной жизни совершает своё последнее путешествие. Вот она, «Тоска» – бледная копия Константины, пришедшая на ночное свидание со своим оригиналом. Может быть, она, спускаясь со мной по трапу, испытывает, как и я, усталость, удивление и растерянность.

Мы натыкаемся на холодные непроницаемые взгляды, на обрывистые повелительные слова. Все эти закрытые лица, все эти тускло-серые стены… Неужели это и есть родина?

Константина… Как дела, я амима? Как живёшь-можешь? Открой мне двери, прижми меня к сердцу. Разлука была мучительной, и возвращение мучительно. Твой аэропорт, который я забыл, так холоден – и твоя ночь, которая забыла меня, тоже холодна. О та, что повелевает и теплом и холодом, умоляю, закутай меня в одеяло! Побереги свой холод и своё разочарование – я ведь пришёл к тебе после многих лет, полных мороза и разочарований, из городов снега и одиночества! Не бросай меня на съедение жестоким ветрам.

На вывесках были арабские надписи, вокруг было несколько официальных постов и много одинаковых смуглых лиц: всё это убедило меня в том, что я наконец-то оказался лицом к лицу с родиной. Я ощутил одиночество совсем другого рода, которое бывает только в арабских аэропортах.

Единственным, что наполнило меня внезапной теплотой и растопило лёд первой встречи с этим аэропортом, было лицо Хасана, которое я увидел, подняв голову. Он обнял меня, взял багаж и картину и пошутил на алжирском диалекте:

– Что, всё ещё возишь живопись? Мать честная, – добавил он, – кто бы мог подумать, что мы тут встретимся? Правда, на всё воля Божья!

Мне показалось, что Константина внезапно приобрела черты Хасана и наконец-то приняла меня. Впрочем, разве Хасан и не был самой Константиной – её камнями, её кирпичами, её мостами, школами, улочками и воспоминаниями? Он родился здесь, вырос здесь, стал учителем здесь и покидал город только для редких визитов в Тунис или Париж.

Хасан навещал меня из года в год, чтобы проверить, как я, а заодно и закупиться кое-чем для своей семьи, которая бесконечно плодилась и размножалась. Отчаявшись женить меня после нескольких неудачных попыток и поняв, что у меня никогда не будет ни сыновей, ни дочерей, а моё имя будут носить только мои картины, он как будто решил в одиночку взять на себя ответственность за то, чтобы наш род не прерывался.

Только сегодня я понял, что этот человек – высокий, приятный на вид, имеющий обыкновение говорить как учитель, горячо и назойливо, повторяя всё по нескольку раз, как будто по-прежнему говорит не с вами, а со школьниками – ни много ни мало мой брат! Неужели раньше я об этом не знал? Знал, конечно же. Но только в тот день, полный исключительной боли, разочарования (и радости), я почувствовал, что родство с ним – единственная твёрдая земля, на которой я могу устоять, когда меня сотрясают внутренние землетрясения, и единственная грудь, на которой я мог бы поплакать в тот миг, если бы не гордость.

На протяжении последних десяти лет мне не раз приходилось дожидаться Хасана в аэропорту Париж-Орли: тогда он был прибывающим, а я – встречающим, а теперь роли поменялись. В такие моменты я чувствовал, что исполняю семейную обязанность, которая не была необходимой, но которую я всё равно исполнял, ведь это была редкая возможность сыграть роль старшего брата, на котором лежит вся ответственность и весь долг. Эта роль мне никогда не удавалась – меня никогда не было рядом с Хасаном, хотя я знал, как сильна его привязанность ко мне, как ему нужна любовь и как рано он осиротел.

Возможно, именно поэтому Хасан рано и поспешно женился и постоянно приумножал количество своих детей – чтобы окружить себя семьёй, которой был лишён в детстве и которую я не смог ему заменить. Я редко бывал рядом с ним, так как вынужден был переехать из одного изгнания в другое.

Почему же тогда моя встреча с Хасаном поставила всё с ног на голову? Почему, несмотря на нашу разницу в возрасте и на его шесть детей, мне кажется, что я – младший брат и что это он старше меня на семь лет, а может быть, и больше?

Может быть, из-за того, что Хасан сейчас несёт мои вещи, шагает впереди и расспрашивает меня о поездке. А может быть, этот аэропорт распалил мою мужскую гордость и лишил меня достоинства, которое приходит с годами, и я позволил Хасану выступать в моей роли. Благодаря своему опыту постоянного соседства с непредсказуемой Константиной он кажется старше. 

Но возможно, что дело в самой матери Константине, которая не знает меры ни в чём – ни в ненависти, ни в любви, ни в нежности, ни в жестокости. Достаточно было ступить ногой на её почву, чтобы превратиться в растерянного неловкого мальчишку, которым я был тридцать лет назад.

Глядя на Константину из окна машины, что везла меня из аэропорта домой, я спрашивал себя: узнаёт ли Константина меня?

Мой город, в святые ворота которого вторгаются шпионы и господа с широкими плечами и грязными руками; моя родина, которая смешала меня с толпами чужаков и торговцев с их баулами и их несчастьями – узнаёт ли она меня? Константина внимательно рассмотрела мой паспорт, но совсем забыла поглядеть на меня.

Одну арабскую мать спросили: «Кто из твоих детей тебе милее?» Она ответила: «Тот, кто ушёл и вернулся; тот, кто болел и выздоровел; тот, кто был маленьким и вырос».

Я ушёл и не вернулся; я болею и не выздоравливаю; я остаюсь маленьким и не расту. Но Константина явно не знала истории об этой матери, а если и знала, то не придала ей значения – мой город был занят тем, что читал древние книги арабов!

Той ночью я не спал: может быть, из-за того, что Атика, жена Хасана, приготовила не ужин, а целый банкет, а я набросился на него, можно сказать, с историческим аппетитом, стремясь попробовать все блюда, которых не ел годами. А может быть, дело было в потрясении, вызванном встречей с этим домом, где я родился и вырос, где каждая стена, лестница, окно, комната и коридор хранили столько воспоминаний, столько радостей, столько смертей, столько праздников… Даже обычные дни, которые всё это время хранились на дне памяти, внезапно всплыли, обратившись исключительными воспоминаниями, и заслонили собой всё остальное.

Находясь в этом доме, я нахожусь среди собственных воспоминаний, и кровать подо мной – не кровать, а воспоминания. Как же тут заснуть?

По комнате передо мной по-прежнему бродят тени всех, кто ушёл из жизни. Я почти вижу край пурпурной гандуры, принадлежавшей матери, которая едва заметно, как и все матери, ходит туда-сюда. Я слышу, как голос отца требует воды для омовения перед молитвой или кричит с нижнего этажа: «Дорогу, дорогу!», чтобы женщины в доме знали – с ним чужой мужчина, и нужно уйти с дороги и спрятаться в далёких комнатах.

Я почти вижу на вновь покрашенной белой стене след от гвоздя, на который отец сорок лет назад повесил мой диплом об окончании начальной школы. Потом, несколько лет спустя, рядом с ним появился ещё один диплом, а потом – ничего. Интерес отца ко мне иссяк – теперь его интересовало другое. Стоило матери умереть, как отец тут же женился заново: всё для брака было готово, так как этот план вызревал в его голове уже некоторое время.

Я почти вижу, как тело матери снова выносят через эту узкую дверь, а за ним следует толпа чтецов Корана и профессиональных плакальщиц; почти вижу и другую процессию, которая войдёт сюда несколько недель спустя, но на этот раз приведёт с собой юную невесту и профессиональных ликовальщиц, радостно распевающих и улюлюкающих.

Вижу и вечер, когда я поцеловал Хасана, прощаясь с ним, прежде чем уйти на фронт. Тогда он не спросил меня, куда я ухожу: в свои пятнадцать лет Хасан был на самом деле старше. Смерть матери заставила его, как и меня, рано повзрослеть, а унижение научило молчать и держать вопросы при себе. Он только сказал:

– А я?

– Но, Хасан, ты ещё маленький! – ответил я с тем же удивлением. – Тебе придётся подождать меня.

– Да у тебя душа есть, Халед?! – произнёс он таким голосом, как будто в него вселился дух матери, которая мучительно за меня боялась, и зарыдал.

Так вот оно, отечество, некогда заменившее мне мать. Я думал, только оно может излечить меня от моей детской привязанности к ней, от моего сиротства и унижения. Но сегодня, после многих потрясений и травм, я понимаю, что иногда и отечество оставляет нас сиротами. Иногда и отечество нас унижает, иногда и оно бывает жестоко, и несправедливо, и высокомерно, и эгоистично.

Иногда и в отечестве нет ничего материнского. Иногда оно больше похоже… на отца.

Я не спал до самого утра: в своей ночной встрече с Константиной я уже заранее чувствовал привкус горечи. А стоило мне чуть-чуть задремать, как меня тут же разбудил плач младшего ребёнка Хасана – младенец проснулся рано и заревел, требуя еды и к маме на ручки.

Я позавидовал его детской невинности, настойчивости и умению без слов сказать, что хочет. Я же тем утром, во время своей первой встречи с Константиной, лишился речи. Константина как будто победила меня ещё до нашей встречи, более того – привела меня сюда только для того, чтобы убедить меня в своей победе. Но я не чувствовал желания сопротивляться своей судьбе: Константина победила и многих пришедших до меня, а из их одержимости собой воздвигла гробницы в назидание остальным. Я – всего лишь последний из безумцев, влюблённых в неё, последний уродец – горбун из Норт-Дама – полюбивший её. Я – последний глупец Константины.

Что сподвигло меня на такое безумие? Что заставило меня простоять у врат её сердца всю жизнь?

Константина была похожа на тебя: у неё тоже было два имени и несколько дат рождения. Она уже появилась на свет с двумя именами – одно для купцов, другое – для воспоминаний.

Некогда её звали Циртой, и она, будучи женщиной, была непобедимой, хотя её осаждали воины, преисполненные мужского высокомерия. Здесь проходили Сифакс, Массинисса, Югурта, а до них – многие другие. В пещерах Цирты они оставляли воспоминания о себе, высекая в камне свою любовь, свои страхи, своих богов; оставляли свои статуи, орудия, деньги, триумфальные арки и римские мосты… и уходили. Из этих мостов до нас дошёл только один, а из имён этих мужчин – только имя Константина Великого, который подарил его городу шестнадцать веков назад.

Завидую этому горделивому римскому императору, который дал своё имя той, что даже не была его главной возлюбленной, с которой он связал свою жизнь исключительно ради истории. Я – единственный, кто дал тебе имя, не бывшее моим. Возможно, именно поэтому иногда, назло закону подлости, я называю этот город Циртой, чтобы вернуть её к первоначальному порядку – точно так же, как называю тебя Хайят.

Константин, как и все захватчики, ошибался. Города подобны женщинам – если они носят наше имя, это ещё не значит, что мы ими владеем. Цирта была создана для любви и войны: она соблазняла историю, а за каждым завоевателем следила исподтишка, прежде чем улыбнуться ему с вершины своих скал и пообещать (как делают и женщины Цирты) фантастическую добычу…

Но все эти завоеватели забывали о кладбищах Цирты, где есть гробницы и римлян, и вандалов, и византийцев, и Фатимидов, и Хафсидов, и османов, и сорок одного бея, которые выхватывали Константину друг у друга, пока она не попала в руки французов.

Французские армии простояли у ворот Константины целых семь лет: они вошли в Алжир в 1830 году, а в Константину, восседающую на скалах, смогли войти только в 1837-м по горной дороге, на которой Франция оставила половину армии, а Константина – своих лучших мужей. С тех пор количество мостов вокруг города увеличилось, как и количество дорог, ведущих к ней; и всё же скалы всегда были сильнее мостов, ведь они знали: под мостами – только пропасть.

Вот она, Константина, что следит за каждым завоевателем, что заворачивается в чёрное покрывало, чтобы скрыть свою тайну ото всех путников. Со всех сторон её охраняют глубокие ущелья, потайные пещеры и множество праведных святых, чьи могилы рассыпаны под мостами вдоль зелёных извивов троп.

Эль-Кантара – мост, который находится ближе всего к моему дому и моим воспоминаниям. Я пересекаю его спонтанно, как будто рисую этот мост. Меня преследуют головокружение и воспоминания – я как будто перехожу всю свою жизнь от начала до конца.

На этом мосту все как будто ускоряется – машины, пешеходы, даже птицы, как будто на той стороне их что-то ждёт. Может быть, многие из них просто не знают, что то, чего они ищут, осталось у них за спиной. На самом деле между двумя сторонами моста нет разницы, кроме того, что находится над ними и под ними.

А именно – ужасной пропасти, которую от вас отделяют только железные перила. Никто не останавливается, чтобы заглянуть в неё – возможно, потому что человек по природе своей не любит разглядывать смерть… слишком долго.

Один лишь я останавливаюсь над пропастью, уходящей глубоко вниз – может быть, потому что пришёл с предварительными суждениями и воспоминаниями, передавшимися по наследству, а может быть, потому что хочу побыть наедине с Константиной на этом мосту.

 

* * *

Есть глупости, которые ни в коем случае не надо совершать – например, назначать свидание своим воспоминанием на мосту. Особенно когда вы вдруг вспомнили историю, забытую много лет назад – историю вашего деда, который однажды бросился с моста – возможно, с этого – после того как один бей приговорил его к смерти. Дед, который был доверенным лицом бея, его лазутчиком и личным посланником, вступил в заговор вместе с несколькими другими высокими чинами Константины, чтобы этого бея свергнуть.

Тогда дед оказался недостаточно силён, чтобы в одиночку встретить свою смерть лицом к лицу, но и недостаточно низок, чтобы позволить им привести себя к бею и униженно пресмыкаться перед ним. Поэтому, когда бей приказал привести предателя к себе, дед, не желая удостоить его чести себя убить, уже лежал на дне древней пропасти, подобной этой, в долине Руммеля.

Я как-то услышал эту историю от отца, когда спросил его о тайне нашей фамилии. Он, по-видимому, не любил об этом рассказывать – самоубийство само по себе было позором и грехом в глазах набожной общественности в Константине, и поэтому наша семья переехала на запад Алжира, отказалась от прежней фамилии и взяла новую. Прошло достаточно времени, чтобы сменилось поколение и даже больше, прежде чем мы вернулись в Константину с именем другого города.

Мой взгляд вернулся вниз. Что я ищу на этом мосту, подвешенном на высоте ста семидесяти метров над пропастью, где так стремительно летают стаи воронов? Может быть, следы деда? Его звали Ахмед; говорят, он был хорош собой, образован и богат, но однажды бросил всё, чем обладал, с этого моста, не оставив семье в наследство ничего, кроме горя и ран.

Вот она, Константина! Единственное, что её интересует – как она выглядит в глазах других; в страхе перед сплетнями, которые здесь стали целым искусством, она бережёт свою репутацию. Иногда свою честь ей приходится покупать ценой крови, иногда – ценой изгнания.

Может быть, она изменилась? Я вдруг вспомнил, что, когда был очень молод, слышал о семье, которой пришлось переселиться из Константины в другой город, потому что стало известно, как один из них сложил песню, в которой описывал прелести одной из местных жительниц. Эту песню до сих пор поёт Мухаммед Тахер Фергани!

Остаётся вопрос: что я делаю на этом мосту сегодня утром? Нахожусь на свидании с воспоминаниями? Или всего лишь со своей картиной, перед которой сегодня стою без кисти, красок – и без волнения и страха перед чистым холстом?

В этот миг я – не художник и не творец этого пейзажа; я – его часть. Я могу стать мельчайшей его чертой, мельчайшей деталью, могу переступить эти железные перила, как будто рамку картины, слиться с изображением и жить там вечно. Могу покатиться навстречу глубокой каменной долине, как точка в форме человека, как капля цвета на картине вечности, навстречу пейзажу, который я хотел написать и который написал меня. Разве не это самый прекрасный конец для художника: слиться воедино с собственной картиной?

В тот миг, глядя на каменную долину, которую рассекало русло Руммеля, текущее медленно, как масло, я понял: эта пропасть – женское естество, которое манит меня к себе, навстречу последней «маленькой смерти». Может быть, это мой последний шанс достичь телесного единства с Константиной и воспоминанием о деде, с которым я неожиданно ощутил себя как будто в заговоре? Может быть, именно страстное желание упасть и разбиться вскружило мне голову, когда я стоял в одиночестве, словно зависнув, на том мосту?

Вдруг я почувствовал стыд перед Константиной, так что даже был готов попросить у неё прощения: только у чужаков кружится здесь голова. Когда же Константина записала меня в их ряды?

Несмотря на всё это, вынужден признаться, что я тогда не был готов к смерти. Я не особенно крепко держался за жизнь, но бурный и глубокий поток горя, что принёс меня в этот город, теперь прибил меня к противоположной неясной эмоции: горечь и разочарование привели меня к мирному спокойствию и радости. Я научился высмеивать все неприятности и встречи со своими воспоминаниями переносил с горьким сарказмом.

Разве я не пришёл сюда из-за решения, принятого в порыве безумия? И зачем – неужели для того, чтобы искать безумие в городе, превратившем его в искусство?! Поэтому я начинал втайне наслаждаться этой мучительной игрой и нарочно, мазохистски причинять себе страдания. Возможно, моё разочарование в Константине стало источником моего безумия и моей гениальности в будущем.

Несмотря на это, я внезапно решил бежать от моста, который стал началом моего безумия тогда. Я бросился прочь от него – того самого моста, которым я так долго себя мучил, который превратил в украшение своей жизни, сделав множество его копий и окружив себя ими.

Может быть, дело было в чувствах, охвативших меня, когда я со своего места рассматривал горные склоны, некогда усеянные цветами ветреницы и нарциссами, рассыпанными между зелёных троп? Каждый год народ Константины шагал по этим тропам, чтобы встретить весну, и нёс с собой напитки, сладости и кофе, приготовленные женщинами, но теперь эти тропинки казались печальными, как будто цветы вдруг почему-то их покинули.

А может быть, я вдруг вспомнил алтарь сиди Мухаммеда аль-Гураба, а вместе с ней и то, что недавно читал об этом святом в одной книге об истории Константины, и меня пронизала неясная дрожь.

Что, если меня преследовало то же проклятие, что некогда повисло над Салехом Беем – бесспорно, величайшим из беев Константины – из-за этого моста? Чтобы увековечить свои неоценимые архитектурные достижения и разнообразные реформы, подаренные Константине, Салех Бей починил мост эль-Кантара – единственную полоску почвы, соединявшую город с остальным миром, и единственный из пяти римских мостов, дошедших до наших дней.

Народное предание гласит, что этот мост был одной из причин трагической гибели Салеха Бея. На этом мосту он казнил сиди Мухаммеда – одного из святых, пользовавшихся в народе большой любовью. Стоило голове святого человека упасть на землю, как его тело превратилось в ворона, а ворон полетел к дому Салеха Бея, стоявшему за городом, на склонах гор. Он проклял бея и предсказал ему кончину, столь же жестокую и несправедливую, как гибель казнённого беем святого. Салеху Бею ничего не оставалось, как бежать от ворона из этого дома и с этих земель и с тех пор довольствоваться только своим домом в городе.

Тогда люди назвали это место «сиди Мухаммед аль-Гураб» (то есть ворон), и два века спустя оно по-прежнему остаётся священным для мусульман и иудеев Константины. Они регулярно приходят сюда на выходных днях, в любое время года, и проводят здесь целую неделю. Облачившись в розовые одежды, они выполняют церемонии, передающиеся из поколения в поколение: приносят святому в жертву мёртвых голубей, купаются в тёплом источнике среди камней, где плещутся черепахи, питаются только корешками и время от времени, поддавшись порыву, пускаются в безумный танец. Все вместе они пляшут кругами под открытым небом под ритм бубнов, на которых играют нищенки.

Но Константина не держала зла на своего бея, который подарил ей столько славы и роскоши. Она просто уравняла – по доброте или в безумии – убийцу и убитого: сиди Мухаммеда аль-Гураба она превратила в самого знаменитого святого Константины – города, где каждая улица носила имя какого-нибудь вали. А из сорока одного бея, что правили ею, Константина обессмертила лишь имя Салеха Бея: ему посвящена лучшая поэзия этого города. Сама того не зная, Константины по-прежнему носит траур по нему в лице своих женщин, закутанных в чёрные покрывала.

Такова она, Константина. Она не знает различия между проклятием и благословением, не знает границы между любовью и ненавистью, её логика не подвластна никакому разумению. Она дарит бессмертие и обрушивает кары, на кого захочет. И кто, будь то влюблённый или ненавидящий, преступник или невинный, осудит Константину за её безумие или посмеет ей отомстить? Ведь нельзя не признать, что она в каждый момент – враг себе самой.

 

* * *

С каждым днём, проведённом в этом городе, я всё глубже погружался в воспоминания, и поэтому начал искать очередной рецепт забвения в вечерах, проведённых с Хасаном, и наших долгих запутанных беседах, которые иногда затягивались до поздней ночи. В домашней атмосфере, которой я так долго был лишён, я искал другого покоя, отличного от того, что был в воздухе Константины.

Пребывание в этом семейном доме, который я знал и который знал меня, влияло на моё душевное состояние в те дни. Может быть, этот дом даже стал для меня неожиданной тайной опорой; я возвращался туда каждый вечер, словно заново поднимаясь к лабиринту моего далёкого детства, чтобы снова стать зародышем, спрятаться в чреве воображаемой матери, место которой до сих пор, спустя тридцать лет, пустовало.

Иногда теми вечерами я вспоминал Зияда в то время, когда он несколько месяцев жил у меня в Алжире, потому что домовладелец отказался дальше сдавать ему жильё. В те дни я часто оставлял ему свою постель, а сам стелил себе на полу в другой комнате. Зияд возражал, испытывая неловкость, и думал, будто я делаю это только из вежливости, а я каждый раз заверял, будто только благодаря ему я открыл для себя, что мне гораздо удобнее спать на полу. Это напоминало мне о детстве, когда я на протяжении нескольких лет спал рядом с матерью на шерстяном матрасе. До сих пор помню, какого он был цвета – синего. Каждую осень в эти дни мать специально отводила время, чтобы вымыть шерсть и обновить матрасы – главный предмет мебели в моей спальне.

Я хотел попросить Атику в будущем постилать мне постель на полу, как и её детям. Те спали все вместе в других комнатах, и их постель так и манила забраться под прекрасные шерстяные одеяла, обещая тепло и возбуждая во мне зависть и тоску по времени, которое было так далеко от меня, что я уже и не помнил насколько. Не помнил даже, действительно ли я его пережил или только вообразил.

Но разве разумно было просить об этом Атику? Она и так отвела мне свою лучшую спальню, обставленную по последней моде, решив употребить эту комнату не для супружеских ночей любви, а для приёма гостей. Подобная просьба привела бы её в неловкость, кроме того, как я объясню Атике подобное безумие?

