Выпуск №9
Автор: Остап Сливинский
Перевёл с украинского: Станислав Бельский
* * *
Кто-то, Алинка,
выдаёт нам жизнь, как учебник.
Нудноватый, но обязательный. Мы
листаем его быстро,
не более, чем
два-три слова пометив ногтем,
а чаще – бьём им или заслоняемся
от удара.
Бывает, что уходя,
оборачиваемся и вставляем его
в дверную щель:
эта дверь должна бы уже закрыться
за спиной: но вот –
моя жизнь, и вот – твоя жизнь,
летят, словно две стрекозы, сцепленные в полёте,
безумные, беспамятные, с одной на двоих
мёртвою головою.
(почти экспромт)
Дерево, под которым мы разделись когда-то,
ещё почти детьми, и не знали, что делать дальше.
Дерево, по которому бабушка узнала место, где был дом
своей юности.
Дерево, в которое я бросал ножи.
Дерево, полное осиных гнёзд, которое напрасно учило нас
осторожности.
Дерево, которое мы грабили сонным, когда под инеем
ещё желтели яблоки.
Дерево, на котором много десятилетий были девчачьи
качели, пока моя сестра не покалечилась,
слетев с них.
Дерево, в котором жил конь.
О чём они будут говорить, когда
соберутся через много лет после нашей смерти,
чтоб отдохнуть наконец в тени собственной тени?
* * *
Что-то эдакое почерневшее,
чуть больше детской ладони. Словно
обрамление для какой-то
мелкой жизни.
Я долго смотрю,
пока не узнаю её – да, это праща! Каштановая
праща, единственная вещь, которую отец
сделал для меня,
когда я вечерами боялся ходить мимо леса.
Моё первое и последнее оружие,
которое я месяцами грел в пропотевшем кармане.
«На, – сказал мне отец. –
Носи, пока не перестанешь бояться.
А потом не выбрасывай, где-нибудь спрячь». Праща,
скажи, ты пришла, потому что узнала меня?
Ты услышала меня из-за какой-то нашей
общности? Почуяла меня, как брошенный пёс –
плетущийся сзади, приученный охранять?
Да, мне снова страшно, праща.
Латифа
«Малый спрашивает, конечно… Спрашивает,
когда мы вернёмся домой.
Как-то раз говорю ему, дескать, дом наш
забрали на небо. Не знаю,
что тогда на меня нашло. Говорю:
он был таким хорошим для нас, Алим,
что не мог больше стоять
на земле, как другие дома.
И столько в нём было любви,
столько слоёв любви
мы клали на пол, на двери,
оконные рамы,
и едва прежняя любовь отслаивалась,
мы клали новую, ещё старательней
и щедрее, ещё более белую и коричневую
мы клали любовь. И любовь цвета слоновой
кости, хотя дед говорил, что это не любовь,
а так, детские игрушки. Потому что для цвета любви
должно хватать одного слова.
Это всё говорю про себя, а малому лишь
отвечаю: да, и из окон
видно теперь одно лишь небо.
И ангелов видно.
Только в доме нет никого.
Потому что людям живым ангелов видеть нельзя»
Запахи (отрывки)
1.
В окне морщит нос старуха
В первый раз его выставила в этом году
Всё пахнет иначе
2. Сладость
Когда-то я нашёл коробку со старыми конфетными фантиками
Тётка собирала их в детстве
Нет уже этих названий нет фабрик где месили шоколад
Какими они были на вкус как пахли эти клубничные и ромовые начинки
Не помню говорит тётка не помню ничего
А если бы и помнила всё равно забыла слова которыми это можно назвать
3. Не-запах
Старый соседский пёс уходит в страну не-запахов
Долго стоит на краю клумбы кружится возвращается
Из ниоткуда в никуда
Из белого пятна кухни в белое пятно кладовой
Белое пятно улицы растягивается за бесцветным кустарником
Пёс ощупывает меня глазами и не узнаёт
Я смотрю ему вслед и вижу: его ноги не касаются земли
Сизиф
Первый дом был слишком высоким и тонкостенным, и его повалил ветер.
Второй дом – о, золотая поляна! – был плодом чрезмерной любви, из него мы вышли в разные двери.
Третий дом должен был стоять крепко, как осмоленный бык, но война позвала меня рушить чужое.
Четвёртый дом обещал стать сосудом умеренной любви, но в один из вечеров я стал в нём лишним.
Пятый дом забрали люди на грузовике и двух мотоциклах.
В шестом доме моими были лишь руки, что его строили.
Седьмой дом приходит ко мне, как недосмотренный сон,
в котором все вы сидите за обеденным столом, а я то и дело выхожу на крыльцо поплакать, и возвращаюсь, умиротворённый.
Арза
– Скажи мне, ты счастлив?
Мне захотелось ответить «да», и я сказал: «Да,
я счастлив».
А она:
– Ты говоришь так, потому что спит твоё сердце.
Скажи мне, есть у тебя надежда?
Мне захотелось ответить «да», и я сказал: «Да,
у меня есть надежда».
А она:
– Так говорит тот, для кого надежда никогда не была
единственным домом.
Скажи, ты придёшь ко мне?
Мне захотелось ответить «да», и я сказал: «Да,
Арза, я приду к тебе».
– Когда пойдёшь ко мне, можешь дома оставить руки,
ведь руки твои, я вижу, умеют делать только слова.
Пасха зимой
В воздухе – тел лучистая вязь.
Губами втягиваешь свет,
высасываешь нитки и спирали.
Сверху Пасха как витраж – только ударь,
и разлетишься на цветистые квадраты. Опавшие
краски уже стынут в снегу. И фотоаппараты
неумело фиксируют гармонию тоски.
Рождение яйца – это кульминация печали.
Я нелепо блуждаю между обоими календарями.
Мне ещё снежно, и снег – как экран:
подвижные тени расползаются в пятна; пьянит дурман,
словно узор на писанке. Тогда я тихонько засыпаю
и ловлю руками цветных рыбин. Пою,
уже совсем шёпотом: воскрес высочайший хозяин.
Вибрирует горизонт, словно натянутый смычок.
В воздухе – струнность тел, и свет распадается на спектры,
и снег – уже и не снег, всего лишь белизна рубашек.
Ной
Вся прошедшая жизнь – как размокшая газета. Разное там бывало –
новости, развлечения, кулинария.
Кто-то подходил в темноте и взъерошивал волосы.
Кто-то приезжал издалека и говорил, что видел невиданные тучи.
Мы садили его рядом с собой, грели ему вино.
Плохие новости были для нас, как уксус к мясу.
Мы вставали, начинали медленно танцевать, потягиваясь и щурясь,
медленно разгоняли круг, медленно останавливали.
Никто никогда не уставал, ибо вся усталость – от спешки.
Я путал своих самых старших и самых младших детей: одни уже седели,
а другие ещё были белыми, как одуванчики.
Дымы обходили нас, мы не знали, как пахнут горелые волосы.
Видели один смешной фильм о великанах. Жертвенные наши ягнята
поднимались легко, раскачиваясь,
мы задирали головы и верили в точность божьего пальца.
Ходили ветра, ангелы отмечали наш дом крестом.
А теперь – так тихо, что невозможно уснуть. После театра сна
я начинаю утреннее представление для одного зрителя на балконе.
Я – отличник, умник, который всегда оставался в классе, когда
другие сбегали в сад. Моя жизнь на столетие вперёд
была записана мелом на воротах. Моя пружина
никогда не выстрелит.
Двое в лодке
Брат, мы вовремя повернули.