Иногда Атика сидела по вечерам вместе со мной и Хасаном. Поскольку я был человеком культурным, только что приехавшим из Парижа, она постоянно пыталась призвать меня на помощь, чтобы я убедил своего брата бросить этот старый арабский дом и этот отсталый образ жизни. Атика чуть ли не извинялась передо мной за все те вещи, которые мне казались прекрасными и исключительными!

Я не умел доказать ей свою точку зрения, а противоречить Атике у меня не хватало мужества, поэтому мне приходилось довольствоваться молчанием во время её споров с Хасаном – споров, иногда готовых перерасти в ссору. Однако прежде чем это случалось, Атика уходила спать, а Хасан комментировал, как будто извиняясь:

– Ну как ты убедишь женщину, которая смотрит сериал «Даллас», что в таком доме нужно жить и благодарить Бога? Зачем они показывают этот сериал людям, если не могут дать им приличное жильё и лучшую жизнь?

Я завидовал умеренному образу жизни Хасана, а его жизненная философия меня восхищала.

– Если хочешь быть счастливым, – говорил он, – нужно смотреть на тех, кто ниже тебя. Если у тебя есть кусок хлеба, посмотри на того, у кого нет ничего – и ты сразу обрадуешься и возблагодаришь Бога. А если слишком много задирать голову и смотреть на тех, кто ест пирожные, то никогда не насытишься – наоборот, придёшь в отчаяние от того, что видишь, и умрёшь от зависти!

Поэтому, по мнению Хасана, жизнь в таком доме, несмотря на все его недостатки, иногда делавшие жизнь неудобной, несмотря на то, что он уже был во многом несовременным, всё равно была лучше, чем то, что должны были переносить тысячи – нет, десятки тысяч людей, у которых не было такого просторного дома, в котором можно было жить отдельно с женой и детьми! Более того, многие из них были вынуждены ютиться вместе с родными и близкими в тесной квартирке, где на протяжении нескольких лет живут две семьи!

Таков был Хасан. Его взгляд на жизнь был простым и твёрдым: мой брат научился ему ещё в детстве за школьной партой, и тогда этого мировоззрения ему было достаточно. Теперь же, будучи учителем, ограниченным как в средствах, так и в мечтах, Хасан снова вернулся к этому взгляду на жизнь. О чём же, в конце концов, может мечтать учитель арабского, который целыми днями только и делает, что толкует литературные тексты, пересказывает ученикам биографии древних писателей и поэтов и исправляет грамматические и стилистические ошибки школьников? У него не было ни времени, ни мужества, чтобы истолковать то, что происходило прямо перед ним, или исправить куда более важные ошибки, совершавшиеся прямо у Хасана на глазах, во имя слов, которые внезапно исчезли из нашего языка и остались только в языке лозунгов и аукционов.

В глубине души Хасана скрывалась потаённая горечь, отражавшаяся на всех сторонах его жизни, однако он прятал её от остальных. Было видно, что Хасан устал, что он погряз в хлопотах, которые ему доставляли его шесть детей и молодая жена, мечтавшая о другой жизни, не похожей на жизнь в замкнутой Константине. Хасан же, в свою очередь, не осмеливался мечтать ни о чём, а если и мечтал, то только о том, как бы найти человека, через которого удастся раздобыть новый холодильник, вот и всё.

Когда я узнал, как примитивны его желания и вместе с тем как сложно их осуществить, я опечалился. Теперь я понимал: мы не просто отстаём от Европы и Франции, как я думал раньше – это было бы понятно, это ещё не так страшно. Мы отставали от самих себя полвека или больше назад, когда были колонией.

Тогда наши желания были прекраснее, наши мечты – шире. Достаточно просто посмотреть на лица людей теперь, послушать, о чём они говорят, бросить взгляд на витрины книжных магазинов, чтобы это понять. Прежде наша родина с каждым выпуском новостей посылала мечты в каждую страну; одна только Константина печатала больше газет, журналов и книг, чем теперь печатают целые государственные организации – больше как по количеству, так и по качеству.

Прежде у нас были мыслители, учёные, поэты, остроумцы, писатели, которые наполняли нас гордостью за то, что мы – арабы. Теперь никто не хранит купленные газеты в шкафу, потому что в газетах нет ничего, что стоило бы хранить. Никто не садится за книгу, чтобы узнать что-либо. Культурная нищета стала всеобщим феноменом, который передаётся вам как зараза, стоит вам самим полистать книгу. В наши времена книги всегда были правы: считалось, что человек говорит правильно и красиво, если говорит по-книжному. Но теперь книги тоже начали врать, точь-в-точь как газеты: они утратили наше доверие и погубили нашу речь, которая теперь вращается исключительно вокруг потребительских вещей, которых у нас нет.

Когда я однажды сказал это Хасану, он потрясённо посмотрел на меня, будто увидел что-то, чего не замечал раньше, а потом печально произнёс:

– Да, верно. Для нас придумали мелкие цели, не имеющие ничего общего с реальными проблемами современности, придумали воображаемые личные победы – купить холодильник, или маленькую квартиру после нескольких лет ожидания, или накопить на машину… или хотя бы на колёса к машине. Ни у кого нет ни времени, ни смелости стремиться или требовать чего-то большего. Мы устали, заботы и сложности повседневной жизни, когда для решения обыкновенной проблемы вечно нужен посредник, убили нас. Как тут думать о чём-то другом? О какой культурной жизни ты говоришь? Нам бы просто прожить, а всё остальное – уже роскошь. Мы превратились в страну муравьёв, которые думают только о том, как бы найти пищу да нору, чтобы спрятаться туда с детьми.

– А что делают люди? – наивно спросил я.

– Люди?! – насмешливо переспросил он. – Ничего. Кто-то ждёт, кто-то ворует, кто-то накладывает на себя руки. Наш город предлагает только эти три возможности – а предлог и повод один и тот же.

В тот миг мне стало страшно от того, что Константина может сделать с Хасаном, и меня охватила неясная дрожь. Не подумав, я спросил его, как будто консультируясь, какой из трёх путей мне выбрать:

– А у тебя есть друзья? Ты общаешься с ними, ходишь куда-то?

– В основном мои друзья – это те, с кем я учился ещё в средней школе, – ответил Хасан, то ли удивившись моему вопросу, то ли обрадовавшись моему внезапному интересу к подробностям его жизни. – Кроме них, у меня нет никого. Люди Константины покинули её, все старые семьи, которые мы знали, уехали, – и он принялся перечислять имена крупных семей, которые эмигрировали или поселились в столице и за границей, оставив свой город другим – в основном выходцам из деревень и маленьких городков по соседству.

Затем Хасан произнёс фразу, которая в тот момент не привлекла моего внимания. Только шесть лет спустя в этих словах по-настоящему проявились все стороны глупой судьбы.

– Коренные жители Константины теперь приезжают сюда только на свадьбы, – сказал Хасан, – да на похороны.

Прежде чем я успел что-либо сказать, он продолжил, будто вспомнив что-то:

– Я тебя познакомлю с Насером, сыном ибн ат-Тахера. Он обязательно приедет послезавтра на свадьбу своей сестры. Он теперь – мужчина ростом и размером с тебя, сам увидишь! Насер часто заходил ко мне в последние месяцы после того, как решил поселиться в Константине насовсем. Он – единственный, кто эмигрировал в обратном направлении: даже не выглядывает за границу, представляешь? Никто не может в это поверить! Как-то раз я спросил его, почему он не уедет как другие, не сбежит от этого города? Он сказал: «Я боюсь, что если уеду, то никогда не вернусь. Все ребята, которые уехали, не вернулись».

Я засмеялся – категоричность Насера напомнила мне о тебе. По-видимому, это семейная черта. Этот разговор так или иначе всё время возвращался к тебе, и мне захотелось его продолжить.

– Что Насер делает сейчас? – спросил я.

– Ему как сыну героя войны подарили магазин и грузовик, и Насер получает с них неплохой доход. Но он всё равно кажется потерянным и постоянно сомневается: то думает продолжить учиться, то окончательно посвятить себя торговле. По правде говоря, я не могу ему ничего посоветовать. Жалко, если он не получит высшего образования – парень будет чувствовать этот пробел всю свою жизнь. А с другой стороны, как говорит сам Насер, дипломы теперь ни к чему. Он видит вокруг себя молодых людей с дипломами университета и без работы и неучей, которые ездят на Мерседесах и живут в шикарных виллах. Сейчас время не знаний, а хитрости. Как тут убедишь своего друга, даже своего ученика, что нужно прилежно учиться? Все мерки, по которым мы жили, окончательно вышли из строя.

– Самое главное – знать свою настоящую цель в жизни, – предположил я. – Что для тебя главное – деньги или знания и внутреннее равновесие?

– Равновесие?! – насмешливо возразил Хасан. – О каком равновесии ты говоришь? Наш народ наполовину сошёл с ума! Никто не знает, чего же он хочет, чего же он ждёт. Настоящая проблема – та атмосфера, в которой мы живём, и всеобщая подавленность, охватившая весь народ. Мы потеряли всякое желание действовать, мечтать, планировать хотя бы что-то. Никто не счастлив – ни образованные, ни необразованные, ни простые люди, ни богачи. Вот скажи мне, ради всего святого, что бы ты делал со своими знаниями, если бы оказался клерком под началом тупого директора, который занял своё место случайно – не потому, что много знает, а потому, что знает кого надо и имеет широкие плечи?! И что бы ты делал, например, со своими деньгами в Константине? Купил бы на них квартиру, едва пригодную для жилья? Закатил бы свадьбу и заказал бы на неё Фергани? А представь, что всех денег у тебя – двадцать тысяч динаров: тогда тебе остаётся только дать бакшиш местному чиновнику, за которым стоит шишка покрупнее, чтобы он продал тебе путёвку в хадж, и ты благодаря этому мог забронировать себе квартирку на том свете, когда этот станет для тебя слишком тесен!

– Ты о чём? – удивлённо воскликнул я. – Это правда?! Люди правда требуют по два миллиона за путёвку в хадж?

– Конечно! Правительство ограничило количество хаджей в год, потому что паломничество обходится слишком дорого. К тому же выяснилось, что большинство паломников выезжают по нескольку раз исключительно по коммерческим причинам, никак не связанным с религией. Иначе как объяснить то, что некоторые были в хадже по шесть или семь раз, но это никак не отразилось на их нравах и поведении? Я знаю одного такого хаджи – он пропойца, у него дома вино никогда не переводится. А другой плотно занят каким-то сомнительным бизнесом и оборотом твёрдой валюты на чёрном рынке. Но они по-прежнему каждый год отправляются в хадж – им-то нетрудно раздобыть двадцать тысяч динаров! А я не могу исполнить свой священный долг – откуда мне взять такую сумму? Я зарабатываю всего четыре тысячи динаров в месяц!

– Но зачем? – удивлённо поинтересовался я. Одна неожиданность следовала за другой. – Ты что, хочешь совершить хадж?

– Естественно! – воскликнул Хасан. – А почему нет? Разве я не мусульманин? Я снова начал молиться два года назад. Если бы не вера, я бы с ума сошёл. Разве можно выдерживать все эти мерзости и несправедливости без веры? Только она даст тебе силы, чтобы всё это перенести. Посмотри вокруг, и увидишь, что остальные пришли к такому же выводу, что и я – молодые, пожалуй, в большей степени, чем все остальные. В нашей стране молодёжь – всегда первая жертва. Даже Насер начал молиться с тех пор, как вернулся в Константину – может быть, по той же причине, что и я, а может, потому что вера, как и неверие, заразна. Боже мой, Халед! Только посмотри, как по пятницам тысячи людей направляются в мечети, так что там становится тесно! Только посмотри, как они переполняют улицы – и встань рядом с ними и помолись, не спрашивая себя почему!

Тем чудесным вечером, когда мы с Хасаном просидели вместе до двух часов утра, я не нашёл, что ответить ему. Хасан был рад, что я был здесь, и рад, что начались летние каникулы, так как это позволяло ему после долгих лет, проведённых вдали от меня, теперь полуночничать и беседовать со мной сколько угодно. Я позволил ему говорить и разоблачать передо мной наше отечество, снимая с него одежды страстной и безумной тоски и любви, в которые я его облачил. Иногда Хасан замолкал и переводил разговор на другую тему – может быть, оттого, что боялся, будто я разочаруюсь и радость от моего возвращения на родину и пребывания здесь пропадёт? Хасан как будто исподтишка сманивал меня в сторону веры, религии, набожности и склонял к покаянию, словно моё долгое пребывание во Франции само по себе было грехом и вероотступничеством.

Неужели это и правда Хасан?! Я вспомнил, что привёз ему с собой, как обычно, бутылку виски, и не удержался от улыбки.

Той ночью, лёжа в постели, я спрашивал себя о своих грехах, пытаясь подвести им итог и положить конец. Но, на мой взгляд, у меня их было не больше, чем у любого другого, а может быть, даже в несколько раз меньше. Я не совершал преступлений, не увлекался азартными играми, не был неверным, не лгал, не пил, не предавал. У меня не было жены, и, следовательно, я не мог её ни с кем обманывать.

Пятьдесят лет одиночества! И половину из них можно назвать «поломанными годами», потому что я провёл их с одной рукой, с искалеченным телом и такими же мечтами. Сколько женщин я любил? Этого я уже не помнил. Моей первой любовью была соседка-еврейка, которую я соблазнил, потом была медсестра в Тунисе, которая соблазнила меня, потом – другие… Я не помнил ни их лиц, ни их имён: если я менял их в своей постели, тому были исключительно физиологические причины. Они уходили, переполненные мной, а во мне от этих женщин ничего не оставалось.

А потом появилась ты.

Ты была определённо моим величайшим грехом – единственной женщиной, которой я не овладел, и единственным грехом, который я по-настоящему так и не совершил. Мои грехи, связанные с тобой, были, так сказать, «грехами правой руки» – моей единственной руки, которой я тебя рисовал, которой творил колдовские ритуалы, призывающие тебя, и которой я над тобой ругался… в своём воображении. Неужели Бог станет меня карать за грехи, совершённые рукой, кроме которой у меня ничего не осталось?

Не помню, кто это сказал: «Добродетель – не в том, чтобы избегать порока, а в том, чтобы не испытывать к нему влечения». Если судить только по этому утверждению, то я не был добродетелен. Я не должен был испытывать влечения к тебе, не должен был начинать грешить с тобой. У твоей любви был привкус священного, неприкосновенного, того, чего нужно избегать, и к чему я скользил, не задумываясь.

Самым удивительным в нашей с тобой истории было то, что аргументы в пользу того, почему мне не следует тебя любить, в точности совпадали с аргументами в пользу того, почему мне следует тебя любить. Возможно, поэтому я начинал и переставал любить тебя по нескольку раз на дню, каждый раз с одинаковой истовостью. В конце концов я перестал что-либо делать и только ждал, когда приливы и отливы эмоций, что я по твоей вине переживал каждый миг, прекратятся.

Я знал, что влюблённый – как наркоман или алкоголик: он не может сам принять решение излечиться, не может сам остановиться и побежать прочь, пока не достигнет самого дна ада, самой низшей точки разочарования и горечи. И поэтому той ночью я был счастлив горьким и неясным счастьем – я знал, что через два дня всё решится и с тобой так или иначе будет покончено.

Жена Хасана тем вечером была занята приготовлениями к важному событию: завтра она должна была сопровождать процессию из женщин в баню, а затем – на праздник хны, когда руки невесты будут разукрашивать узорами. Атика много суетилась и была слишком занята своими женскими заботами, чтобы обращать внимание на нас с Хасаном или на своих детей. Например, что из одежды ей взять с собой в баню? Ведь там женщины, как обычно, всё будут выставлять на суд друг друга, даже нижнее бельё. Как правило, эти женщины специально подбирали одежды, чтобы сделать вид, будто у них много денег, или же чтобы, по крайней мере, убедить себя, что, несмотря на всё, до сих пор способны соблазнять мужчин не хуже самой невесты, в свите которой состояли и которой втайне завидовали.

Да будет так. Завтра начнётся радостное торжество в твою честь и закончится то время, что мы с тобой украли у самого времени. Сладких тебе снов, моя повелительница, в ожидании завтра. Спокойной тебе ночи, моя печаль.

 

* * *

Тем летним утром мой враг – любовь – разбудила меня и выгнала на улицу. Я решил, что, раз уж я проснулся, нужно бежать подальше от дома и от болтовни Атики. Та не переставала рассказывать о подробностях торжества и о знаменитых персонах и семьях, которые приехали специально ради этого случая, подобного которому Константина не видела уже несколько лет.

Однако Атика настигла меня у двери и продолжала:

– Только представь себе – говорят, месяц назад они привезли всё для свадьбы самолётом из Франции! Видел бы ты только приданое невесты! А что на ней вчера было!.. Эх, вот бы мне… Говорят же – кто-то живёт, а кто-то ему прислуживает.

– Почему бы и нет? – возразил я, резко закрывая за собой дверь, а вместе с ней – и дверь моего сердца. – Страна принадлежит им, и самолёты тоже. Они могут привозить сюда, что хотят, и забирать, что хотят!

Куда мне бежать? Я запер за собой дверь, и впереди меня не ждало ничего, кроме меня самого.

Я принялся шагать, ни о чём не думая, среди толпы, которая каждый день неизменно шаталась по улицам, никуда не направляясь. Здесь у вас есть три выбора – бродить, стоять, прислонившись к стене, или сидеть в кофейне, наблюдая за теми, кто бродит и стоит, прислонившись к стене дома напротив, по другую стороны улицы.

Я принялся бродить. В какой-то миг я почувствовал, что мы все в этом городе, стоящем посреди скал, дрейфуем по улицам, совершенно не понимая, что нам делать с нашим гневом и нашим отчаянием? В кого бросать мелкие камешки, которыми набиты наши пустые карманы? В кого нам швырнуть первый камень в нашем отечестве – в того, кто сидит выше всех, или в тех, кто сидит над нами?

Вдруг мне вспомнилось название одного из произведений Малека Хаддада – «Нули вращаются вокруг своей оси». Жалко, что я его не читал – может, там бы я нашёл объяснение, почему мы все превратились в круглых дураков.

Затем мои мысли направились к зрелищу, однажды увиденному в Тунисе: верблюд с завязанными глазами ходил без остановки по кругу на площади сиди Бу Саида, извлекая воду из колодца, а за ним, забавляясь, наблюдали удивлённые туристы. В тот раз меня поразили его глаза – верблюду их завязали, чтобы он думал, будто постоянно идёт вперёд, и умер, так и не узнав, что всю жизнь вращался вокруг одной и той же оси порочного круга!

Может быть, мы все стали этим верблюдом, который, не успев закончить один круг, начинает следующий, так или иначе постоянно вращаясь вокруг собственных мелких повседневных забот? Может быть, газеты, что, не переставая, мешками несут нам обещания светлого будущего – это всего лишь повязка на глазах, скрывающая от нас мучительную реальность и неизбежные бедность и отчаяние, которые впервые охватили половину нашего народа?

А я? Может быть, я уже разучился идти вперёд вдоль прямой линии и умею только ходить по дорогам, которые неизбежно ведут назад, в родную страну моих воспоминаний? Откуда у нашей родины такое невероятное умение сгибать любую прямую, превращая её в окружность, в ноль?

Вот они, воспоминания, что замкнутой оградой окружают меня со всех сторон. Они обступили меня в тот самый миг, как моя нога ступила за порог дома. Куда бы я ни повернулся, рядом со мной – далёкие воспоминания.

Я шагаю с завязанными глазами навстречу прошлому в поисках старых кофеен, где вокруг каждого учёного или достойного человека собирался свой кружок. Тогда кофе готовили на каменной печи и приносили в джезве, а официанты стыдились гоняться за вами с просьбами – само ваше присутствие было для них честью, окупающей всё.

В те времена Бен Бадис по дороге в медресе всё время останавливался в своей излюбленной кофейне, которая называлась Бен Ямина. Ещё была кофейня Бу Арур, где собирались кружки Белатара и Баштарзи – иногда я замечал там отца, когда проходил мимо. Где-то сейчас эта кофейня? Хотелось бы выпить там чашечку кофе в память об отце…

Но как разыскать кофейню, важность которой заключалась только в именах её патронов? Как найти её в наше время, когда кофейни – все похожие друг на друга, такие же печальные, как лица людей – расплодились и размножились, удевятерив горести Константины? Ничто больше не различает их. Некогда безошибочным признаком здешних граждан были великолепные бурнусы из тончайшей ткани, сиявшей белизной, но теперь и они потускнели и почти исчезли.

Возможно, именно это прежде всего привлекло мой взгляд тем утром – все люди Константины, просыпавшейся и ложившейся спать с чувством неясного горя, были облачены в одно и то же тёмное одеяние, оттенки которого различались в зависимости от пола: женщины были закутаны в чёрные простыни, из-под которых были видны только глаза, а мужчины были в костюмах одного цвета со своими волосами и кожей – серых и коричневых, которые все как будто пошил один и тот же портной. Лишь иногда в толпе мелькал луч света – пёстрое платье или летние одежды.

Возможно, в то утро я смотрел на Константину глазами художника, который не заметил ничего, кроме цветов, в другие моменты мне тоже едва удавалось видеть что-либо ещё. А, может быть, я просто смотрел на неё глазами прошлого, но с разочарованием настоящего.

Я оказался в одиночестве, брошенный в толпу таких же потерянных, как и я мужчин, и впервые почувствовал, что начинаю походить на них. У меня тоже были и свободное время, и мужское достоинство, но я понятия не имел, что с ними делать, и мне оставалось только бродить часами так же, как и остальным, и носить на себе груз двух разочарований – интеллектуального и плотского.

Внезапно я и мужчины Константины стали во всём похожими друг на друга – и цветом волос и костюма, и тем, как мы волочим ноги, с потерянным видом шагая по тротуарам. Мы похожи во всём: единственное, что нас различает – это ты. Но разве это что-нибудь меняет?

Любовь к тебе заманила меня в этот город, без моего ведома отбросив назад во времени, и швырнула в толпу мужчин, медленно шагавших под лучами летнего солнца в неопределённом направлении. Днём их разгорячённые тела накапливали жар этих лучей, а по ночам они, не зная, что с ним делать, в минуты редкого удовольствия тайком выплескивали этот жар в своих отчаявшихся руках.

Неожиданно я остановился перед стеной дома, не похожего на остальные. Это здание было самой большой запретной территорией, куда могла ступить нога мужчины. Из дома вели три двери, и каждая выходила на разную улицу или переулок.

Территория эта была объявлена запретной специально для того, чтобы мужчины тайком проскальзывали туда с одной стороны, а выходили с другой. И мужчины стремились туда отовсюду, сбегая из соседних городов и деревень, где не было ни женщин, ни удовольствий.

Красивые и отчаявшиеся женщины тоже приезжали туда изо всех соседних городов… а потом исчезали за стенами, выкрашенными в жёлтый, и выходили уже старухами. Тогда они, в приступе последнего раскаяния, тратили всё своё богатство на благотворительность и помощь сиротам… а мой отец в этом доме тратил свои богатства и свою мужскую силу.

Я делаю усилие, чтобы остановиться у этого исключительного дома, что на протяжении нескольких лет был тайным горем моей матери – и, возможно, причиной её преждевременной смерти.

Для меня на протяжении нескольких лет в юности этот дом тоже был источником тайного опьянения и подавленных фантазий. Тогда я грезил об этом здании, но не смел туда войти – то ли потому, что боялся встретить там отца, то ли потому, что меня вполне удовлетворяли быстрые и редкие проказы на крышах или в кладовых, которые почти никто никогда не открывал. Но сейчас ничто не помешает мне войти – отца в этом «доме» нет. Он ушёл с чистой репутацией, оставив свои похождения за стенами этого здания, точно так же, как всякий богатый и уважаемый житель Константины в его дни. Так и моя бабушка говорила когда-то, объясняя матери, что надо терпеть и сносить подобное предательство с достоинством:

– Все мужчины это делают – так уж им на плечах написано!

А мой отец, сам того не зная, шрамами и уколами писал историю своих любовных похождений на теле матери.

Что теперь стало с этим «домом»? Я не знаю. Говорят, что его закрыли, и теперь у него только одна дверь. Остальные заперли в рамках кампании по уменьшению количества удовольствий в Константине – а может быть, из уважения к мечетям, которые во множестве выросли на груди местных скал. Теперь муэдзины как один по нескольку раз в день возносили свой голос к небесам, напоминая людям о пользе веры и раскаяния.

В тот миг я, как и большинство мужчин в этом городе, был на границе между желаниями плоти и смирением духа, разрываясь между двумя стремлениями. Одно тянуло меня вниз, тайком призывая к чувственным наслаждениям в тёмные комнаты, где грехи так сладки; другое взывало свысока, с вершин минаретов. Как же мне не хватало доносящихся оттуда возгласов «Аллах велик!» и азанов, призывающих к молитве – впервые за много лет эти мощные звуки пробрались во все закоулки моего существа, сотрясая его.

Всего за несколько дней я стал таким же двуличным, как и Константина. Теперь я начинал понимать – в нашем мире, состоящем из противоположностей / одержимом противоположностями, нет ни невинных городов, ни распутных. Есть только города лицемерные и чуть менее лицемерные. У каждого города – несколько лиц и несколько профессий, а у Константины лиц и противоречий больше всех.

Она сначала настойчиво подталкивает вас к греху, а затем с такой же истовостью запрещает вам его. В Константине есть нечто, так и манящее украдкой заняться любовью. Всё здесь откровенно призывает к совокуплению – и бесконечные сиесты, и тёплые ленивые утра, и неожиданно безнадёжные ночи, и дороги, повисшие между скалами, и тайные подземные ходы, пропитанные влагой, и вид на гору эль-Вахш, окружённую перепутанными тропинками, и дубовые и лавровые чащи, и многочисленные потаённые пещеры и туннели.

И тем не менее вам позволено только смотреть на искусное лицемерие, мастерство которого здесь передаётся из поколения в поколение. Избегайте смотреть Константине в глаза, чтобы не смутить ни её, ни себя!

Все тут знают, что за широкими улицами прячутся узкие изломанные переулки, истории запретной любви и наслаждения, второпях украденного за закрытыми дверями. Под строгими чёрными покрывалами скрывается веками подавляемое желание, благодаря которому женщины Константины приобрели свою ни с чем не сравнимую походку и неподражаемый блеск глаз, выглядывающих из-под покрывала на голове.

Местные женщины с давних времён привыкли прятать свои желания в подсознании, подобно бомбам замедленного действия. Лишь во время свадебного торжества они взрываются: начинаются танцы, и женщины отдаются ритму бубна, словно отдаваясь любви. Сначала невеста смущается и жеманничает, но её родственницы со всех сторон пляшут в такт с мелодией зандали5. И вот наконец в девушке пробуждается пол, погребённый под тяжёлыми одеждами и украшениями, и от излучаемого ею соблазна, искусство которого унаследовано от праматери, она становится ещё прекраснее.

Груди колышутся, бёдра покачиваются, и пустое, лишённое любви тело внезапно охватывает жар, пламя, которое ещё не погасил ни один мужчина. Бубен, предварительно согретый женским телом, конечно же, это задумал, и вот его удары становятся всё чаще и сильнее. Женские косы расплетаются, свободные пряди из них летают туда-сюда – теперь плясуньи напоминают неких первобытных существ, мучительно и сладостно извивающихся на этом ужасном и соблазнительном празднике. Они уже утратили всякую связь с окружающим миром, покинули свои тела, лишились возраста и воспоминаний, и никто уже не способен сделать танцующих такими же спокойными, как прежде.

Как это всегда бывает во время церемоний, посвящённых мукам или наслаждениям, все присутствующие знают: не стоит прерывать мелодию бубна, которая всё учащается, пока танцующие не достигнут пика своего бессознательного наслаждения и не упадут без чувств. Тогда другие женщины начнут хватать их за талию, подносить к носу спирт и нашатырь, приготовленные специально для таких случаев, и плясуньи постепенно придут в себя.

Так женщины в Константине занимаются любовью – в своём воображении!

Константина соблазнила меня ночью воображаемой любви, и я принял эту тайную сделку, взамен попросив немного забвения. Так где же это забвение, Константина, если за каждым углом меня ждут мои травмы?

Неужели тоска – это недуг? Я болен тобой, Константина. Наше свидание было лекарством – я принял его, чтобы исцелиться… и оно меня убило.

Наверное, с тобой я превысил дозу тоски, предписываемую в таких случаях. И я даже не могу подать в суд на торговца судьбой – я ведь не купил тебя в аптеке, что он поставил на моём пути. Я сам синтезировал тебя, сам рассчитал каждую деталь в соответствии со своими мерками. Ты – смесь моих противоречий: моего ясного ума и моего безумия, моей веры и моего неверия. Ты – моя чистота и мои грехи, ты – вся моя жизнь.

Между тобой и любым другим городом нет никакой разницы. Просто ты, в отличие от остальных городов, убивала меня больше одного раза и каждый раз – по новой причине.

Но где же на этот раз граница между целебной и смертельной дозой? Нашей общей мечтой было пить воспоминания неторопливо, но в периоды разочарования они становятся горькой микстурой, и мы проглатываем её за один раз.

На этих улицах, и только на них, живёт история. Здесь начинаются наши общие воспоминания. По некоторым из улиц я шагал вместе с си ат-Тахером, по некоторым – вместе с кем-то другим, одна улица носит его имя, а некоторые другие помнят его шаги. Я ступаю по следам си Тахера, продолжая идти той дорогой, которую мы не смогли пройти вместе.

Вместе со мной из одного квартала в другой шагает весь арабский народ, и внезапно меня переполняет неясная гордость. Нельзя быть частью этого города и не перенять его арабскую сущность, которая составляет гордость и славу Константины – арабскую сущность, на протяжении веков выражавшуюся в бунте и переполнявшую город силой.

Даже после смерти Бен Бадиса его борода и его слова всё ещё держат власть над Константиной. По-прежнему он, бородатый и спокойный, смотрит на нас со своего знаменитого портрета, подпирая голову рукой, и думает: «Что-то стало с вами после моей смерти?»

И спустя полвека его знаменитый возглас остаётся единственным неофициальным гимном, который наизусть знает каждый из нас:

 

Алжирский народ – мусульмане
И часть народа арабского,
Не верь клевете – отвергаем мы
Культуру французскую, рабскую,
От них нам погибнуть? Скорее
На землю падёт небо ясное.

 

Твоё пророчество сбылось, Бен Бадис, и мы его не забыли. Мы не погибли –погибло наше желание жить. Что же нам делать теперь, о мудрейший и благороднейший?

Никто не ожидал, что мы умрём от отчаяния – разве может умереть народ, численность которого с каждым годом прибывает?

 

О юноши, вы – наше завтра,
Приведите нам утро прекрасное!

 

Юноши, которых воспевал Бен Бадис, больше не стремятся к завтрашнему утру – с некоторых пор те, кто сидит над нами, присвоили себе даже солнце. Теперь наши юноши стремятся только на пароходы и самолёты и думают только о побеге. Перед каждым иностранным посольством стоят очереди из наших мертвецов, желающих билет за пределы родины.

С ходом истории всё встало с ног на голову: теперь Франция нас отвергает, и скорее небо упадёт на землю, чем мы хотя бы на несколько дней получим французскую визу!

Нас погубила не несправедливость, а досада. Единственное, что может убить народ – унижение.

Некогда мы в тюрьме Константины повторяли гимн, написанный Бен Бадисом – стоило только ему прозвучать в одной камере, как его тут же подхватывали в другой, даже если там не было политических заключённых. Эти стихи обладали невероятной способностью объединять, и в тюрьме мы вдруг обнаружили, что обладаем одним голосом. Мы были единым народом, и наш голос сотрясал стены тюрьмы до тех пор, пока наши тела не начали сотрясаться под пыткой.

Неужели теперь наш голос охрип? Или просто чей-то голос возвысился над остальными с тех пор, как наша страна стала родиной лишь для немногих?

 

* * *

Все эти мысли родились в моей голове, пока я пересекал ту самую улицу и впервые за тридцать семь лет подходил к стенам тюрьмы, которую мне однажды удалось увидеть изнутри.

Неужели эта тюрьма стала всего лишь зданием только из-за того, что теперь я смотрю на нее снаружи? Неужели однажды взгляд может отменить воспоминания? Неужели одно воспоминание может отменить другое?

Тюрьма эль-Кудия была частью моих первых воспоминаний, и время не смогло их стереть. Теперь мои воспоминания останавливаются перед этим зданием и останавливают меня, и я снова вхожу в тюрьму вместе с 50 тысячами заключённых – точно так же, как в тот день 1945 года. Всех их арестовали после печально известных демонстраций 5 мая.

По сравнению с теми, кто не вошёл сюда в тот день, мне повезло – сорок пять тысяч пали геройской смертью на тех демонстрациях, потрясших весь восток Алжира: от Константины до Сетифа, от Гельмы до Херраты. То был первый официальный удар по алжирским героям – они приняли мученическую смерть за несколько лет до освободительной войны.

Забыл ли я их? Как я могу забыть тех, кто вошёл в тюрьму и не вышел из неё, чьи тела остались в камере пыток? Как могу я забыть наших товарищей, что предпочли умереть в одиночестве самыми разными способами?

Вот, например, Исмаил Шаляль – он был простым строителем, и его задачей было хранить документы и секретные архивы Народной партии. Исмаил жил в маленькой комнате на верхнем этаже и был первым, к кому в дверь постучалась служба безопасности с криком: «Откройте, полиция!» Исмаил Шаляль открыл не дверь, но единственное в комнате маленькое окно и бросился в долину Руммель, чтобы его секрет умер с ним в глубоком ущелье константинской реки.

Разве можно даже спустя полвека думать без слёз об этом человеке, погибшем, чтобы не выдать под пыткой наши имена?

Другой голос принадлежит Абд-эль-Кариму бен Ватафу – когда его пытали, крики бен Ватафа были слышны даже в нашей камере. Они кинжалами вонзались в нашу плоть, пронизывали наши тела электрическими разрядами – точь-в-точь как делали с ним. Под пыткой бен Ватаф проклинал своих мучителей по-французски, называя их собаками, фашистами, убийцами:

– Criminels! Assassins! Salauds! Nazis! – доносились отрывистые слова в перерывах между воплями, а мы отвечали ему горячим пением и криками поддержки.

А потом голос бен Ватафа умолк.

Был ещё Биляль Хусейн – самый близкий друг си ат-Тахера, он же один из тех, кого забыла история, он же один из её жертв. Биляль был необразованным плотником, однако у него научилось патриотизму целое поколение. Он работал под мостом Сиди Рашед, где проходили тайные собрания, и я помню, как однажды шёл в школу мимо этого моста, а Биляль меня остановил, предлагая газету «Аль-Умма»6 и прокламации.

На протяжении двух лет Биляль готовил меня к поступлению в Народную партию, испытывая многочисленными полевыми заданиями. Прежде чем вступить в партию, каждый потенциальный член должен был пройти через Биляля, начиная с деятельности в одной из ячеек, им основанных.

Во время подобных занятий, о которых сейчас не осталось и памяти, Биляль встречался со многими политическими лидерами – ему отдал свои последние поручения Мессали Хадж. Вместе они обсуждали лозунги для демонстрации и по ночам делали плакаты, ставшие неожиданностью для французов.

Демонстрация началась на мосту Сиди Рашед, как и запланировал Биляль. Место он выбрал из тактических соображений: по направлениям, ведущим на мост и с него, было легче собраться, а потом рассеяться. Такой точности и организованности французы не ожидали. В тот день Биляль был арестован первым, и он же первый подвергся пыткам, чтобы преподать другим урок.

 Биляль Хусейн умер не так, как остальные: два года он провёл в тюрьме и пыточной камере, где на орудиях осталась его кожа. Я помню, как он несколько дней был совсем без рубашки – он не мог её надеть, потому что тогда бы ткань прилипла к открытым ранам, ведь тюремный врач отказался брать на себя ответственность за здоровье Биляля.

Затем он вышел из тюрьмы и отправился в ссылку под усиленное наблюдение. До самого получения независимости Биляль Хусейн жил под надзором, ведя никому не известную войну. Он умер недавно – 27 мая 1988 года – в возрасте восьмидесяти одного года. Тогда Биляль умер во второй раз – и в тот же месяц, что и в первый.

Он умирал слепым, отчаявшимся, лишённым и денег и потомства. За несколько месяцев до смерти Биляль Хусейн признался своему единственному другу: во время пыток его мужскому достоинству нанесли такие повреждения, что оно отказало навсегда. И поэтому на самом деле Биляль умер сорок лет назад.

Когда его хоронили, пара-тройка каких-то, по-видимому, важных шишек (из тех, что никогда не спрашивали, что он пережил и почему у него не было семьи) сопроводила Биляля в последний путь. Они прошли пару шагов вслед за его телом, а потом без малейших угрызений совести вернулись в свои казённые машины.

Никто не знал тайны, которую Биляль хранил целых сорок лет, со всей стыдливостью человека своего поколения и своего сорта. Стоила ли та тайна всей этой секретности? Биляль был последним мужчиной в эпоху кастратов, был зрячим в эпоху слепых. Разве могу я его забыть?

 

* * *

Вот она, тюрьма эль-Кудия. Я смотрю на её стены так же, как мы смотрели на них тогда, входя в первую тюрьму, словно засыпая и видя дурной сон, к которому были не готовы.

Много лет спустя я войду в другую тюрьму, и на этот раз пытать меня будут сами алжирцы. Адрес этой, другой тюрьмы неизвестен, и призрак моей матери не мог навестить меня, как она делала в эль-Кудии, рыдая и взывая к охранникам.

Вот она, тюрьма эль-Кудия, через которую прошли почти все революционеры почти всех революций. Сколько историй – и ужасных и удивительных – знают эти стены!

В 1955 году (то есть, десять лет спустя после событий 5 мая 1945 года) эта тюрьма снова вышла на авансцену, чтобы нанести удар своим исключительным заключённым, которым Франция подготовила исключительную кару.

В камере 8.., отведённой для смертников, в ожидании того, как будет исполнен уже подписанный смертный приговор, сидело тридцать вождей и видных деятелей революции – Мустафа Бен Булаид, Тахер Збири, Мухаммед Ляифа, Ибрахим Тейиб, Рафик Дидуш Мурад, Баджи Мухтар и другие.

Всё было готово для казни, но утром к Мустафе Бен Булаиду, главному среди смертников, пришёл парикмахер (стрижка и бритьё были правом заключённых) и сказал, что вчера мыли гильотину, а ночью ему, парикмахеру, снилось, как они «отошли в лучшее место». Для Мустафы Бен Булаида эти слова имели двойное значение – он уже несколько дней планировал сбежать из эль-Кудии. Не так давно он с товарищами уже пытался уйти по подземному туннелю, но тот привёл их в запертое помещение внутри тюрьмы – тогда смертникам пришлось копать новый, чтобы на этот раз выйти на поверхность за её стенами.

10 ноября 1955 года после вечерней молитвы (а именно между 7 и 8 вечера) Мустафа Бен Булаид и десяток его товарищей сбежали из эль-Кудии, тем самым претворив в жизнь самый удивительный из побегов – до тех пор из этой камеры выходили только к гильотине.

Позже и Мустафа Бен Булаид, и некоторые из тех, что бежали с ним, пали в других битвах, проявив не меньшую отвагу, чем при побеге. Благодаря своей гибели они вошли в историю Алжира и дали свои именам нескольким улицам и государственным учреждениям… А тех, кто остался в камере и не смог сбежать, тем временем казнили.

Сегодня из одиннадцати заключённых, ускользнувших из эль-Кудии, в живых остались только двое. А те двадцать восемь, что остались в камере номер восемь, погибли так, как и было предначертано – в одиночестве.

Чем дольше я стоял перед высокими стенами тюрьмы, тем больше рассеивались мои воспоминания – каждое шло своей дорогой, и каждая дорога вела к новому имени, к новому мастеру пыток. А самому мне всё больше и больше хотелось распахнуть двери других тюрем, чьи секреты всё ещё остались нераскрытыми, потому что не нашлось ни одного писателя, отомстившего за тех, кто прошёл эти тюрьмы.

В тот миг я позавидовал одному из своих товарищей, с которым мы несколько недель просидели в одной камере. Мы с ним были самими молодыми среди политзаключённых – может быть, Ясин был даже моложе меня на пару месяцев. Ему тогда было всего шестнадцать. Тем не менее, меня по молодости лет освободили досрочно, а Ясина – нет, и он провёл в эль-Кудии четырнадцать месяцев, мечтая о свободе и одной недосягаемой женщине. Она была на десять лет старше Ясина – ей было двадцать шесть, и звали её Неджма.

Так я после шести месяцев заключения вернулся в школу, а Ясин несколько лет спустя взялся за свой шедевр под названием «Неджма». Впервые идея этого трагического романа зародилась именно здесь одной долгой ночью в творческих муках, полных горечи, разочарования и больших патриотических мечтаний.

Ясин, каким я его помню, постоянно удивлял – он был одержим бунтарским духом, всё время стремился бросить вызов, возразить и заражал тем же самым остальных заключённых, одного за другим. Мы слушали его и сами не знали, что слушаем алжирского Лорку, что наблюдаем за рождением поэта, который однажды станет величайшим из талантов, порождённых нашей страной.

Пройдёт несколько лет, прежде чем я снова встречу Катеба Ясина в Тунисе во время очередного своего вынужденного изгнания и обнаружу (с радостью и не без удивления), что он совсем не изменился. Ясин по-прежнему говорил с тем же жаром, с той же яростью, объявляя войну каждому, в ком почувствует низкопоклонство перед Францией или любой другой страной. Он обладал большим чутьём к раболепию (пусть и прикрытому манерами и образованием) и к природной склонности гнуть спину.

Я тогда присутствовал на речи, которую Ясин произносил в одном большом зале в Тунисе. Внезапно наш оратор принялся обличать арабских политиков – точнее, тунисские власти. Никто не мог заставить Ясина замолчать, и он продолжал говорить и проклинать даже после того, как ему отключили микрофон и погасили в зале свет, чтобы люди вышли.

Я сидел в первом ряду и выкрикивал: «Да здравствует Ясин!» – и мне пришлось расплачиваться за это на допросе в полиции. Никто не обращал внимания на лица аплодировавших, но одинокая рука, поднятая в знак поддержки и восхищения, тут же привлекла внимание заинтересованных личностей. Тогда я открыл ещё одно измерение своей увечности: однорукий человек может сколько угодно таить своё несогласие – аплодировать-то он в любом случае не может!

 Позже я обнял Ясина и воскликнул:

– Если у меня будет сын, я назову его Ясином!

Сказав это, я почувствовал такой восторг и удовольствие, как будто сказал самое прекрасное, что только можно сказать другу или писателю. Ясин засмеялся, нервно хлопая меня по плечу, как он делал всегда, услышав что-то, от чего ему было неловко.

– Ты тоже не изменился, – ответил он по-французски, – всё такой же безумец!

Мы засмеялись и расстались ещё на несколько лет.

Может, я хотел сохранить верность нашим с ним общим воспоминаниям или просто хотел таким образом возместить свой долг перед «Неджмой». Хоть я и не написал этот роман, мне казалось, будто он – в каком-то смысле и моя история тоже. В нём были мои мечты, мои разочарования и черты моей матери, пребывавшей на грани отчаяния и безумия. Из тюрьмы она бегала к праведным авлийя и обратно, то принося жертвы сиди Мухаммеду аль-Гурабу, то давая взятки тюремному охраннику-еврею, который был нашим соседом. Взамен тот время от времени приносил мне корзинку с материнской едой. Выйдя из тюрьмы шесть месяцев спустя, я с трудом узнал мать. Невзирая на то, что отец совершенно забросил и её и меня и занимался только торговлей и любовницами, мать всё это время просила у Бога только одного – чтобы я вернулся. Я словно был единственным оправданием её существования, единственным свидетелем украденных у неё женственности и материнской любви.

Да, в конечном итоге у каждого из нашего поколения была одна и та же история: безумие наших матерей с их беспредельной любовью, предательство наших отцов с их беспредельной жёсткостью, воображаемые любовные похождения и разочарования, поднимающие бурю чувств. Кто-то делал из всего этого шедевры мировой литературы, а кто-то от всего этого становился пациентом психиатрической лечебницы.

Может быть, я и эту книгу пишу только ради того, чтобы попасть в ряды творцов и тем самым избежать попадания в ряды душевнобольных.

О, Ясин, как же изменился мир с тех пор, как мы встретились и разошлись в тот раз! Свой роман ты закончил словами, вложенными в уста одного из героев: «Прощайте, друзья! Какая же у нас была удивительная молодость!»

Ты тогда и не ожидал, что наша жизнь окажется намного удивительнее нашей молодости!

 

* * *

Итак, завтра будет твоя свадьба. Я брожу по улицам Константины – точнее, это переулки с воспоминаниями передают меня друг другу, пытаясь это забыть, но напрасно.

Ты ведь сказала, что, пока мы оба находимся в этом городе, ты принадлежишь мне – так где же ты сейчас? На какой улице, в каком переулке Константины? Её дороги запутаны так же, как пути твоего сердца, и она всё время напоминает мне о твоём постоянном присутствии в отсутствии. Этот город похож на тебя до такой степени, что не отличить.

Нет, ты не моя. Я знаю, что сейчас тебя и твоё тело готовят к ночи любви с другим, не со мной. Я же тем временем брожу по улицам, где живут мои старые травмы, и пытаюсь забыть о том, что сейчас происходит с тобой.

Ты была невестой, а я – бывшим чиновником на пенсии, твой день был полон, а мой – пуст. Давным-давно мы оба выбрали дороги, ведущие в противоположных направлениях. Теперь мы живём по двум совершенно разным расписаниям – твоё полно радостей, моё полно горестей. Разве могу я об этом забыть?

Все дороги вели к тебе – даже на тех, по которым я шёл, надеясь прийти к забвению, ты меня подстерегала.

Ты ждала меня во всех старых школах и медресе, минаретах, «запретных домах», тюрьмах, кофейнях; изо всех бань выходили готовые для любви женщины, со всех сторон сверкали свадебные наряды и украшения. Даже когда я на такси поехал к кладбищу и стал искать там могилу матери, заглядывая в журналы сторожа, чтобы узнать номер прохода, который приведёт меня к ней… даже тогда я пришёл к тебе.

Мама… Почему ноги принесли меня к ней именно сегодня, именно в вечер перед твоей свадьбой? Зачем я пришёл сюда – просто навестить её или похоронить рядом с ней другую женщину, в которой мне когда-то почудилась моя мать?

На её могиле стоит мраморная доска – такая же простая, как сама мать, такая же холодная, как её судьба, такая же запылённая, как моё сердце. Мои ноги остановились у могилы, и слёзы, которые я скрывал от матери на протяжении долгих лет, полных холода и разочарований, замёрзли на моём лице.

Вот она, моя мама. Клочок земли и мраморная доска скрывают мою единственную драгоценность – её пышную грудь, её запах, медные пряди волос, её лицо, её смех и печаль, и её постоянное заклинание: «Я с тобой, Халед, сынок!»

Я пытался найти ей замену среди тысячи женщин, но так и не смог вырасти; пытался найти замену её груди среди тысячи других, более красивых, но так и не смог напиться досыта; пытался заменить её любовь тысячей других любовных историй, но так и не исцелился.

Аромат моей матери было невозможно повторить. Она была картиной, которую невозможно ни подделать, ни имитировать. Почему же тогда, в миг безумия, мне почудилось, что ты – точная копия моей матери? Почему я просил у тебя того, чего ты не понимала, требовал, чтобы ты играла роль, для которой не подходишь?

Даже это мраморное надгробие, напротив которого я стою, ласковее, чем ты: если я сейчас заплачу, оно тоже заплачет, если я преклоню голову на его холодный камень, остатки тепла поднимутся из-под него, чтобы меня утешить; если я позову мать, земля взволнованно откликнется: «Что такое, Халед? Что такое, я амима?..»

Но я боялся тревожить мамин прах – вся её жизнь была чередой страданий. Даже после её смерти я боялся причинить ей боль и прятал свою ампутированную руку каждый раз, приходя сюда. Вдруг даже у мёртвых есть глаза? Вдруг могилы не спят? Сколько бы мне понадобилось слов, чтобы объяснить матери всё, что произошло со мной в её отсутствие?

Даже после всего, что было за эти годы, я не расплакался у могилы матери – мы всегда плачем после и только после. Я просто провёл рукой по мрамору, словно стирая с него пыль прошедших лет и извиняясь за долгое пренебрежение, а потом поднял свою единственную руку и прочитал над могилой «Фатиху».

В тот момент происходящее показалось мне сюрреалистичным – я как будто не протягивал руку в знак милосердия, а наоборот, сам умолял о нём. Я вздохнул и спрятал руку, убирая её в карман, а затем и сам убрался, скрываясь из города мрамора и праха.

 

* * *

Хасан и его жена с нетерпением ожидали свадьбы и постоянно готовились к встрече со многими знаменитыми лицами и семьями, которые там будут. Я слушал их разговоры, и иногда они напоминали мне детей, собирающихся в цирк в городе, где впервые ожидалось цирковое представление с клоунами. Поэтому я жалел брата с невесткой и прощал их – Константина, в конце концов, была городом, где никогда не бывало ничего, кроме свадеб. Я предоставил Хасану и Атике радоваться в ожидании своего «Цирка Аммара»7, а свои разочарования оставил при себе.

Этот день был уникален всем, и я заранее знал, как будут развиваться события: утром Хасан пойдёт по своим делам, затем отправится в мечеть на полуденную молитву, после чего вместе с Насером прихватит меня, и мы все вместе пойдём на свадьбу. Атика же, взяв с собой детей, утром уйдёт, чтобы сопроводить невесту к парикмахеру, а затем вместе с другими женщинами останется обслуживать гостей и накрывать на стол.

Тем утром мне хотелось лежать в постели до самого полудня – то ли из-за вчерашних переживаний, то ли из-за того, что вечером меня ожидали очередные переживания, и я знал об этом. А может быть, я просто уже не знал, куда податься – я целую неделю провел, бесцельно бродя по этому городу, и на каждой улице меня поджидали воспоминания, за каждым углом скрывалась ты!

Немного поразмыслив, я решил, что постель – единственное место, куда можно сбежать от тебя. Или, по крайней мере, единственное место, где я могу извлекать из твоего присутствия наслаждение, а не боль. И всё же…

Посмею ли я призвать тебя сегодня, в тот миг, когда – и я знаю это – ты украшаешь себя для другого? Посмею ли я призвать тебя этим утром – и простит ли тебя моё тело по-настоящему в этот миг, на пике всех твоих прошлых и будущих измен? Это было безумием вдвойне.

Но разве не этого ты хотела в конечном итоге? Ты ведь сказала: «Той ночью я буду твоей». И тем утром я хотел обладать тобой: я словно желал украсть у тебя всё, прежде чем лишусь тебя навсегда. После этого дня ты перестанешь быть моей, и эта мучительная глупая игра, в которую я никогда не играл, пока не встретил тебя, закончится.

Встреча с тобой тем утром была мучительной – из-за неясного гнева и горечи, из-за злости и безумной похоти. Если бы ты только была моей… О, если бы ты только была моей тем утром – в той широкой кровати, пустой и холодной без тебя, в том просторном доме, полном ампутированными воспоминаниями о детстве и подавленными желаниями юности, прошедшей так быстро!

Если бы ты только была моей! Если бы я мог обладать тобой, как не обладал здесь ни одной женщиной – сжать тебя в минуту безумия своей единственной рукой, сдавить, чтобы от тебя остались только клочки, останки женщины, только сырьё, тесто, из которого женщина лепится… что угодно, только не ты. Что угодно, только лишённое твоей непомерной гордыни, высокомерия, жестокости, властности.

Я, ни разу не поднимавший руки на женщину, может быть, в тот день даже бил тебя до боли – а потом любил тебя до боли, а после сидел близ твоего тела и просил у него прощения. Я целовал всё твоё тело, стирая губами хну, расписавшую твои руки и ноги, а потом своими яростными поцелуями татуировал на них свои узоры, чтобы ты, проснувшись утром, увидела на себе эти зелёные чернила, которыми рисуют только по телу.

Откуда взялось это безумие? Оттого ли, что я хотел быть с тобой наедине, чтобы овладеть тобой раньше другого? Или же я заранее решил, что растрачу на тебя последнюю дрожь наслаждения, а потом навсегда выставлю из своей постели? 

Моя проблема с тобой заключалась не только в похоти – в противном случае её в тот день можно было так или иначе разрешить: вокруг было немало женщин, которыми любой мужчина мог овладеть без труда, и немало полуоткрытых дверей, ждавших, чтобы их открыли. В арабских домах часто живёт одновременно множество чужих людей – то и дело натыкаешься на соседок. Я ведь знал, как сильно они втайне желали любви – время научило меня читать намёки в глазах этих женщин, таких скромных, чинных, так строго блюдущих приличия, так благородно изъясняющихся…

Но я избегал взглядов соседок, отклоняя их молчаливые приглашения к греху. Сейчас я уже не знаю, делал ли я это из принципа или по глупости и от неясного чувства дурноты. На самом деле я жалел этих женщин и презирал их мужей, которые расхаживали гордые, как индюки, не имея на то ни малейшего повода, кроме того, что держали у себя в доме толстую необъятную индюшку, к которой от отвращения точно никто не приблизится! Или же, как у некоторых, индюшка была хорошенькой, но ручной и воспитанной согласно традициям, так что её господин не подозревал, что она по своей натуре до сих пор хлопает короткими крылышками, пытаясь взлететь.

Глупые вы индюки – если бы все женщины в нашей стране были целомудренными, а честь всех мужчин строго охранялась, с кем бы вы совокуплялись? Ведь все вы без исключения постоянно хвастаетесь своими любовными похождениями в мужской компании! Каждый из вас смеётся над другим, не зная, что кто-то тем временем смеётся над ним самим.

Как же я ненавижу эту пропитанную лицемерием атмосферу, это свинство, передающееся из поколения в поколение всем и каждому!

Иногда, встречаясь взглядом с одной из соседок, мне вспоминаются твои слова, сказанные как-то раз, когда я удивился тому, что описывалось в твоём первом романе, и принялся допрашивать тебя в поисках каких-нибудь сомнительных воспоминаний.

– Не усердствуй в поисках, – сказала ты, – под словами ты ничего не найдёшь. Пишущая женщина находится вне всяких подозрений – она по своей природе прозрачна. Писательство очищает ото всего, что висит на нас с момента рождения. Если ты ищешь свинства, ищи там, где нет литературы!

Здесь я повсюду видел свинство, передающееся по наследству – в глазах большинства женщин, изголодавшихся в ожидании хоть какого-нибудь мужчины, и в нервных мужчинах, накопивших в себе столько похоти, что она готова была взорваться с первой же встречной.

Но я в тот день должен был противостоять своим животным желаниям и не покидать этот город, пусть даже он заманивает меня в выгребную яму.

Есть принципы, которыми я не могу поступиться, что бы ни случилось – например, ни под каким предлогом не могу переспать с замужней женщиной. В этом, может быть, и крылась тайна моих очередных печалей – после этого дня ты не будешь моей никогда. К ряду невозможностей добавилась ещё одна.

В тот день мне не было стыдно за себя перед своей правой рукой. Я почувствовал облегчение, обнаружив, что, невзирая на всё, что произошло со мной, всё ещё уважаю своё тело. В таких случаях самое главное – не терять уважения к нашим телам и не отдавать их первому встречному. Где же нам жить, если мы оскверним своё тело, а оно этого не забудет?

Вдруг я отбросил одеяло, подошёл к окну и распахнул его, будто желая навсегда выгнать через него твою тень и впустить в эту комнату свет.

Этот город кишел джиннами и ведьмами – а вдруг ты была джиннией, которая с темнотой прокралась сюда, легла рядом со мной спать, рассказывала сказки, обещала тысячу магических решений для моих бед, а потом с первыми лучами солнца исчезла, бросив меня наедине с моими сомнениями и переживаниями?

Действительно ли в тот день твой призрак вышел в окно, исчезнув из моей постели, комнаты и моих воспоминаний? Не знаю. Знаю только то, что в то же самое окно, которое я редко открывал, вошла Константина – и в тот же миг со всех минаретов как один раздались азаны, пригвоздив меня к месту в то время, как люди шагали и двигались во всех направлениях.

Мост Сиди Рашед, погружённый в повседневные заботы и оживлённый ввиду выходных, тоже в свою очередь, казалось, пребывал в постоянном движении, словно женщина, которая готовится к какому-нибудь событию.

Именно этим утром мосту нужно было отвлечь меня от моего горя! Усмотрев в этом своего рода предательство и непонимание красоты, я решил, что тоже не стану им любоваться, и закрыл перед носом у моста своё лицо, а вслед за ним и окошко.

И тут меня вдруг охватили непреодолимое желание рисовать и бурная похоть к цвету, почти сравнимая с сексуальным голодом, который я испытывал только что – такая же яростная и необузданная. Мне больше не нужна была женщина – я излечился от своей телесности. Теперь мучительный зуд перешёл в кончики моих пальцев.

В конечном итоге постель не была ни холстом для моих удовольствий, ни алтарём, где я приносил жертвы своему безумию. Только белый холст, натянутый на деревянный мольберт, был способен опустошить меня, лишив моего «я». Теперь я хотел излить на него все свои проклятия, извергнуть все разочарования, накопившиеся за жизнь, опустошить воспоминания, принявшие чёрный цвет с тех самых пор, как Константина по своей глупости века назад приняла чёрный цвет, скрывая (не смешно ли?!) лицо под белым треугольником с целью соблазна.

Приветствую тебя, треугольник невозможного! Приветствую и тебя, город, безвыходно окружённый неназываемой троицей – секс, религия и политика.

Сколько мужчин сгинуло под твоей чёрной абаей, Константина! Никто из них не ожидал, что у тебя окажутся повадки Бермудского треугольника и его же страсть к утоплению людей.

Тем утром мой мозг порождал серые мысли. Чем больше проходило времени и чем ближе становился час, когда Хасан и Насер придут и заберут меня в тот дом на твою свадьбу, тем больше меня наполняла злость.

Эта злость вместе с разочарованием парализовали мою руку, не давая даже побриться или подготовиться к ожидавшему меня погребальному торжеству. Внезапно я принялся ходить по комнате туда-сюда, словно наркоман, которого ломает без дозы опиума. Почему я не ожидал, что меня в тот день охватит болезненная потребность взяться за кисть и непреодолимое желание писать? Этому желанию нельзя сопротивляться – оно зудит в пальцах и охватывает все напряжённые части тела. Я хотел писать, писать, пока не стану полностью пустым, пока от опьянения или изнеможения не упаду без чувств или замертво.

Скорее всего, на этот раз я не буду рисовать мосты. Может быть, нарисую женщин в чёрных покрывалах, с белыми треугольниками на лицах и глазами, лживыми и ожидающими неких радостей. Чёрный цвет в большинстве случаев лжёт – совсем как белый цвет.

А может быть, я ничего не напишу, так и умру, бессильно стоя перед чистым холстом. Что может быть чудеснее, чем оставить невидимую подпись на чистом холсте и отойти на цыпочках? Ведь на самом деле это не мы оставляем подпись, а судьба расписывается на наших жизнях и делает с нами, что хочет. Зачем же тогда все эти уловки, вся эта изворотливость?

Разве ты не была моей картиной? Что толку в том, чтобы тысячу раз рисовать тебя, если сегодня дугой поставит на тебе подпись, оставит на тебе следы своих пальцев, а в твоих документах – свою фамилию? Даже если я заполню тобой десятки холстов, что они такое по сравнению с постелью, которая примет твоё тело, обессмертив твою вечную женственность?

Что бы я ни нарисовал, это будет бессмысленно – всегда найдётся кто-нибудь, кто, как обычно, распишется на этом вместо меня.

 

* * *

В самый разгар этого момента отчаяния зазвонил телефон, на миг вырвав меня из одиночества и сомнений. Я бросился через многочисленные комнаты отвечать на звонок. На проводе оказался Хасан.

– Что делаешь? – спросил он меня без предисловий.

– Дремал немного, – ответил я почти честно.

– Да? Ну ладно… Я-то думал, ты уже давно готов и ждёшь меня. Я хотел сказать, что могу немного опоздать – тут возникла небольшая проблема.

– Что за проблема? – удивился я.

– Представляешь, Насер не хочет идти на свадьбу сестры!

– Почему? – удивился я ещё больше.

– Он против этого брака, – ответил Хасан. – Не хочет видеть ни гостей, ни жениха, ни даже дядю!

«И правильно», – хотел ответить я, но вместо этого спросил:

– И где он сейчас?

– Я оставил его в мечети. Он говорит, что лучше просидит весь день там, чем «с этими г…».

Тут я впервые рассмеялся от всей души и воскликнул, не в силах сдерживаться:

– Молодец, Насер! Да вознаградит тебя Бог!..

– И ты туда же?! – перебил меня Хасан с удивлением и недовольством. – Позорище! Где ты видел, чтобы брат не был на свадьбе у сестры? Что люди скажут?!

(– Люди, люди… Пусть говорят, что хотят! А ты хоть постыдись перед своим отцом!)

Прежде чем я успел что-либо сказать, Хасан приказал:

– Значит так – оставайся дома, а я приду за тобой, когда разберусь. Поговорим позже – я звоню из кофейни, и тут кругом полно людей. (Только подумай!..) На кухне найдёшь еду – Атика приготовила для тебя, – добавил мой брат и положил трубку.

Я вернулся в свою комнату. Я не хотел есть – меня мучила только слабая утренняя жажда и некая горечь, к которой теперь, после этого звонка, вдруг прибавился слабый привкус радости. Поведение Насера наполняло меня восторгом – я чувствовал, что появился человек, который, сам того не зная, разделял моё горе и был, как и я, против этого брака, хотя и по-своему.

Сегодня Насер доказал, что был настоящим сыном си ат-Тахера. Я до сих пор не встречался с ним, но ожидал, что парень, совсем как его отец, будет упорным как стена и таким же прямолинейным. Насер и правда был совсем как си ат-Тахер, и Хасану никогда не удалось бы его переубедить.

Я и сейчас помню упорство си ат-Тахера и его железную решимость, которую никому не удавалось сломить. В то время мне виделось в его поведении нечто диктаторское и высокомерное, но со временем я понял, что революции в её первые дни нужны были такие люди, как си ат-Тахер – упорные, уверенные в себе, способные убедить остальных в своей точке зрения и подчинить себе. Не из-за любви к власти и уважению, но ради того, чтобы объединить революционеров, чтобы не допустить поблажек и отклонений от основной линии – чтобы ранняя искра не погасла и её не задул ветер.

И тут, когда я был меньше всего готов, ко мне вернулись воспоминания о си ат-Тахере. Его облик, хранящийся в памяти, причинил мне столько же боли, сколько си ат-Тахеру – пули, выпущенные в его тело, из-за чего он и погиб, не дождавшись обретения независимости всего несколько месяцев.

Где же он сейчас, в этот исключительный день, которого си ат-Тахер тоже так и не дождался? Неужели такова его судьба – быть пережитым двумя своими единственными радостями?

Си ат-Тахер погиб так же, как родился – раньше своего времени, словно предчувствуя, что не создан для грядущей эпохи.

С некоторой горечью я осознал, что все, кто тебя любил, не попадут на твою свадьбу, и все, чьей радостью ты была, не увидят час твоей радости – ни си ат-Тахер, ни Зияд, ни Насер.

Почему судьба привела меня к тебе? Почему именно мне выпала эта участь? Зачем ты выманила меня сюда во имя воспоминаний, тоски и этой безумной невозможной любви? Почему ты наполнила карманы моих грёз воображаемыми монетами, произнеся эти слова: «Пока мы в Константине, я буду твоей»?

Почему я поверил тебе и приехал?

Я ведь знал, что ты лжёшь, что обещаешь мне дождь, когда на самом деле всё лето на небе будут только белые облака. Но кто же может сопротивляться ливню из прекрасной лжи? Есть такая ложь, которой мы стремимся верить, невзирая даже на прогнозы погоды, которые говорят обратное. Кто способен утереть слёзы неба, когда дождь идёт внутри нас?

На самом деле ты была садисткой, и я это знал. Я помню, как однажды сказал тебе:

– Если бы Гитлер оставил после себя законную наследницу, это была бы ты!

Ты засмеялась – засмеялась смехом всемогущего властителя, уверенного в собственной мощи.

– Я не знаю, что заставило меня полюбить тебя, – добавил я со всей наивностью твоей жертвы, – ведь я всю жизнь бежал от могучих властителей. Как так вышло, что после всего этого я влюбился в женщину-тирана?

Ты вдруг улыбнулась и, помолчав, ответила:

– Ты такой удивительный, когда говоришь – выдаёшь одну тему для романа за другой, словно строчишь из пулемёта! Когда-нибудь я впишу эти слова в книгу.

Впиши, тут ты права – моя фраза прекрасно подойдёт для романа.

 

Тем утром единственным убежищем, где я мог позабыть о разочаровании, которым была ты, оказалась выпивка. В этой комнате я не мог найти для себя никаких спасательных кругов – там всего-то и было что пустая кровать, окно, выходившее на минареты и мосты, да стол, на котором не было никаких принадлежностей для живописи, только несколько листков бумаги и ручек. Единственным моим спасением оказалась бутылка виски, которую я привёз для Хасана, не зная, что он решил ступить на путь праведный. Вот я и достал эту бутылку и принялся пить – за Зияда, за си ат-Тахера и за Константину.

Я вспомнил одну пьесу, которая понравилась мне когда-то, и, не особенно раздумывая, написал на листке бумаги: «Пью за тебя, Константина!»8 Написал и усмехнулся – да, я прекрасно подходил к роли, которую мне приготовил этот город. Здесь запрещалось пить алкоголь, и здесь же вам предоставлялись для этого все причины.

Тогда я ещё не знал, что в этих написанных мной словах я выразил всю суть своего разочарования и что они впоследствии станут названием для моей книги. Может быть, и сама идея книги родилась в тот момент.

Мне хотелось бросить вызов и тебе, и этому городу, и моему лживому отечеству. Я поднял бокал с виски за тебя, за воспоминания о тебе, которые, как и виски, провоцировали на забвение, и за твои глаза, созданные, чтобы лгать. Я пил за ночное веселье, таящее в себя горе, и за своё горе, не способное плакать.

Ты однажды примирила меня с Богом и вернула меня к исламу – и ты же предала меня в ночь пятницы, пролила мою кровь и выпустила в меня коварные пули. Почему бы и не выпить сегодня? Разве есть на свете большие богохульники, чем мы с тобой?!

На самом деле я не питал особого пристрастия к алкоголю – я пил только в минуты исключительного счастья или горя. Поэтому выпивка стала у меня ассоциироваться с тобой и твоей безумной непостоянностью. Каждый раз, когда я пил, я писал одну из глав нашей бесконечной истории.

Сейчас я открывал в твою честь последнюю бутылку, переживая свой последний приступ безумия. Я был уверен, что после этого дня больше не буду пить, что в тот день я умою руки, очистившись от тебя, и прогоню тебя с моей дороги.

Теперь для меня имел значение только Насер. В тот самый момент твой брат молился в одной из мечетей Константины, пытаясь, как и я, забыть, что вскоре будет банкет. Гости будут веселиться вокруг похоронного свадебного стола, а кто-то тем временем будет наслаждаться тобой, пока они не смотрят.

На самом деле я пил за Насера и только за него. Он, я и Константина… Она была нашей сторонницей – разделяла наше безумие и, как и мы, не знала предела в чувствах. Этот город был садисткой и наслаждался мучением своих детей. Константина без труда выносила нас, родила, а потом бросила, как бросает своих детей на побережье черепаха, а потом без малейшего угрызения совести уходит, оставив их на милость волн и морских птиц.

«Думайте! – говорит своим детям черепаха-самец в одной народной притче, покидая их. – Никто, кроме Бога, не даст вам подумать за себя!»

А мы лишены мыслей и ищем свою судьбу между барами и мечетями. Мы как черепахи, уснувшие на спине – нас перевернули на спину, чтобы мы не убежали, чтобы опрокинуть наш рассудок. В древних городах смерть и рождение так похожи – мы рождаемся и умираем посреди враждебных ветров: на большее черепахам в этом городе рассчитывать не приходится.

Придя за мной чуть позже, Хасан обнаружил меня за столом: я сидел и писал, а передо мной стояла полупустая бутылка виски. Он чуть не охнул от удивления, воззрившись на меня, как будто, открыв эту бутылку, я пустил марида или джинна гулять по его дому.

– Что ты так на меня смотришь? – улыбнулся я брату, пытаясь обратить всё в шутку. – Никогда не видел бутылок виски?

Хасан, не проявляя не малейшего желания шутить, схватил бутылку и удалился, ругаясь и говоря ещё что-то, что я не расслышал.

– И что с вами двоими такое, братец? – воскликнул он, вернувшись. В его голосе слышалось отчаяние, оставшееся после спора с Насером. – Наши города лежат под врагом, один молится, второй пьёт. Что мне с вами делать?

Это выражение «наши города лежат под врагом», которого я не слышал уже несколько лет, зацепило мой слух. Обычно оно означает, что произошло нечто исключительное, но на самом деле эта фигура речи связана исключительно с сексом. Я улыбнулся, в очередной раз получив подтверждение тому, что Константина обладает талантом вставлять непристойные образы в любой разговор, сохраняя удивительно невинный вид.

– Такова жизнь в Алжире, Хасан, – ответил я с горькой насмешкой, подняв на него взгляд. – Кто-то молится, кто-то пьёт, а кто-то тем временем подминает под себя «города».

Хасан был не готов продолжать спор – должно быть, потому что утомился, уговаривая Насера – и перебил меня:

– Я принесу тебе кофе, чтобы ты протрезвел, и тогда поговорим. Ты не можешь пойти на праздник в таком виде – нас ждут люди, и некоторые не видели тебя годами!

Через пару секунд брат вернулся с кофе, и я его спросил:

– Что с Насером?

– Пообещал, что придёт во время обеда, но придёт только ради меня и долго не задержится. Я всё равно сомневаюсь, появится ли он на свадьбе… Не понимаю этого упрямства – в конце концов, у него никого ведь нет, кроме сестры. Не может же он просто прогулять свадьбу и не показаться людям! Безумие!

Я пил кофе, чтобы, как выразился Хасан, «протрезветь», но чувствовал, что по мере того как слушаю брата, моё опьянение – или безумие – только растёт. Стоило мне только спросить его, почему Насер бойкотирует свадьбу, как разговор тут же бросился сразу в нескольких новых направлениях.

– Он поссорился с дядей, – начал мой брат. – Насер думает, что си аш-Шариф присваивает себе славу своего брата, а судьба жены и детей си ат-Тахера его не интересует, и эта свадьба – всего лишь способ обзавестись связями и продвинуться в обществе. Насер против того, что си аш-Шариф выбрал племяннице жениха с такой плохой репутацией – как в плане политики, так и в плане морали. Все знают о сомнительных сделках, которыми он сделал себе состояние, о его зарубежных счетах, о любовницах в Алжире и за границей, на которых он тратит деньги. Не говоря уже о том, что это его второй брак и что у жениха есть дети почти одного возраста с новой невестой.

– И как, по-твоему, правильный это брак? – спросил я.

– Я не знаю, с какой меркой к нему подходить, – ответил Хасан. – Конечно, по нашим порядкам это правильный брак: такой случай здесь не первый и не последний. У многих важных людей больше одной любовницы, и все они так или иначе бросают жён и детей, чтобы жениться на новенькой девушке – моложе, красивее и лучше воспитанной, чем первая. Нельзя же запретить нашим мужчинам брать в дом больше женщин, когда у них на погонах становится больше звёзд, или пускаться в поиски девушки своей мечты, когда получили должность, о которой и мечтать не смели! Я просто пытался объяснить Насеру, – добавил он, – что его дядя совсем не обязательно выбрал племяннице такого жениха, чтобы разрушить её будущее. Наоборот, любой, кроме Насера, был бы рад такому союзу и бросился бы на свадьбу со всех ног! Для си аш-Шарифа этот брак – единственный способ поправить сразу и свои дела, и дела своей дочери, избавив её от многих проблем.

– А если бы у тебя была дочь и этот человек к ней посватался, ты выдал бы её за него? – поинтересовался я.

– Конечно! Почему нет? Брак – это халяль. Вот то, что некоторые делают в наши дни, – это харам: если кому нужна бумага из министерства, или лицензия, чтобы открыть собственный магазин, или квартира, он посылает вместо себя дочь, жену или сестру, потому что знает – просто так никто ничего тебе не даст. Простой народ изобрёл для своих нужд новую валюту: приведи женщину и бери, что хочешь!

– Правда?! – удивлённо произнёс я.

– Так делается почти во всех городах, – отвечал брат, – особенно в столице. Любая девушка может зайти в какой-нибудь офис в здании правящей партии и получить квартиру или любую другую услугу. Естественно, все знают и точный адрес, и имя того, кто раздаёт всем всё поровну: женщинам – квартиры, а народу – красивые лозунги. Достаточно просто посмотреть на девиц, которые туда заходят, чтобы всё понять…

– И кто тебе это рассказал?

– Рассказал? – недовольно переспросил Хасан. – Я всё слышал своими ушами и видел своими глазами! Пару месяцев назад я ездил к своему другу, который состоит в партии и работает чиновником – я надеялся, он поможет мне бросить преподавание. И представляешь, охранник даже не стал со мной разговаривать! Я объяснил, что приехал сюда аж из самой Константины, но напрасно – внимания удостаивались только женщины. Потом я начал жаловаться «своему человеку», но он нервно и холодно мне ответил, что все посетительницы состоят в партии и являются чиновницами или работают в армии. Мимо нас как раз проходила одна такая, и я чуть было не спросил, кого именно из членов партии она обрабатывает, но промолчал. О господи… Да, теперь всё делается через баб на приватных заседаниях. Так что, если бы у меня был выбор, я выдал бы свою дочь за такого человека, который сделал один звонок – и у его жены всё есть. Если бы она вышла замуж за такого, как я, то и жила бы, как моя жена со мной, в нищете… или попала бы в порочный круг и ходила бы от одной двери к другой по поручению мужа.

Должно быть, тут Хасан заметил выражение горького удивления на моём лице и добавил, чтобы развеять моё разочарование:

 – В любом случае этого никогда не будет. Даже если бы я предложил руку своей дочери си … он бы отказался. Такие женятся только на своих – господин N. непременно хочет только дочь господина D., чтобы «не мешать своё масло с чужой мукой», как говорится в народе. Таким образом, через свадьбы они переходят с одной важной должности на другую. Вот и спрашивается, как простому парню в таком климате обустроить свою жизнь?! Всем девушкам нужны большие начальники и чиновники, сами большие шишки это тоже знают, и поэтому день ото дня у них становится всё больше требований… но и девушек с каждым днём тоже становится всё больше! Это закон спроса и предложения. Если смотреть на всё с такой стороны, как не простить си аш-Шарифа? Главное, что он бережёт свою племянницу и хочет обеспечить себе и ей настолько счастливое будущее, насколько возможно. А если жених сколотил состояние на хищении государственной собственности, что же делать? Они все – воры и мошенники, просто одни попадаются, а другие умеют притворяться честными, вот и всё!

Слова брата меня поражали. Я чуть было не сказал Хасану, что он в конечном итоге прав. Может быть, и си аш-Шариф тоже был прав – не знаю. Однако что-то в этом браке по-прежнему мешало мне согласиться.

 

 

Часть шестая

 

На твою свадьбу я надел чёрный костюм.

Удивительный цвет – его можно носить и на торжество, и на похороны!

Почему я выбрал именно чёрный?

Может, потому что в день, когда я тебя полюбил, я стал суфием, а ты – моим мазхабом и моим тарикатом. Может, потому что чёрный – цвет моего молчания.

У каждого цвета – свой язык. Я как-то читал, что чёрный – потрясение, испытывающий терпение9. Ещё я читал, что этот цвет несёт в себе собственную противоположность. А один знаменитый модельер на вопрос, почему он всегда носит чёрный костюм, ответил: «Этот цвет ставит преграду между мной и остальными».

Сегодня я многое мог бы сказать тебе об этом цвете, но я ограничусь словами этого модельера.

Возможно, в тот день я хотел поставить преграду между собой и остальными, с кем мне придётся встретиться и кто, будто мухи, облепил твой праздничный стол. А может быть, я также хотел отгородиться от тебя.

Я надел свой чёрный костюм, чтобы иметь возможность встретить лицом к лицу твоё белое платье, расцвеченное жемчугом и цветами – говорят, это платье создали специально для тебя в одном из французских домов моды.

Разве может художник беспристрастно выбрать себе цвет?

Я обладал своего рода элегантностью. У горя тоже есть своя элегантность – сегодня это подтверждали и зеркало, и взгляд Хасана, к которому внезапно вернулось доверие ко мне.

– Вот таким ты мне нравишься, Халед! – воскликнул он на любимом мной алжирском диалекте, глядя на меня. – Давай срази их всех наповал!

Глядя на него, я чуть было не сказал что-то, но промолчал.

У открытых ворот, в которые въезжали машины и входили толпы гостей, меня встретил си аш-Шариф и обнял со словами:

– Приветствую, Халед, приветствую! Дай тебе Бог здоровья. Твоё присутствие – благословление для нас; счастлив тебя видеть!

– Да будет на всё воля Божья, – ответил я, снова прерывая его странную тираду, и надел маску веселья, надеясь, что смогу удержат её на лице до конца вечера.

Дом переполняли радостное возгласы женщин, мою грудь переполнил дым зажжённых сигарет, которые в свою очередь жгли меня, а моё сердце переполняла печаль. Постепенно моё лицо научилось изображать лживые улыбки: я сидел со знакомыми и незнакомыми, говорил о том, что знал и не знал – что угодно, лишь бы не оставаться наедине с тобой, лишь бы не впустить тебя внутрь и не погибнуть.

Жених, когда я с ним поздоровался, встретил меня, как будто мы были старыми друзьями и давно не виделись:

–  Наконец-то ты приехал в Алжир, сиди! Мы уж думали, не увидим тебя на свадьбе!

Я пытался забыть, что говорю с твоим мужем и что он, торопливо расточая мне комплименты, может быть, уже думает о том, как останется с тобой наедине ночью.

Я разглядываю его сигарету (специально для такого случая он выбрал самую длинную), его синий шёлковый костюм, который он носит – или который носит его – с лёгкостью человека, привыкшего к шёлку, и пытаюсь не думать о теле твоего жениха, глядя на лица других, чтобы отвлечься…

И тут появляешься ты.

Ты входишь окружённая процессией женщин, которые возвели радость и ликование в искусство точно так же, как я возвёл в искусство живопись и горе.

Я вижу тебя впервые за месяцы разлуки – ты проходишь так близко и так далеко от меня, точно падающая звезда. Ты ступаешь тяжёлой поступью в тяжёлом платье, под крики, звуки барабанов и песню, которая немедленно будит во мне воспоминания. Я возвращаюсь в детство и снова бегаю по старым домам Константины среди других женских процессий вслед за другой невестой, о которой в тот раз ничего не знал…

Как же я люблю эти свадебные песни – они волновали моё сердце ещё тогда, когда я их не понимал, а сегодня они доводят меня до слёз!

«Открой ворота, мать невесты…».

Говорят, все невесты плачут, услышав эту песню. Может быть, и ты плакала в тот день?

Твои глаза в тот день были далеко от меня, и нас разделяли завеса моих слёз и толпа гостей, поэтому я не задавался этим вопросом и довольствовался тем, что смотрел на тебя в твоей очередной, новейшей роли.

Ты выступала, точно принцесса из легенд – манящая и соблазнительная, окружённая восхищёнными взглядами, потрясённая и потрясающая, простая и горделивая.

Вот она, ты: как обычно, каждый мужчина тебя втайне желает; как обычно, каждая женщина вокруг тебя завидует; и, как обычно, ты приводишь меня в изумление.

Вот он, Фергани: как обычно, он поёт для господ со звёздами на плечах, сидящих в первом ряду. Когда он поёт серенады для сановников – для тех, у кого на погонах много звёзд, кто принимает решения – голос Фергани становится прекрасней, а звуки его кеманчи – сильнее.

Инструменты играют всё громче, и голоса хора сливаются воедино, приветствуя жениха:

 

Да хранит его Аллах,
Да пошлёт ему всех благ,
Долгой жизни и удачи…

 

Раздаётся улюлюканье… и начинается дождь из денежных купюр.

Самые громкие глотки – те, что куплены за деньги, а самые щедрые руки – те, что торопливо дают и торопливо хватают.

Вот они. Сегодня они все здесь собрались – как обычно. Господа с толстыми животами, кубинскими сигарами, костюмами, которые носят их – во всех смыслах слова. Господа всех эпох и всех времён, господа с чемоданами-дипломатами, с подозрительными работами, повелители счастья, горя и неизвестного прошлого.

Вот они – бывшие министры и министры в проекте, бывшие воры и воры в проекте, директоры-карьеристы и карьеристы в поисках директорского поста, бывшие шпионы и солдаты, переодетые министрами.

Вот они – обладатели революционных взглядов и шальных денег, господа с пустыми головами и виллами, где роскошь бьёт через край, господа, каждый из которых во время своих заседаний говорит о себе во множественном числе.

Вот они. Как обычно, они, подобно акулам, собираются вокруг банкетов подозрительного характера. Я знаю их и, как правило, не обращаю на них внимания – как гласит пословица: «Не говори “я”, пока старосты улицы не помрут!»

Я знаю и жалею их – в своём богатстве и своей бедности, в своей образованности и невежественности, в своём стремительном взлёте и внезапном падении это самые несчастные существа на свете. Они несчастны, потому что в один прекрасный день никто не протянет им руку даже для рукопожатия.

А пока этот миг не наступит, это их свадьба: они пируют, веселятся, раскидывают денежные купюры и слушают Фергани, который повторяет то же, что поёт на каждой свадьбе в Константине – песню о Салехе Бее.

Два века спустя эту песню до сих пор поют в наставление жителям Константины, чтобы напомнить им о трагедии Салеха Бея и о преходящей иллюзии власти и богатства. Теперь эту песню поют на торжествах по привычке, и никто не прислушивается к словам:

 

Сколько визирей, султанов
Погибло задолго до нас!
Ни деньги, ни власть не помогут,
Когда наступил смертный час.
И сказали арабы гордо:
«Зачем Салеху деньги и золото?»

 

Слушая эти слова, я припомнил другую современную танцевальную песню, которую слышал по радио: «И глаза твои, мой Салех, прекрасней всего на свете…» Эта серенада была посвящена другому Салеху10.

Эх, Константина, для каждого времени найдётся свой Салех. Но не каждый Салех – бей, и не каждый бей – «салех», то есть праведник!

Наконец-то передо мной предстала другая родина… Да родина ли это, впрочем?

Гости разбились на небольшие компании, и в каждой из них был кто-то, о ком я немало знал. Я сидел и наблюдал за ними, слушая, как они ворчат и плачутся. Ни один из них не казался счастливым.

Самое удивительное, что каждый из них всегда первым начнёт жаловаться вам, критикуя положение дел и поливая грязью свою страну. Поразительно! Можно подумать, это не они расхватывали свои должности, пресмыкаясь из-за каждой мелочи! Можно подумать, не они принимали участие в развращении страны, не они являлись причиной её многочисленных бедствий!

Я поздоровался с си Мустафой. С тех пор как он был у меня на выставке, желая купить картину, а я ему отказал, си Мустафа стал министром. Значит, предсказание си аш-Шарифа сбылось, и си Мустафа поставил на хорошую лошадь.

– Как живёте-можете, си Мустафа? – вежливо спросил я, и он тут же, безо всяких предисловий, пустился в жалобы:

– Ох, просто тонем в проблемах, представляете?

Мне неожиданно вспомнилось высказывание де Голля: «Министр никогда не имеет права жаловаться – никто не заставлял его становиться министром!» Но я промолчал и сказал только:

– Да, представляю.

О да – я очень хорошо представлял себе астрономические суммы, которые в Канаде си Мустафе выделяли, как думали сами канадцы, на обновление оборудования в одной из крупных национальных компаний. Но я постеснялся говорить ему это, потому что знал – предшественники си Мустафы были не лучше, и ограничился выслушиванием его жалоб, способных пробудить жалость в любом из наших бедных соотечественников.

Хасан тем временем меня оставил, потому что был занят беседой со своим старым другом: тот раньше был учителем арабского, а потом вдруг стал послом в арабские страны!

Как же это произошло? Говорят, ряд обстоятельств – выплаченный должок, полученное наследство и старая дружба – свёл нашего учителя с отцом одной из больших шишек, и это не единственный подобный случай в нашей дипломатии!

Есть ещё, например, си Хусейн. Я хорошо его знаю: когда я работал главой издательства, он был директором одного культурного учреждения. Но в один прекрасный день си Хусейн в одночасье стал нашим послом за границей. Когда по эту сторону нашей границы запашок, исходящий от него, стал совсем невыносим, дела си Хусейна замяли в течение нескольких месяцев и отправили за рубеж под алжирским флагом и со всеми дипломатическими почестями.

Теперь он снова здесь, в своей естественной среде обитания: после того как за границей си Хусейн оказался вовлечён в дело о мошенничестве и небрежном обращении с деньгами, его без лишней шумихи вернули на службу в партии, но на этот раз в кресло «на галёрке». В таких случаях для тех, кто лишился репутации, всегда найдётся мусоропровод в виде подобных мест.

В другой компании я замечаю лицо, которое до сих пор выглядит и говорит, будто это революционный мыслитель, нет – единственное, что вышло из революции. Одна из его революций заключается в том, что он попал в первые ряды при сомнительных обстоятельствах – после того как подал прошение об освобождении хорошего места пожилому чиновнику, который очень любил маленьких девочек.

Такова моя родина. Такова твоя свадьба, куда ты меня пригласила, словно в цирк Аммара. В этом цирке есть место только для клоунов, акробатов, которые ходят по головам, тигров, которые рвут друг другу глотки, и канатоходцев, попирающих ногами всё хорошее. В этом цирке горстка людей смеётся за спиной у всех остальных, укрощая целый народ путём его оглупления.

Насер был совершенно прав, что не пришёл на этот карнавал. Я почему-то чувствовал, что он не появится… Но где же он сейчас?

Может быть, до сих пор молится в той же мечети, чтобы не видеть их. Может быть, Насер до сих пор не перестал молиться, как и я ни капли не протрезвел.

Насер, сынок, не молись больше! Они теперь тоже молятся, они тоже облачились в «одеяние из богобоязненности». Перестань молиться и подумай хоть немного! Пока ты молишься, всё вокруг облепили мухи, а вокруг нашего пира собралась саранча.

Чем дальше шло время, тем больше росла моя печаль – и их веселье. Купюры обильным дождём падали к ногам артисток, развлекающих гостей танцами под знаменитейшую народную песню:

 

Где этой ночью мне преклонить голову,
На какой постели с шёлковым пологом?
Аман, аман…

 

Пой, Фергани, пой!

Эта песня не имеет никакого отношения к жилищному кризису, как могло бы показаться на первый взгляд. Она всего лишь восславляет ночи веселья и шёлковые постели, доступные не всем.

 

Вот-вот умру, глаза мои, не плачьте…
Аман, аман…

 

Я не заплачу. Эта ночь – не для си ат-Тахера, не для Зияда, не для влюблённых и мучеников. Это ночь сделок, которые празднуют открыто – с музыкой и ликующим женским кличем.

 

Из бани вывели красавицу-невесту,
Куда – в мой дом или другое место?
Аман, аман…

 

Не буду задавать себе этот вопрос: теперь-то я знаю, что ты принадлежишь другому, не мне. Подтверждение тому – эти песни и эта торжественная процессия из женщин, которая уводит тебя с радостными возгласами навстречу ночи законной любви.

Ты проходишь мимо торжественной поступью невесты. О, как тяжело ступают по моему телу твои ступни, разрисованные хной – это совсем не походка «ветерка»! Звон твоих золотых браслетов отдаётся во всех моих внутреннностях, словно колокольный гром, пробуждая воспоминания.

Постой, о Константина среди платьев! Как стремительно проходит мимо меня целая поэма!

Твой наряд, расшитый золотыми нитями и усеянный золотыми узорами – словно «подвешенная» поэма, написанная на пурпурном бархате всей Константиной, поколение за поколением. Золотой пояс вокруг твоей талии, подчёркивающий твои соблазнительные женственные формы – зачин моего изумления, садр и аджуз11 каждого когда-либо сложенного арабского стиха.

Помедли – дай мне представить, будто время остановилось, и ты – моя. Я ведь, возможно, так и умру не женившись, и никогда не зазвучат радостные крики в мою честь. Как я хотел бы похитить все эти женские глотки и заставить их воспевать моё обладание тобой! Если бы я только был сказочным героем, который ворует хорошеньких невест с их собственной свадьбы – я прискакал бы к тебе на белом коне, окрылённый ветром, и умыкнул бы прочь от них.

Если бы только ты стала моей… Если бы нас благословила Константина. Если бы на каждой улице, где мы проходили, появлялся вали и зажигал благовония… Однако нет ничего печальнее ночей Константины и её праведных авлийя. Они – единственные, кто сидит сегодня со мной за столом, подсев безо всякой причины, просто так. Им принадлежат места в первом ряду остальных моих воспоминаний.

Так я и провёл всю ночь – приветствуя всех праведников этого города, одного за другим. Мир тебе, сиди Рашед; и тебе, сиди Мабрук; и тебе, сиди Мухаммед аль-Гураб; и тебе, сиди Слиман; и тебе, сиди Буаннаба; и тебе, сиди Абд эль-Мумин; и тебе, сиди М’Сид; и тебе, сиди Бумаза; и тебе, сиди Жлис… Мир тем, кто правит улицами, переулками и воспоминаниями этого города. Побудьте со мной, о господни авлийя, я так устал сегодня. Не бросайте меня – разве мой отец не один из вас?

Отец – потомственный дервиш тариката Айссауа… Во время их тайных собраний и чудесных ритуалов ты пронзал себя насквозь раскалёнными докрасна железными прутами, на которых не оставалось ни капли крови. Железо пылало, словно уголь, но ты гасил его своей слюной и не обжигался. Научи меня сегодня, как испытывать боль, не истекая кровью? Как вспоминать её имя, не обжигая свой язык? Как исцелиться от неё? Вместе с другими дервишами ты горел заживо, плясал, охваченный жутким экстазом, и повторял:

 

Я – сиди Айссауи,
Любые раны за миг исцеляю!

 

Кто исцелит меня, отец? Кто?..

Ведь я люблю её. Сейчас, в этот поздний час моих страданий, я признаю, что по-прежнему люблю её, что она моя.

Слушайте же, вы, господа с толстыми брюхами, бородами, лысинами, с бесчисленными звёздами на плечах – вы, которым она столько дала и которые сегодня ругаются над ней у меня на глазах!

Своей нищетой – рукой, которой у меня нет, воспоминаниями, украденными у  меня, всем, что вы у меня забрали – я бросаю вам вызов. Попробуйте же любить её так, как я – единственный человек, что любит её бескорыстно.

Я знаю, что прямо сейчас кто-то торопливо снимает с неё платье, срывает украшения, едва обращая на них внимание, и бросается на её тело со всей жадностью пятидесятилетнего мужчины, собирающегося овладеть молоденькой девицей.

Как же я сочувствую этому платью! Сколько рук его вышивало, сколько женщин хлопотало вокруг него – и всё ради того, чтобы когда-нибудь один-единственный мужчина снял его ради собственного наслаждения и небрежно бросил на стул, будто это просто наряд, а не наши воспоминания, не наша страна.

Неужели у всех стран такая судьба: целые поколения творят их ради удовольствия одного мужчины?

Этой ночью я задаюсь вопросом: почему меня одного всё это удивляет? Почему только сейчас я вижу смысл там, где раньше его не видел? Обычные вещи как будто обретают святость, но видит её не каждый. Откуда она берётся – от любви к родине… или от разлуки с ней?

Возможно, быт убивает мечту и губит святость. Один из сподвижников пророка советовал мусульманам по совершении хаджа немедленно покидать Мекку, чтобы сохранить в своих сердцах священный трепет перед этим местом. Сила привычки превратила бы её в обычный город, где любой может спокойно воровать, грабить и прелюбодействовать.

Со мной произошло то же самое, стоило мне оказаться в Константине: один я видел в этом городе нечто необыкновенное. Каждый его камень я рассматривал с любовью, каждый его мост пересекал не торопясь, жадно спрашивал каждого жителя, каждого вали, каждого героического мужа Константины о новостях, одного за другим…

Я не отрывал глаз от Константины, пока она шла мимо меня, молилась, прелюбодействовала и потакала своим страстям. Никто не понимал моей страсти к ней, моей связи с этим городом, из которого все стремились сбежать. И могу ли я их винить?

Разве жители Афин чувствуют, что шагают по исторической памяти, ходят по той же земле, где ходила богиня и множество легендарных героев? Разве жители Гизы в своей нищете осознают, что живут у ног чуда, а фараоны по-прежнему находятся среди них и правят Египтом из своих каменных гробниц? Только посторонние, изучавшие историю греков и фараонов, видят святость этих камней и стекаются со всех сторон света только для того, чтобы к ней приобщиться.

Возможно, я совершил глупость, оставаясь здесь слишком долго, – я подлетел слишком близко к мечте и обжёгся. Теперь с каждым днём, с каждым пережитым разочарованием я постепенно исцеляюсь, освобождаюсь от власти её имени над собой и избавляюсь от прекрасной иллюзии… пусть и не безболезненно.

Всё что мне нужно от этого города сейчас – милосердный выстрел, который меня прикончит. Поэтому, когда в предрассветный час женщины улюлюканьем встречают рубашку со следами твоей невинности, я принимаю эти крики как последний выстрел от Константины, не позаботившейся о глушителе ни для звука, ни для совести. Я застываю, словно труп, с ошеломлённым взглядом, пока все вокруг наперегонки мчатся потрогать твою рубашку, выставленную напоказ.

Навстречу мне гордо выносят картину, написанную твоей кровью, в доказательство их величайшего преступления и моего величайшего бессилия. Но я не двигаюсь и не протестую – человек, пришедший на бой быков, не имеет права менять порядок вещей и сочувствовать зверю, в противном случае он остался бы дома: коррида ведь существует, только чтобы матадор мог покрасоваться!

Да, что-то в этой обстановке – торжественные возгласы, украшения, свадебная музыка, радостные крики возле ткани, запятнанной кровью – напоминает мне о корриде и быках, которым уготовлена прекрасная смерть. Они выходят на арену под танцевальную музыку и умирают под неё же от специально украшенного меча, ошеломлённые красным цветом и грацией своего убийцы.

Кто же из нас бык – ты? Или я, внезапно потерявший способность различать цвета и видящий только красный – цвет твоей крови? Подобно быку, гордому зверю, которого можно поразить только обманом, я вращаюсь на арене твоей любви, зная, что мне уготована ранняя смерть…

Вид твоей крови приводит меня в смятение, наполняя противоречивыми чувствами. Всё это время я сгорал от желания знать, чем закончилась твоя история с человеком, который забрал тебя у меня, а значит, мог и забрать у тебя всё? Этот вопрос занимал меня, нет – я был одержим им с того самого дня, как познакомил Зияда с тобой, а тебя – с твоей окончательной судьбой.

Открыла ли ты ему врата своей неприступной крепости? Опорочила ли свои высокие башни? Устояла ли перед его обаянием? Отдала ли Зияду свою зрелость, как отдала мне своё детство?

Теперь, спустя целый год мучений, ответ наконец передо мной – влажный, красный, словно роза, свежий, не старше пары мгновений. Такого откровенного, недвусмысленного ответа я не ожидал. Почему же мне грустно?

Что именно терзает меня сегодня? То, что я несправедливо думал о Зияде, который умер, не насладившись тобой, и в конечном итоге поступил с тобой достойнее всех? Или то, что ты оказалась всего лишь городом, который сегодня силой взяли военные, как это бывает со всеми арабскими городами? То, что я наконец узнал твою тайну, или то, что я никогда больше ничего о тебе не узнаю, даже если проговорю с тобой всю жизнь и прочитаю тебя тысячу раз?

Значит, ты и правда была девственницей, а все твои грехи – лишь чернилами на бумаге. К чему тогда весь этот морок, который ты наводила на меня? Зачем ты подарила мне книгу, буквально заставляя меня ревновать, будто то была не книга, а нож, приставленный к горлу? Зачем с каждой строчкой, с каждой ложью учила меня любить тебя – и насиловать тебя на бумаге?

Пускай. Сегодня я утешаю себя мыслью, что изо всех моих разочарований ты была самым прекрасным.

 

* * *

– Что ты сегодня такой грустный? – спросил меня Хасан. Я едва удержался, чтобы не ответить:

– А ты сегодня что такой весёлый?

Я чувствовал, что демонстративное отсутствие Насера на вчерашней свадьбе несколько подпортило брату настроение, но, однако, не помешало ему плясать под песни Фергани, смеяться и живо беседовать с людьми, которых Хасан прежде никогда не видел. Наблюдая за братом, я немного радовался его наивному счастью. Наконец-то для Хасана открылись двери, которые обычно не открывались простым людям – его пригласили на свадьбу, о которой он сможет рассказывать ещё много дней. Друзья будут забрасывать его вопросами, а он – живо описывать, кто там был, что подавали к столу и как была одета невеста…

Жена брата теперь тоже позабудет, что ей пришлось одалживать платье и украшения у соседок и родственниц, и в свою очередь начнёт хвастаться всем, какая роскошная была свадьба – будто от того, что Атику пригласили посмотреть на чужое богатство, она к нему приобщилась!

– Завтра си аш-Шариф приглашает нас пообедать у него, – вдруг сказал Хасан. – Не забудь, тебе надо в полдень быть дома – мы пойдём вместе!

– Завтра я возвращаюсь в Париж, – отсутствующим голосом ответил я.

– Что значит завтра?! Побудь с нами хотя бы неделю… Кто тебя там ждёт?

Я попытался объяснить ему, что у меня есть дела, к тому же пребывание в Константине начинало меня утомлять, но брат продолжал настаивать:

– Не позорь меня! Сходи хотя бы на обед к си аш-Шарифу, потом можешь уезжать!

– Нет, решено – уезжаю завтра! – ответил я ему на диалекте с резкостью, причины которой бедняга не понимал. Мне доставляло удовольствие беседовать с Хасаном на диалекте – с каждым произнесённым словом я чувствовал, что ещё нескоро на нём поговорю. Брат продолжал уверять, что никак нельзя отказаться от приглашения:

– Но Бог свидетель, си аш-Шариф такой прекрасный человек! Он столько добился и, несмотря на это, по-прежнему верен нашей старой дружбе! Знаешь, тут некоторые говорят, что он, может быть, станет министром… Вдруг тогда он о нас вспомнит, и Господь облегчит нашу участь…

Эти последние слова Хасан произнёс вполголоса, будто ни к кому не обращаясь.

Бедный Хасан! Бедный мой брат, участь которого Господь так и не облегчил! Он, дурачок, не знал, что эта свадьба – просто сделка и больше ничего; сделка, на которой си аш-Шариф, без сомнения, неплохо нажился. Никто не выдаёт родственниц за капитанов первого ранга просто так, без корыстного умысла! А что касается Хасана, ему от поста министра, который си аш-Шариф гипотетически получит в будущем, выгоды никакой, кроме фантазий. «Правоверный да начнёт всегда с себя»12 – пройдут годы, прежде чем очередь дойдёт до Хасана, и тогда он получит разве что крошки с чужого стола.

– А ты что, тоже захотел стать дипломатом? – усмехнулся я.

– Думаешь, я из таких? – не без обиды возразил брат. – «Если умыкать невесту, то самую красивую»? Мне нужно только одно – сбежать из школы и получить приличную работу в какой-нибудь культурной или новостной организации, чтобы на эти деньги нам с семьёй можно было жить более-менее прилично. Разве можно ввосьмером жить на мой заработок? Я даже машину купить не могу – они стоят миллионы, где я столько возьму? Как вспомню те шикарные машины, на которых вчера были гости, так сразу начинает тошнить и пропадает всякое желание идти в школу. Меня эта работа вымотала – никакой отдачи от неё, ни моральной, ни материальной. Прошли те времена, когда «учитель был подобием пророка»13 – сейчас, как выражается один мой знакомый, «учитель – это тряпка у порога», и всё. Все о нас вытирают ноги – учитель ездит с учениками на одном автобусе, во всём уподобляется им, а люди унижают его прямо на глазах детей. А потом такие учителя, как этот мой знакомый, возвращаются в свою двухкомнатную квартиру, где живёт в лучшем случае восемь человек, и начинает готовить уроки и проверять контрольные. Зато те, у кого есть благодаря работе или связям две-три квартиры, используют их для того, чтобы встречаться там с любовницами или одалживать ключи тем, кто взамен откроет перед ними двери поважнее. Тебе хорошо, Халед, ты живёшь, не зная забот, в своём роскошном парижском районе и понятия не имеешь, что в мире делается!

О, Хасан, стоит мне сейчас вспомнить этот разговор, в горле встаёт ком, и меня переполняют горечь, боль, печаль и раскаяние. Да… я мог помочь тебе, я мог сделать больше.

– Пока ты здесь, Халед, я попрошу у тебя кое-что, – продолжал ты. – Ты ведь герой войны – даже руку потерял на ней? Попроси, пожалуйста, торговую лавку, или клочок земли, или грузовик – тебе не откажут, это твоё право – а потом, если хочешь, отдай его мне, и мы с детьми будем жить на доходы. Тебя все знают и уважают, а меня не знает никто. С ума сойти – тебе ничего не дали, и ты так и не взял то, что тебе полагается! Куча людей имеет удостоверение героя войны, хотя ничего ради неё не сделали, а ты носишь удостоверение на своём теле!..

Эх, Хасан – ты не понимал, что в этом и состоит единственное различие между ними и мной; не понимал, что теперь, после всех этих лет и мучений, я уже не могу преклонять голову перед кем бы то ни было, даже ради подарка от своего отечества. Сразу после обретения независимости я, может быть, это и делал, но чем дальше идёт время, тем больше я утрачиваю эту способность.

Мне недолго осталось жить, брат, слишком недолго, чтобы преклонять голову перед смертью. Я хочу остаться в людской памяти шипом, застрявшим в их совести, хочу, чтобы им было стыдно встречаться со мной, чтобы они преклоняли передо мной головы, спрашивая, что у меня нового, и зная при этом, что мне известны все их новости, вся гниль внутри них.

Хасан, если бы ты только знал, какое это удовольствие: идти по улице с гордо поднятой головой и без малейшего стыда смотреть в глаза людям – неважно, простым или важным! Те, кому эти улицы принадлежат, не могут теперь и два шага по ним пройти, а только ездят по ним с правительственным кортежем.

Но я ничего не сказал Хасану, а только пообещал брату первым же делом купить ему машину:

– Поезжай со мной – выберешь автомобиль, который на тебя глядит, и привезёшь его из Франции. Не могу же я и дальше позволять тебе так жить…

Тогда Хасан обрадовался как ребёнок, и я понял, что это было его великой мечтой, которую брат не мог ни осуществить, ни попросить у меня. Но разве мог я об этом знать? Я только что приехал к нему впервые за несколько лет!

Когда я вспоминаю Хасана теперь, этот поступок – единственное, что меня радует, потому что я ненадолго смог обрадовать брата и подарить ему покой на несколько лет… Хотя и не ожидал, что эти годы станут последними.

– Значит, ты хочешь всё-таки завтра уехать? – вернулся Хасан к своей теме.

– Да, скорее всего, завтра.

– Тогда обязательно позвони сегодня си аш-Шарифу и извинись, иначе он всё поймёт не так и обидится.

Немного подумав, я решил, что он прав, и ответил:

– Спроси для меня его номер.

Я думал, что на этом дело и закончится, однако, когда я позвонил, си аш-Шариф обрадовался так, что мне стало неловко, и принялся настаивать, чтобы я пришёл прямо сейчас:

– Тогда приходи сегодня и пообедай с нами! Главное, чтобы мы повидались перед твоим отъездом, а ты сам преподнёс новобрачным подарок – они тоже сегодня вечером уезжают.

Выхода не было. Я хотел уехать как можно скорее, чтобы вырваться из этого места, где всё так или иначе вело к тебе, но снова оказался лицом к лицу со своей судьбой, а именно, с тобой. И вот я снова надеваю тот же самый чёрный костюм, беру картину, перед которой ты некогда остановилась и которая стала причиной всего, что со мной произошло, и вместе с Хасаном иду в гости.

Мои ноги снова ведут меня к тебе, и я знаю, что на этот раз мы встретимся – предчувствие говорит мне, что сегодня наше свидание состоится.

Что в тот вечер говорил си аш-Шариф, что отвечал я, кого мы там встретили и что подавали к столу, я уже не помню. Я переживал последние мгновения нашей любви, и всё, что имело значение, – то, что сейчас я тебя увижу и одновременно с тобой покончу.

Однако я и боялся нашей любви – вдруг она снова восстанет из пепла? Великая любовь остаётся страшной даже в свои последние моменты, сохраняет опасность даже на смертном одре.

И вот появилась ты. Этот момент, когда я встал, поприветствовал тебя, невинно поцеловал в обе щеки и поздравил с замужеством со всеми приличествующими этому замечательному событию выражениями, был самым мучительным, ироничным и полным безумия в моей жизни.

Сколько мне потребовалось сил, стойкости и притворства, чтобы убедить остальных, будто до сих пор видел тебя только мельком и ты – вовсе не та, что поставила мою жизнь с ног на голову, не та, что несколько месяцев делила мою пустую постель и до вчерашнего дня принадлежала мне!

Сколько притворства мне понадобилось, чтобы вручить тебе эту картину безо всяких комментариев, намёков и замечаний, хотя именно с этой картины двадцать пять лет назад началась наша история! И какой замечательной актрисой оказалась ты: развернув картину, ты удивлённо взглянула на неё, как будто видела впервые! Я не удержался и задал тебе вопрос, скрытый смысл которого был понятен только нам двоим, тем самым объединяя нас:

– Ты любишь мосты?

Повисла короткая тишина, показавшаяся очень длинной, как это бывает в момент, предшествующий приговору, который может оказаться как смертным, так и оправдательным. Наконец ты посмотрела на меня и вынесла свой вердикт:

– Да, люблю!

Сколько счастья ты подарила мне в тот миг этими двумя словами! Я понял, что они – очередной знак любви и что ты, невзирая ни на что, останешься верна нашим общим воспоминаниям и городу, который нас свёл, построив все свои мосты, чтобы объединить меня и тебя. В тот момент ты дала мне куда больше, чем план новой картины или воображаемую ночь.

Но действительно ли ты была моей возлюбленной? В тот же самый миг рядом с тобой был другой мужчина – он пожирал тебя глазами, так и не насытившись за целую брачную ночь. Разговор же шёл о городах, которые ты посетишь за свой медовый месяц, а я молча провожал тебя в последнее путешествие – за пределы моего сердца.

Итак, всё закончилось, и ты впервые потерпела со мной поражение. Наконец мы с тобой встретились. Стоила ли эта встреча всех страданий и долгого ожидания?

Как прекрасна была моя мечта об этом моменте, и каким удивительно серым и плоским он оказался в реальности! Как полны ожиданием были мои дни, и каким пустым и – благодаря твоему присутствию – мучительным оказалось наше свиданием!

Стоили ли эти беглые взгляды, которыми мы время от времени обменивались, всего страдания, тоски, всех безумств? Ты хочешь мне что-то сказать, но слова и взоры путаются, не слушаются. Твои глаза забыли, как со мной говорить, а я разучился расшифровывать иероглифы твоих намёков. Значит, в тот миг мы, сами того не заметив, снова стали чужими?..

Расставание. Два последних поцелуя, оставленные на твоих щеках, один-два взгляда, бесконечное притворство и молчаливая, затаённая боль. Все обмениваются прощальными комплиментами, поздравлениями, благодарностями, а также адресами – твой супруг настоял, чтобы я взял его рабочий и домашний телефоны на случай, если что-нибудь понадобится. Мы расходимся, и каждый остаётся при своих иллюзиях и заранее принятых решениях.

Вернувшись, я долго рассматривал его визитку, которую по дороге домой всё время ощупывал в кармане, чувствуя замешательство с привкусом насмешливой горечи: ты словно перекочевала вместе с ней из моего сердца в мой карман, сменив фамилию и номер телефона. Потом, без излишних раздумий и сомнений, я решил её скорее порвать, пока ещё способен на это и пока сохраняю решимость покончить со всем здесь, в Константине – как этого некогда хотела ты, а теперь хочу и я.

 

* * *

Что же тебе было нужно тем вечером, когда, вырвав меня из водоворота противоречивых мыслей и чувств, прозвучал твой звонок?

Когда Хасан протянул мне трубку со словами: «Тут какая-то женщина хочет с тобой поговорить», – я ожидал чего и кого угодно, но не тебя.

– Ты ещё не уехала? – удивился я.

– Мы уезжаем через час, – ответила ты. – Я хотела поблагодарить тебя за картину – ты подарил мне такое счастье, которого я не ожидала.

– Я ничего не подарил, только вернул тебе полотно, ожидавшее тебя двадцать пять лет. Это подарок от наших с тобой судеб, которые однажды пересеклись. У меня есть и другой подарок, который, думаю, тебе понравится, но я преподнесу его тебе как-нибудь потом.

– Что за подарок? – спросила ты, понизив голос, словно боялась, что кто-нибудь украдкой подслушает – и украдёт его.

– Это сюрприз… Допустим, я подарю тебе газель.

– Это ведь название книги! – удивилась ты.

– Знаю. И я собираюсь подарить тебе книгу. Когда любят девушку, ей дают свою фамилию, когда любят женщину – ей дарят ребёнка, а когда любят писательницу, ей преподносят книгу. Вот я и напишу для тебя роман.

– Халед… Я люблю тебя. Ты ведь это знаешь?

Ты произнесла это с такой любовью, которой я от тебя не слышал никогда. В твоём голосе слышались и радость, и замешательство, и удивление, и загадочная печаль. Сказав эти слова, ты замолчала, и мы на несколько секунд остались наедине с моим молчанием и горем.

– Халед? – повторила ты с надеждой. – Скажи что-нибудь… Почему ты не отвечаешь?

– Потому что Набережная Цветов не отвечает, – горько усмехнулся я.

– Это значит, ты меня больше не любишь?

– Это ничего особенного не значит, – отстранённо ответил я, – это просто название другого романа того же писателя.

Не помню, что я говорил тебе после этого, скорее всего, больше я ничего и не сказал, а повесил трубку, и мы расстались на несколько лет.

 

* * *

«Не стучите так громко. Меня тут нет».

Не пытайся вернуться ко мне сквозь чёрные ходы, провалы в памяти, складки в смятых грёзах, окна, распахнутые бурными ветрами. Не пытайся – мои воспоминания пусты, меня там нет с тех пор, как я совершил удивительное открытие: они мне не принадлежали. Те воспоминания были нашими общими – ты и я ещё не встретились, как уже владели их репродукциями, каждый своей.

Не стучи так громко, повелительница, – это больше не моя дверь. Эти стены покинули меня, когда я покинул тебя, а потолок обрушился на меня в тот миг, когда я пытался спасти вещи, разбросанные после тебя в беспорядке.

Не кружи так вокруг дома, некогда бывшего моим. Ты ищешь окно, чтобы проникнуть, как воровка, но ты уже всё украла у меня, и не осталось ничего, заслуживающего риска.

Не стучи так мучительно! Ты звонишь, и телефонные трели раздаются в пещерах моих воспоминаний, опустевших без тебя, болезненным жутким эхом. Разве ты не видишь – после тебя я живу в русле иссохшей реки, будто камушек в долине Руммеля?

Не торопись же, повелительница, ступай осторожнее, шагая по мостам Константины. Стоит раз оступиться – и ты запустишь лавину из камней, которая унесёт меня вниз; малейшая неосторожность – и ты разобьёшься вместе со мной.

О, женщина, притворившаяся моей матерью, нарядившаяся в её платья, присвоившая её аромат и её страх за меня! Я так устал – как мосты Константины. Я точно так же завис между двух скал и двух берегов. К чему все эти страдания? К чему, о самая лживая из матерей, которой достался я – самый большой глупец среди влюблённых?!

Не стучи по дверям Константины, переходя от одной к другой, – я больше не живу в этом городе. Он живёт во мне. Не ищи меня на его мостах – они никогда не знали моей тяжести; я всегда нёс их на себе.

Не ищи меня в песнях Константины, одна из которых тут же стремительно приходит мне на ум со своими старыми/новыми вестями. Когда-то её пели в минуты горя, теперь – в минуты радости:

 

И сказали арабы гордо:
«Зачем Салеху деньги и золото?»
И сказали они, веселея:
«…Когда он теперь – бей среди беев!»

 

Я наизусть знаю, что сказали арабы и что они в наши дни не смеют говорить. Я знаю, что свой первый траур ты надела по Салеху ещё до того, как родилась. Он был последним среди беев Константины, а я стал последним, кто помнит его завет: «О, Хамуда, сын любимый, свою землю тебе оставляю…».

Какую землю, Салех? Какую же землю ты мне завещал?..

Я был в квартале Сук аль-‘Аср – твоя земля полностью лишена воспоминаний, разворованы даже камни и железные решётки на окнах; переулки разрушены, стены изрисованы. От города там остался только скелет, пожелтевший от мочи хулиганов и пьяниц. Какая же родина мочится на собственные воспоминания, Салех? Что же это за родина?

Константина – та, что носит траур по тому, чьего имени сама не помнит, а ты – та, о чьей связи с мостами Константины никто не знает. Снимай же бурку, открывай лицо и не стучи так громко: Салеха тут нет и меня тоже.

Итак, мы расстались.

Те, кто сказал, что только любовь никогда не умирает, ошиблись. Те, кто выдумывали для нас истории любви с красивыми концовками, убеждая, будто чувства Маджнуна Лейли – исключение, ничего не понимают в законах сердца. Те люди писали не любовь, а всего лишь литературу.

Страсть рождается только на минных полях и в запретных зонах, и поэтому у неё не всегда бывает красивая гармоничная концовка. А умирает она так же, как рождается – посреди красот разрушения и никак иначе.

Итак, мы расстались.

Мир тебе, моё прекрасное разрушение! Мир тебе, роза вулканов, жасмин, расцветший на костре, где горю я! Мир тебе, дочь землетрясений и трещин в земле! Твои руины, повелительница, прекраснее и страшнее всего. Ты убила всю родину в моём сердце, проникла даже в лабиринты воспоминаний, сожгла всё с одной-единственной спички.

Кто научил тебя играть с осколками от гранат памяти? Отвечай! Откуда на этот раз – в очередной раз – взялись пылающие волны, валы, причинившие столько ущерба?

Итак, мы расстались.

Ты не лгала мне, но и не говорила правды по-настоящему; не любила и не ненавидела, не была ни дочерью, ни настоящей матерью; ты просто, как наша родина, содержала всё, что являлось твоей противоположностью.

Помнишь, как в то далёкое раннее время, когда ты ещё любила меня и искала во мне репродукцию своего отца, ты сказала:

– Я так долго тебя ждала… как ждут праведных авлийя или пророков. Не окажись лжепророком, Халед, ты нужен мне!

Я уже тогда заметил, что ты не сказала «я люблю тебя» – только «ты нужен мне». Пророки нужны людям во все времена, но совершенно не обязательно их любят.

– Я не выбирал жизнь пророка, – ответил я.

– Пророки не выбирают свою миссию – только выполняют! – усмехнулась ты.

– Свою паству они тоже не выбирают. Так что, если вдруг выяснишь, что я лжепророк, может, это потому, что мне досталась паства, которая любит вероотступничество!

 – Ищешь оправданий на случай неудачи со мной? – засмеялась ты с чисто женским упрямством и стремлением противоречить. – Ну уж нет, я не позволю! Принеси мне свои десять заповедей, и я буду их соблюдать!

Тогда я стал смотреть на тебя. Ты была слишком прекрасна, чтобы соблюдать заповеди, и слишком слаба, чтобы выдержать тяжесть ниспосланных небом учений; однако в тебе горел внутренний свет, не виденный мной прежде ни в одной женщине; я видел в тебе зерно чистоты и не мог им пренебрегать. Разве не это задача пророков – искать в нас зёрна хорошего?

– Забудь о десяти заповедях и послушай меня, – сказал я. – Я не принёс тебе ничего, кроме заповеди одиннадцатой.

– Что бы у тебя ни было, мой оборванный пророк, дай это мне! – засмеялась ты с искренней радостью. – Клянусь, я послушаюсь тебя!

Мне тут же захотелось поймать тебя на слове и сказать: «Просто будь моей!» – но пророки так не поступают, а я, сам не замечая, уже начал подстраиваться под роль, выбранную тобой для меня, и искать слова, что приличествуют пророку, вступившему в должность.

– Носи свою фамилию с величайшей гордостью, – ответил я. – Не обязательно с гордыней, но с глубоким пониманием, что ты больше, нежели женщина: ты – вся родина. Ты осознаёшь это? У символов нет права на ошибку. Мы живём в гнусное время, и если не придерживаться того, что по-настоящему ценно, скоро окажешься среди нечистот. Держись своих принципов и только их; не угождай никому, кроме собственной совести, в конце концов, тебе с ней целую жизнь жить!

– Это твоя заповедь? – переспросила ты. – И всё?

– Не нужно её недооценивать. Следовать моей заповеди не так просто, как кажется. Ты это сама когда-нибудь узнаешь.

Не надо было тебе тогда смеяться над заповедью своего оборванного пророка и так преуменьшать её значимость!

 

После той поездки – той встречи и того расставания – прошло шесть лет. За это время после своего возвращения я пытался исцелить свои раны, забыть, навести в своём сердце порядок: расставить всё на первоначальные места, не шумя и не жалуясь, оставив все вазы целыми, а все картины и все древние идеалы, что с давних пор собирали во мне пыль, на своих местах. Я всего лишь хотел обратить время вспять, не ненавидя, но и не прощая.

О нет, нельзя так легко простить того, кто подарил нам мимолётное счастье, показав, как печальна была наша жизнь до него! И ещё труднее простить того, кто на наших глазах убил наши мечты, сохраняя полное хладнокровие. И я не простил – ни тебя, ни их. Я только попытался смотреть на тебя и родину, испытывая как можно меньше любви; своим единственным чувством к вам обеим я избрал равнодушие.

Иногда до меня случайно доходили новости о тебе – какой-нибудь знакомый рассказывал о твоём муже, его безостановочном карьерном взлёте, тайных и явных сделках, заключаемых им и будоражащих всеобщее воображение. Иногда до меня доходили и новости о родине – когда из газет, когда от других знакомых, когда от Хасана, навещавшего меня, чтобы приобрести обещанную машину. Все эти новости я воспринимал с одинаковым равнодушием – таким равнодушием, которое рождается только от бесконечного отчаяния.

Теперь для меня имел значение только Хасан, существование которого я будто только что обнаружил. После того как я понял, что, кроме меня, у брата на свете никого не осталось, и увидел, в какой нищете он живёт (о чём я не подозревал, пока не приехал в Константину), меня не интересовало ничего, кроме него.

Я стал регулярно звонить брату и спрашивать о новостях, детях и доме – Хасан собирался кое-что отремонтировать и подновить, и я пообещал покрыть соответствующие расходы. Его настроение колебалось от звонка к звонку: Хасан то рассказывал мне о своих планах и знакомых, которым он звонил, чтобы переехать в столицу, то со следующим звонком терял весь энтузиазм. Я почувствовал это, когда он спросил в очередном разговоре:

– Халед, когда ты приедешь?

В тот миг я понял, что Хасан, как тонущий корабль, посылает световые сигналы, умоляя о помощи. Я успокаивал его, каждый раз обещая, что приеду следующим летом, но в глубине души знал, что лгу – я сжёг все мосты, ведущие к родине, до нового уведомления. На самом же деле меня охватило глубокое ощущение безнадёжности, какое бывает, когда поезд несётся в направлении, противоположном заданному, со скоростью, при которой нельзя ничего сделать – можно только ошеломлённо сидеть и ждать неизбежной катастрофы. Вот и я, собрав весь багаж, что нёс в сердце, сам того не зная, шёл в направлении, противоположном своему отечеству.

Чужой край я принялся обставлять предметами забвения, делая из чужбины вторую родину. Может быть, я проведу здесь всю жизнь – надо к ней привыкать.

Я начинал мириться со всем, образуя естественные связи с Сеной, мостом Мирабо и прочими деталями пейзажа за окном, которые я до тех пор беспричинно ненавидел. У меня появилось множество временных любовниц; я согревал свою постель плотскими наслаждениями и женщинами, которые с каждым разом всё больше меня впечатляли и всё больше убивали во мне тебя, пока наконец ты не исчезла окончательно. Моё тело забыло о своей безудержной страсти к тебе, о глупостях, которые я творил, об удовольствиях, от которых я отказывался, наслаждаясь вместо этого тобой в своём воображении.

Я целенаправленно лишал женщин тех символов, которые им изначально приписывал. Тот, кто сказал, что некоторые женщины символизируют родину, а некоторые – изгнание, солгал: единственная их территория – тело. Воспоминания не дорога, которая ведёт нас к женщинам, более того – к ним ведёт только один путь. Теперь-то я в этом убедился!

Я кое-что выяснил и должен сегодня тебе это сообщить: желание – процесс, идущий исключительно в мозгу. Это упражнение воображения, фантазия, созданная в момент, когда мы стали рабом одного-единственного человека, приписав ему всё великолепие мира по причинам, не имеющим ничего общего с рассудком. Желание рождается из чего-то неизвестного: возможно, оно берёт корни в воспоминании, в аромате, слове, лице… Страсть рождается за пределами тела, среди воспоминаний, может быть, в бессознательном – в той загадочной территории, куда ты однажды прокралась, в одночасье став самой чудесной, самой желанной… в один миг став всеми женщинами на свете.

Теперь ты понимаешь, почему, убивая в себе Константину, я автоматически убил и тебя и нисколько не удивился, увидев твой труп в своей постели? В конечном итоге ты была всего лишь одной-единственной женщиной.

Зачем же тогда я написал для тебя эту книгу, спросишь ты? Я просто решил похоронить тебя среди страниц, подражая твоему обычаю, отвечу я. Некоторые мёртвые тела нельзя хранить в сердце: даже любовь после смерти ужасно воняет, особенно если речь об убийстве.

Заметь, что я ни разу за весь роман не назвал твоего имени. Я решил оставить тебя без него – есть имена, которые не заслуживают, чтобы их помнили. Предположим, тебя звали Хайят. Или не Хайят, а как-то по-другому – разве это важно? Единственные имена, которые нельзя подделать – имена мучеников, павших геройской смертью. Мы должны помнить их до единого – покойные этого заслуживают, это их право. А наша родина заслуживает, чтобы, пока кто-нибудь не призовёт к ответу виновных, мы обличали тех, кто её предал, кто построил свою славу на разрушении отечества, а своё богатство – на его нищете, и это право нашей родины.

Я знаю – я гарантирую тебе это, повелительница! – что поползут слухи, будто эта книга написана для тебя, а критики (которые занимаются этим, потому что больше ничего не умеют) начнут говорить, что это не литература, а бред человека, не имеющего никакого понятия о законах искусства. И я заранее хочу признаться, что действительно не знаю этих законов, более того – презираю их. Единственный закон, с которым я сверяюсь – моё страдание, а моя единственная амбиция – произвести впечатление на тебя и довести тебя до слёз, когда ты закончишь читать эту книгу.

Есть ещё многое, что я тебе не сказал…

Прочти эту книгу и сожги все недокниги, всех недомужчин и недолюбовников, что хранятся у тебя в шкафу. Литература рождается только из ранений. Все, кто любил тебя, не теряя рассудка, не проливая своей крови, не теряя ни своей весомости, ни своего равновесия, пускай идут к дьяволу.

Листай меня с неловкостью, будто листаешь альбом с пожелтевшими фотографиями, на которых – ты в детстве, или просматриваешь словарь с устаревшими выражениями, означающими «смерть» или «погибель», или читаешь тайное послание, случайно найденное в почтовом ящике. Открой своё сердце и прочти меня.

Я хотел когда-нибудь рассказать тебе о си ат-Тахере, Зияде и всех прочих, кого ты не знала. Но теперь Хасан мёртв, и больше нет времени на разговоры о покойниках: сейчас каждый из нас – потенциальный мученик.

Грустно, что я не смог подарить тебе газель. «Газель – это газель, она не может быть неживой…». Мне больше нечего тебе подарить. Всех, кого я любил, ты так или иначе отобрала у меня одного за другим. Моё сердце стало братской могилой, где спят без разбору все, кого я любил. Могила моей матери словно расширилась, вмещая их всех, а я стал всего лишь надгробием для си ат-Тахера, Зияда, Хасана… и воспоминаний.

Я прекрасно знал, как слепа, несправедлива и упорна бывает судьба, избрав одного-единственного человека и преследуя его без остановки. Но разве мог я предвидеть нечто подобное? Я полагал, что заплатил слепой судьбе сполна и спустя все эти годы, после потери Зияда и тебя, могу наконец-то перевести дух. Почему же рок вернулся и забрал у меня брата? Смерть Хасана не имела никакого смысла – он не воевал на фронте, не находился в зоне боевых действий и, невзирая на это, погиб от пули точно так же, как си ат-Тахер и Зияд.

 

* * *

В тот день, в октябре 88-го, телефонный звонок, сообщивший о его смерти, прозвучал, словно гром среди ясного неба. Атика рыдала и сдавленным от слёз голосом повторяла моё имя.

– Что произошло? – испуганно спросил я.

Я был в курсе событий, сотрясавших мою страну: французские газеты и выпуски новостей, опережая друг друга, с явным злорадством докладывали о них в подробных, детальных, богато иллюстрированных репортажах. Мне было известно всё, в том числе и то, что длились они только второй день и ограничивались столицей. Как же я мог ожидать, что произойдёт такое?..

– Убили… – повторял сбивчивый голос Атики. – Халед, убили моего…

– Убили? Как убили? – ошеломлённо переспросил я.

Как погиб Хасан? Разве это важно? Его смерть была глупа, как его жизнь, и наивна, как его мечты.

Я перечитал все газеты, чтобы определить, как погиб мой брат, живший от мечты к мечте, от иллюзии к иллюзии; что привело его в столицу, где он бывал очень редко? Хасан отправился туда в конце недели, чтобы «встретиться с людьми», но встретил там только свой конец. Константина оказалась для него слишком тесна, и её многочисленные мосты никуда не привели.

– В столице у тебя будут связи, – сказали брату. – Придёшь к успеху по короткой дорожке – мосты тебя туда не приведут!

Хасан этому поверил и отправился на встречу с господином имяреком, который в свою очередь обещал встретиться с другим господином. Брат был уверен, что на этот раз после нескольких лет, потраченных на посредников и ходатаев, его дело решится, он бросит школу и получит место в какой-нибудь новостной организации. Однако судьба поставила точку в его резюме, и Хасан погиб от шальной пули на набережной своих грёз, бегая от одного имярека к другому.

Эх, брат, не каждый может позволить себе свою мечту. Не надо было тебе мечтать…

Наверное, действительно «несчастье умеет выбирать». Вот и теперь оно выбрало меня и наградило меня – меня одного! – всеми этими невообразимыми страданиями. За что? Я ведь всего лишь хотел подарить тебе газель. Как сделать это теперь, после того как ты подарила мне все эти потери, всё это разрушение?

 

* * *

Я вдруг вспомнил наш старый разговор с тобой. Это было шесть лет тому назад, когда ты нашла во мне сходство с Зорбой. Этого мужчину ты, по собственным словам, любила больше всех и мечтала либо написать такой же роман, как про него, либо стать любимой таким же мужчиной, как он. Возможно, не сумев создать подобную книгу, ты довольствовалась тем, что превратила меня в репродукцию Зорбы, заставив научиться следующему: чтобы исцелиться от любви к чему-то, ешь это, пока не вырвет; люби красоту разрушения; пляши от боли, словно раненая птица.

Что ж, красоты разрушения нам теперь хватает! Разве не об этом ты рассказывала с таким восторгом, не возбудившим тогда во мне подозрений:

– Удивительно, как человек может страдать до такой степени, что начинает плясать! Разочарования и потери бывают разными: не каждый может позволить себе любую потерю. Нужно иметь необычные мечты, радости и устремления – только тогда твои чувства станут собственной противоположностью.

О, повелительница, если бы ты только знала, какие большие у меня были мечты – и как ужасно разрушение, о котором сегодня все телеканалы сообщают наперегонки! И как же печальна гибель моего брата! Его труп упал на набережной, пронзённый шальной пулей, а теперь ждёт меня в морге, чтобы я опознал его и увёз в Константину… Снова Константина!

Она, как деспотичная мать, преследует своих детей, поклявшись вернуть их себе – живыми или мёртвыми. В тот самый миг, когда мы оба поверили, будто исцелились от неё и порвали с ней все связи, она победила нас и вернула к себе одновременно. Хасану никогда не удастся уехать из Константины в столицу, а мне с этих пор никогда не удастся от неё сбежать. Мы вернёмся к ней вместе – один в гробу, другой – живым трупом. Твой приговор исполнен, о город на камнях, о мать с каменным сердцем.

Готовь же свою могилу и жди меня – я вернусь со своим братом. Найди для него местечко рядом со своими праведными авлийя, своими героями, своими беями: Хасан в своём роде тоже был и вали, и героем, и беем – он был газелью.

Пока ждёшь меня, повелительница, полюбуйся же своей красотой разрушения! Скоро появится Зорба, схватит меня за плечо, и мы начнём плясать. Смотри же – подобное зрелище нельзя пропускать: тебе покажут, как танцуют пророки, оборванные по-настоящему. Смотри – я буду плясать, как не плясал никогда, как жаждал сплясать на твоей свадьбе, но не сделал этого. Я запрыгаю, как будто к моим ногам прикрепили крылья, словно у меня отросла потерянная рука.

Смотри же, и да простит меня отец, что меня не было рядом с ним на собраниях тариката Айссауа, когда он в приступе экстаза, во время своей безумной пляски, пронзил своё тело насквозь раскалённым прутом, опьянённый болью, граничащей с наслаждением. Да простят меня пророки и праведные авлийя, но у горя свои многочисленные обряды, у боли нет определённой родины.

Да простят меня они все, но я не знаю, что делают пророки в час печали, в эпоху вероотступничества – молятся? Плачут? Я решил плясать. Пляска тоже бесконечна, пляска – тоже молитва.

Смотри же, о Величайший – я, однорукий, буду плясать для тебя. Как трудно плясать однорукому, Господи – как трудно и как ужасно! Но Ты, что отнял у меня руку, Ты, что забрал у меня всех, кого я любил – Ты простишь меня, ибо Ты когда-нибудь заберёшь и меня тоже.

Действительно ли мусульманину прощаются грехи за постигающие его неприятности? Или этот хадис14 существует, только чтобы научить нас терпению? Продать нам радость – дескать, у нас есть сертификат богобоязненности! – в обмен на наши мучения?

Пускай. Спасибо тебе, о Величайший, Которого Одного мы вспоминаем в миг несчастья, Который посылает страдания только самым верным своим слугам. Признаюсь, я никогда и не мечтал о подобной награде за примерное поведение!

Теперь, когда я опустошён и очищен от тебя, повелительница, меня наполняют греческие мелодии: подступает музыка Зорбы, призывая полностью отдаться безумию. Она звучит с пластинки, которую я обычно слушаю с неясным наслаждением. Теперь эта мелодия, звучащая посреди смерти и разрушения вокруг, приобретает новое, подлинное измерение.

Удивляя сам себя, я вскакиваю с дивана и кричу, как в романе: «Эй, Зорба, научи меня плясать!»

Вот она, та самая красота разрушения, которую мы из-за тебя научились желать. Я не знал, насколько она ужасна, насколько мучительна. Музыка Теодоракиса подкрадывается и проникает во всё моё существо – одна нота за другой, одна рана за другой. Медленно и в то же время быстро, словно приступ рыданий; застенчиво и в то же время смело, как внезапная надежда; печально – и упоительно, словно поэт, буйствующий перед чашей; неуверенно – и решительно, словно шаги солдата.

И я покоряюсь этой музыке и пляшу, как безумец, посреди просторной комнаты, заполненной картинами и мостами. Мне кажется, будто я нахожусь на вершине высокой скалы и пляшу посреди руин – среди пяти мостов Константины, которые обрушиваются, и камни летят в долины рек.

Эх, Зорба!.. Женщина, которую я любил и которая любила тебя, теперь замужем. Я хотел превратить её в копию себя, а она превратила меня в копию тебя. Зияд, мой друг, купивший эту пластинку (возможно, ради неё он тоже тебя полюбил), погиб. Может быть, он предвидел, что однажды для меня наступит подобный день, и поэтому купил эту запись, пытаясь таким образом подготовить для меня наступающее горе во всех подробностях. Возможно также, он получил пластинку в подарок от той женщины, а я получил её в наследство «оптом», вместе со всеми скорбями и печалями.

Погиб и Хасан, мой брат, который никогда особенно не интересовался греками или античными богами – у него был только один бог и несколько патефонных пластинок. Его единственной любовью были Фергани, Умм Кульсум и голос Абдуль-Басита Абдус-Самада15, его единственной мечтой – купить паспорт для выезда в хадж и холодильник. Что ж, наконец-то мечта Хасана наполовину сбылась – отечество подарило ему холодильник, где брат ждёт меня, как обычно, молча. На этот раз я отвезу его в последнее путешествие.

Если бы Хасан знал тебя, Зорба, может быть, он не умер бы такой глупой смертью. Если бы он внимательно прочитал тебя, он не смотрел бы на своих убийц с таким восторгом, не мечтал бы получить место в столице, купить машину и новый дом получше. Он плюнул бы своим убийцам в лицо, проклинал бы их страшными словами, как ни проклинал никого, отказался бы пожимать им руки на той свадьбе. Он крикнул бы:

– Сутенёры! Воры! Убийцы! Вы можете украсть всё, но не нашу кровь! Набивайте карманы, сколько хотите, покупайте сколько угодно дорогих домов, держите счета в какой угодно валюте, но наша кровь и наши воспоминания останутся с нами. Благодаря им мы призовём вас к ответу, благодаря им мы продолжим вас преследовать, благодаря им мы размножимся и снова заселим нашу родину!

Да, Зорба – Зияд погиб, и Хасан так же, как он, пал жертвой предательства. Если бы только ты знал их, мой друг, ни один из них не заслуживал смерти! Хасан был чист, словно ртуть, и так мягок и добр, что казался простоватым. Он боялся даже мечтать, а стоило ему начать мечтать, как Хасана убили.

А Зияд… Зияд был чем-то похож на тебя. Если бы ты только видел, как он смеётся! Если бы ты только слышал, как он говорит, просит прощения, ругается, плачет, пьянствует!.. Если бы ты только знал их, сегодня ты так заплясал бы от горя, как не плясал никогда.

Но это не имеет значения. Я знаю, тебя, Зорба, тоже не будет со мной этим вечером. Может быть, потому что ты, как в романе, умер, покрыв перед этим проклятиями священника, который пришёл причастить тебя перед смертью.

А, может, потому что тебя никогда не было на свете: ты – сказочный герой из того времени, когда люди искали подобных сказок, искали новых греческих богов, способных научить их безумию, отваге… и объяснить, что жизнь бессмысленна. Сегодня тебя не будет здесь, как и всех остальных. Разве это важно?

Я не виню тебя, мой друг – в конечном итоге ты не отвечаешь за все глупости, которые люди способны совершить из-за романа! Только скажи мне вот что: ты убивал турок, а они убили многих твоих товарищей. Так вот, есть ли разница между убийцами? Си ат-Тахер погиб от руки французов, Зияд – от руки израильтян, а Хасан – от руки алжирцев. Есть ли у геройской смерти степени? Может ли отечество быть убийцей и мучеником одновременно?

Сколько арабских городов вошло в историю из-за массовой резни! Сколько до сих пор молчат о тайных кладбищах, которые там находятся! Скольким жителям наших городов пришлось погибнуть смертью храбрых, чтобы стать там гражданами! Куда же нам определить этих людей – в ряды тех, кто стал жертвой истории, или в ряды героев? Как назвать смерть, принятую от клинка в руке араба?

 

* * *

Едва увидев меня тем утром, Катрин воскликнула:

– У тебя лицо как с похмелья! Чем ты вчера занимался, шалунишка, что сегодня в таком состоянии? – добавила она с насмешкой и прозрачным намёком.

– Ничего… наверное, просто не выспался.

– Встречался с друзьями? – спросила она, с женским любопытством оглядывая гостиную в поисках чего-либо, способного указать на пол тех, с кем я провёл вечер.

Я улыбнулся её вопросу: на миг мне захотелось ответить «да». Когда горе достигает предела, за которым начинается безумие, ему случается проявляться и так – в насмешке над собой.

– Они всю ночь здесь провели? – продолжала Катрин.

– Нет, ушли… – ответил я и, помолчав, добавил:

– Друзья всегда рано или поздно уходят.

Мои слова её явно не убедили, а, возможно, и подогрели любопытство, и Катрин продолжала искать чего-то взглядом посреди беспорядочной гостиной, где стояли два открытых чемодана. С женщинами всегда так – они не видят дальше собственных тел, и Катрин тоже не была способна найти в том доме следы Зияда, Хасана и Зорбы. По правде говоря, она всегда жила на окраине моего горя: должно быть, именно поэтому Катрин не потребовалось многих слов, чтобы убедить себя, будто я всю ночь занимался любовью.

– Зачем ты так срочно позвал меня сюда? – спросила она, словно не находила повода быть в эту минуту рядом с мной.

– Много причин… Катрин, – вдруг сказал я, – ты любишь мосты?

– Не говори, что позвал меня сюда утром, только чтобы задать этот вопрос! – удивленно воскликнула она.

– Нет. Но всё равно ответь, пожалуйста.

– Не знаю. Я никогда раньше не задавала себе таких вопросов – всю жизнь я провела в городах без мостов, кроме, разве что, Парижа…

– Ничего. Пожалуй, так даже лучше – не надо тебе любить мосты. Достаточно, что ты любишь мои картины.

– Конечно, я люблю твои картины! Я всегда верила, что ты – исключительный художник!..

– Тогда решено: все эти картины теперь твои.

– Ты с ума сошёл?! Просто так подарить мне все эти картины?! Здесь нарисован твой город – рано или поздно ты затоскуешь…

– Тосковать больше нет необходимости – я туда уезжаю. Свои картины я оставляю тебе, потому что знаю – ты умеешь ценить живопись. Даря их тебе, я оставляю эти полотна в достойных руках.

– Я буду беречь их все… – произнесла Катрин голосом одновременно радостным и печальным. – Никогда ещё ни один мужчина не делал мне таких подарков!

– И никогда ещё ни одна женщина не возбуждала во мне такого желания, – ответил я, бросая последний взгляд на её тело, как и всегда, скрывавшееся под просторным и лёгким платьем.

– Боюсь, что однажды ты пожалеешь и соскучишься по какой-нибудь из этих картин… В таком случае знай, что всегда найдёшь их у меня.

– Может быть, ты и права. Мы все так или иначе о чём-то жалеем…

– Mais c’est ne pas possible! – перебила меня Катрин, словно только что осознала всю серьёзность происходящего. – Разве мы сможем вот так расстаться?!..

Ах, Катрин, позволь нам расстаться голодными! Так уж решила сама история – по многим причинам нам с тобой не суждено насытиться друг другом или полюбить друг друга полностью. Теперь ты владеешь многочисленными репродукциями меня: развесь по стенам воспоминания обо мне, так что даже если на противоположной стене окажется воспоминание-соперник, я окажусь и его участником тоже!

Катрин не понимала, к чему в тот день были все эти символы, все эти загадочные разговоры, к которым она со мной не привыкла. А если и понимала, то её тело отказывалось понимать и постоянно, подобно французскому служащему, уводило разговор в сторону, спорило, требовало больше и больше, злоупотребляя свободой слова и правом на протест. Но где же мне найти слова, чтобы объяснить ей своё горе? Где найти такое молчание, чтобы объяснить без единого слова: меня в другом городе ждёт Хасан в холодильнике, и у его шести детей теперь, кроме меня, никого нет? Как объяснить Катрин, почему у меня холодные ноги, почему с каждым проходящим часом меня всё больше охватывает холод, пока её пальцы бездумно, по привычке, расстёгивают пуговицы моей рубашки?

– Катрин… у меня нет желания заниматься любовью. Извини.

– Чего же ты тогда хочешь?

– Хочу, чтобы ты засмеялась, как обычно.

– Почему?

– Потому что ты не способна на печаль.

– А ты?

– А я буду горевать, только когда ты уйдёшь. Моё горе всегда запаздывает.

– Но ты же не сможешь уехать! Все полёты в Алжир отменили…

– Я поеду в аэропорт и буду ждать первого самолёта. Сегодня или завтра, скорее всего, смогу уехать. Меня там ждут.

Я мог бы просто сказать ей: «Катрин, умер мой брат. Мой единственный брат!» – и разрыдаться: в тот момент мне нужно было поплакать перед кем-нибудь. Однако с ней я не был на это способен: пусть у нас с Катрин давняя связь, но горе – дело личное, а иногда и патриотическое. Поэтому я скрыл свою боль внутри и решил продолжать разговор как ни в чём не бывало. Может быть, когда-нибудь я расскажу Катрин об этом, но не сегодня. Сегодня молчание важнее.

– Катрин, – произнёс я, чувствуя вдруг, будто раздавил бабочку, – наша история ведь была прекрасна? Да, непроста, но прекрасна… Ты всегда была в одном шаге от того, чтобы стать моей любовью. Может быть, разлуке удастся сделать то, чего не удалось всем этим годам близости…

– Ты будешь любить меня после того, как мы расстанемся?

– Не знаю. Но уверен, мне будет тебя не хватать. Таков порядок вещей – с тобой у меня появилось много привычек, и с этих пор мне придётся их переменить.

– Ты вернёшься?

– Очень нескоро. Я должен узнать другое лицо забвения. Чужая страна – тоже мать, и нелегко перейти мост, отделяющий нас от неё…

– Халед… зачем ты окружаешь себя всеми этими мостами?

– Я не окружаю себя мостами, я ношу их в себе. Некоторые люди так рождаются – на висячем мосту, между двумя берегами, двумя дорогами, двумя континентами. Они приходят в мир среди враждебных ветров и растут, пытаясь примирить противоречия внутри себя. По правде говоря, позволь мне наконец открыть тебе тайну: я обнаружил, что не люблю мосты. Я их терпеть не могу, как не могу терпеть всё, обладающее двумя концами, двумя лицами, двумя противоположными сторонами, двумя вариантами развития. Поэтому я и оставил тебе все эти картины. У меня была мысль сжечь их, но я не обладаю таким мужеством, как Тарик ибн Зияд. Может быть, проще флотоводцу сжечь свои корабли в битве, чем художнику – свои полотна в приступе безумия. Но я по-прежнему хочу сжечь их, чтобы открыть в своём сердце дорогу назад. Я не хочу провести жизнь, ходя туда-сюда по мосту – я хочу, чтобы моё сердце наконец-то обрело пристанище. Мне нужно вернуться в город, стоящий на скалах, и открыть его заново, как Тарик ибн Зияд открыл скалу, которой дал своё имя16. Покинув тот город, я потерял с ним связь: порвались узы истории и географии. Годами я стоял знаком вопроса, не имея представления о широтах и долготах. Где находится море? Где стоит враг? Где зад, где перед? За морем нет ничего – только отечество. Передо мной нет ничего – только чужие корабли. Между ними и отечеством нет ничего – только я. Кому мне объявлять войну, когда вокруг – только государственные границы воспоминаний?..

Катрин смотрела на меня, ничего не понимая. Наша связь всегда оказывалась жертвой непонимания и близорукости. Мы расстались так же, как и встретились века назад, не зная и не полюбив друг друга по-настоящему, но при этом разделяя загадочное влечение друг к другу.

 

* * *

– Любовь – то, что произошло между нами, – сказала ты, – а литература – всё, что не произошло.

Да, но…

Между тем, что произошло и не произошло, было и другое, не имеющее отношения ни к литературе, ни к любви. В конечном итоге мы с тобой в своём положении смогли создать только слова: события порождало наше отечество. Оно писало, что пожелает, а мы были его чернилами. Я покинул отечество, когда там было запрещено дышать, и вернулся в него, растерянный, в другое время – когда там запрещено странствовать.

Стоя (на этот раз один) в аэропорту этого города, одетого в траур, я вспоминаю слова Хасана, произнесённые им шесть лет назад. Тогда они запомнились мне, но почему, я не знал: «Коренных жителей в Константине почти не осталось. Теперь они приезжают сюда только на свадьбы, да на похороны».

Поразительное открытие – теперь и я стал законным сыном Константины, которая дважды привела меня сюда против моей воли: сначала – на твою свадьбу, потом – на похороны брата. Впрочем, есть ли разница? Я мёртв, как и Хасан, – я умер на той свадьбе. Нас обоих с ним убила наша Мечта, когда он заразился пустыми головокружительными грёзами, а я наконец покинул границы своих фантазий и надел по собственной Мечте траур.

 

Сегодня, в эпоху независимости, нервированный таможенный чиновник рявкает мне в лицо:

– Что будете декларировать?!

Он не обращает внимания на мою печаль, и я не привлекаю его внимания к моей отсутствующей руке. Судя по тону этого человека, он убеждён: люди уезжают с родины только ради развлечений, а, возвращаясь, непременно протаскивают в багаже кусочек чужих краёв.

Мои воспоминания стоят прямо перед ним, написанные на моём теле, но он не может их прочитать. Бывает, что наше отечество становится неграмотным. Остальные в этот момент входят в двери для VIP-персон – у них в руках дорогие дипломаты.

Чиновник роется в скромном чемодане Зияда, пока его руки не останавливаются на стопке бумаг. Ещё немного, и моя скупая слеза красноречиво ответила бы:

– Ничего, кроме воспоминаний, сынок…

Но я молча собираю в сумку черновики этой книги – отрывки романа. Романа с моей Мечтой.

 

Париж, июль 1988 г.

 

 

Августин Блаженный был алжирцем: послесловие переводчицы

 

У меня совершенно не было тем для магистерской, и мне захотелось сделать в качестве выпускной работы перевод какого-нибудь романа с арабского. Решение перевести именно «Воспоминания тела» пришло после просмотра видео палестинских рэперов DAM «Men inta/#Who_You_R» против гендерного насилия, где житие арабского феминиста описывалось так:

 

У меня есть трилогия Ахлям Мустаганами
Я цитирую Наваль эс-Саадави.
Критикую старосту нашего округа.
Я феминист, но готовит мне мама.

 

(Собственно, «Воспоминания тела» и есть первая книга в этой трилогии.)

Я тогда особенно сильно увлекалась феминизмом, и поскольку эс-Саадави всё-таки лучше известна своими нехудожественными трудами, выбрала роман Мустаганами, ничего, кроме этого, о нём не зная. По-моему, выбор оказался хорошим – в романе достаточно социального, политического, продажных политиканов, тяжёлой жизни арабского мира в целом и его женской части в особенности и даже – о ужас – арабо-израильского конфликта, и в то же время эта книга несравненно больше всего вышеперечисленного вместе взятого. Трудно объективно судить о тексте, с которым вы провели столько времени, и я готова признать, что у «Воспоминаний тела» есть свои недостатки, однако я считаю, что его стоит прочесть и стоило переводить.

Не в последнюю очередь потому, что это один из тех текстов, которые имеют переводной характер изначально. Во-первых, традиция писать и говорить на литературном арабском (в отличие от диалекта) в Алжире прервалась в эпоху французского владычества. Таким образом все главные произведения алжирской антиколониальной литературы («Неджма» Катеба Ясина, книги Малека Хаддада и Асии Джеббар) написаны… на французском, даже без авторских переводов на арабский. Поскольку роман Мустаганами, созданный на арабском, во многом опирается на эту литературу и с ней полемизирует, ей приходилось адаптировать этих авторов под другой язык. В освобождённом Алжире, который очень быстро оказался далеко не таким освобождённым, как предполагалось, литературный арабский стал в первую очередь языком не поэзии или науки, но ислама в его весьма консервативном изводе. (Возможно, в этом и заключалась ошибка французов: вряд ли они подавляли арабский как-то особенно жестоко – то есть вряд ли делали что-то, чего не делали бы у себя «дома», в метрополии; однако они не учли, что, в отличие от бретонского или окситанского, арабский является священным языком одной из крупнейших и весьма витальных мировых религий, влияние которой простирается далеко за пределы клочка земли в Северной Африке.)

По-видимому, то, что Мустаганами писала на этом языке о сексе и политике (элементах того, что сама она характеризует в «Воспоминаниях…» как «неназываемую троицу») и стало одной из причин, по которой она уже давно живёт в Ливане. Второй аспект переводного характера «Воспоминаний…» именно в этом и заключается: роман был издан и, возможно, частично написан в Ливане и предназначался в первую очередь «левантийским братушкам», то есть восточно-арабской читающей публике. На это указывает многое: и сюжетная линия Зияда, и трудно передаваемая в переводе привычка автора вставлять в текст слова и фразы на французском языке и на алжирском диалекте арабского, а потом сразу дублировать их литературным арабским. То, как она перечисляет многочисленных лиц, места, реалии и события из истории Алжира, тоже напоминает об экскурсии или учебнике; таким образом, «Воспоминания тела» являются также и своеобразным переводом с западно-арабского на восточно-арабский. В 2009 году некто Джой Нджери Каругу защитила в Принстонском университете диссертацию17, в которой изучала влияние Катеба Ясина на Мустаганами и Рашида Буджедру. Она отмечает, что в книгах Мустаганами полностью отсутствует берберская тема, занимающая немалое место у двух других упомянутых авторов. Но в свете вышесказанного как раз это и неудивительно: Мустаганами явно больше интересует панарабизм.

В-третьих, «Воспоминания тела», по-видимому, представляет собой и попытку переписать «В поисках утраченного времени» Пруста на материале жизни Мустаганами и её близких. Само название романа – отсылка к Прусту и его идее о пробуждении воспоминаний с помощью физических ощущений, не говоря уже о подобных отрывках: «Нельзя познать наши воспоминания, взглянув на почтовую открытку или на картину маслом вроде этой – их можно познать, только прикоснувшись к ним, надев их, пережив их. Например, у меня возникла неожиданная эмоциональная привязанность к твоему браслету, потому что в моих воспоминания он до того являлся символом материнства. Я и не знал об этом, пока не увидел этот браслет в тот день на твоей руке – а ведь ты могла бы его и не надеть, и тогда все эти чувства, взорвавшиеся во мне, остались бы дремать в лабиринте забвения. Теперь ты понимаешь? Память иногда тоже необходимо будить».

О Прусте напоминает и образ главного героя с его излишне страстной любовью к матери и излишне чувствительными описаниями мужских персонажей (си ат-Тахера, Зияда…). И это вдвойне замечательно, потому что предшественницей «Цикла об утраченном времени» традиционно считается «Исповедь» Блаженного Августина, который родился и умер… на территории современного Алжира. Круг замыкается, и, если честно, переводчице трудно сказать, сколько здесь случайности, а сколько намерения автора, но, безусловно, это очень интересно.

С политической точки зрения «Воспоминания тела» – это критика правительства Алжира после обретения независимости и в какой-то мере сомнение в целесообразности национализма и антиколониальных настроений как таковых (полагаю, весьма смелая позиция для времени и места, в которых существует автор). Собственно, недавние протесты в Алжире – прямое продолжение того, что описывается в романе: протестующие были недовольна в том числе и тем, что люди, стоящие у власти, попали туда сразу после получения независимости, то есть очень давно. С эстетической точки зрения роман является деконструкцией образа родины как прекрасной женщины (характерного для всех национальных литератур, а для алжирцев представленного в первую очередь вышеупомянутой «Неджмой»), а также свойственного средневековой арабской поэзии тропа «захваченный город как женщина» (встречается, в частности, у аль-Мутанабби), с которой после завоевания полагается сделать понятно что.

На этом хотелось бы закончить, хотя говорить об этом романе, по-видимому, я могу бесконечно. Остаётся только повториться: у него, может быть, и есть свои недостатки, но читать и, во всяком случае, перевести его стоило. Я рада, что это сделала.

 

 

____________________________

1 Эль-Халиль – арабское название Хеврона. Фраза «далеко не всегда мы носим имена в честь нашей мечты», возможно, является намёком на судьбу самой Мустаганами: её фамилия происходит от названия алжирского города Мостаганем (вариант транскрипции – Мустаганам). Сама писательница родилась вовсе в Тунисе (как и её героиня), постоянно живёт в Ливане, при этом, как можно видеть, вдохновением для всего её творчества служит Константина. (Здесь и далее прим. переводчика).

2 Абу Фирас аль-Хамдани (932-968 гг. Р. Х.) – арабский поэт и член эмирской семьи. Любопытно здесь то, что Халед упоминает его в связи с Гранадой и Андалузией, хотя родился поэт на территории то ли современной Сирии, то ли Ирака, большую часть жизни провёл и погиб, опять же, на территории современной Сирии; нет оснований предполагать, что он вообще бывал в Андалузии или, если на то пошло, Алжире или Магрибе в целом. Два особенно известных мотива в творчестве аль-Хамдани – ненависть к ромеям/византийцам, у которых он долгое время находился в плену; и любовь к матери, которая, если верить лирическому герою, перенесла немало страданий (ср. с Халедом и его матерью). Надо думать, что Халед вспоминает его здесь именно поэтому, актуализируя в первую очередь мотив противостояния арабов иноверцам и инородцам. Вряд ли нужно объяснять, как это связано с Андалузией и Алжирской революцией.

3 Буква «та» существует в арабском алфавите в двух видах – «марбута» (закрытая, завязанная) и «мафтуха» (открытая). Закрытая «та» служит женским окончанием у существительных и прилагательных, открытая – у глаголов. С буквы «ха» начинается слово «харка» – пламя. Буква «алеф» представляет собой прямую вертикальную черту, поэтому имеется в виду, очевидно, что эта буква стоит прямо и гордо. Не совсем понятно, почему «hа» (та же буква, что в слове «Аллах» – иногда транскрибируемом по-русски как Аллаh; она отличается от вышеупомянутой «ха») ассоциируется с опьянением; возможно, потому что в срединном написании (похожем на восьмёрку) она будто виляет, как пьяная, туда-сюда.

4 Алжирская пословица, происходящая из притчи о путешественнике, который ехал через пустыню и сделал привал у оазиса. Он приковал цепями свою верблюдицу, нагруженную деньгами и вещами, но она порвала цепи и затерялась в пустыне. Путник ушёл её искать и, проблуждав некоторое время, вернулся к тому же оазису и нагнулся над землёй, заметив верблюжий волосок. Он поднял голову и увидел свою верблюдицу, целую и невредимую, и вещи на ней, оставшиеся в полной сохранности. Мораль этой притчи, как обычно считается, в том, что всегда нужно полагаться на Божью милость и покоряться изменчивой судьбе.

5 Зандали – один из поджанров алжирской (константинийской) музыки: как правило, под него танцуют исключительно женщины.

6 ар. «нация».

7 «Цирк Аммара» – крупный и значимый цирк, основанный в 1924 году человеком по имени Ахмед Бен Аммар с севера Алжира (город Бордж-Бу-Арреридж). Возможно, здесь Халед намекает на то, что «Цирк Аммара» среди цирков – то же самое, что свадьбы в Константине среди остальных свадеб: если в Константине свадьбы проводятся постоянно, здесь их довели до совершенства

8 Скорее всего, речь идёт о сирийской политической пьесе под названием «Пью за тебя, родина!», написанной писателем и поэтом Мухаммедом аль-Магутом и впервые поставленной на сцене в 1979 году. Пьеса имеет несколько сходных моментов с сюжетом «Воспоминаний тела»: дочь главного героя зовут Ахлям; она символически умирает (в романе Мустаганами мотив разочарования тоже играет немалую роль); за главным героем пьесы следят спецслужбы (о чём Халед тоже упоминает). Собственно, слова «Пью за тебя, родина!» главный герой произносит на смертном одре.

9 Скорее всего, отсылка на высказывание пророка Мухаммеда из хадисов (аль-Бухари 1283, Муслим 926): «Поистине, терпение больше всего необходимо проявлять при первом потрясении».

10 Скорее всего, имеется в виду песня «Салех» (основанная в свою очередь на алжирской и прочей североафриканской народной музыке) алжирской певицы берберского происхождения по имени Хурия Айши. Насколько нам известно, «Салех» в этой песне не представляет собой какое-либо историческое лицо.

11 Термины в арабском стихосложении: садр – первая половина стиха (бейта), аджуз – вторая и заключительная.

12 Возможно, речь идёт о высказывании Ибрахима ан-Нахаи: «Когда кто из вас будет молиться, пусть начинает с самого себя – невозможно знать, на какую молитву [Аллах] ответит первой».

13 Перифраз строки из стихотворения Ахмеда Шауки (1868-1932 гг.), египетского писателя и одного из величайших арабских поэтов своего времени. Исследователи отмечают важность арабского национализма и антиколониальных настроений для его политики и творчества.

14 Скорее всего, речь идёт о хадисе аль-Бухари (5318) и Муслима (2573): «Что бы ни постигло мусульманина, будь то утомление, болезнь, тревога, печаль, неприятность, скорбь и даже укол колючки — Аллах непременно простит ему за это что-нибудь из его грехов».

15 Один из величайших чтецов Корана.

16 Имеется в виду Гибралтарская скала. Легенда гласит, что после высадки на испанскую землю Тарик ибн Зияд сжёг свои корабли и обратился к воинам со словами: «О люди! Куда вам бежать? Перед вами – враг, а позади вас – море!» Ср. со словами Халеда далее.

17 Rewriting Nedjma: Redifinitions of Maghrebi Language, Gender and Class in Rachid Boudjedra’s La Repudiation and Ahlam Mosteghanemi’s Dhakirat al-Jasad and Fawda al-Hawas. By Joy Njeri Karugu, Class of 2009. Princeton University Archives, Princeton, NJ.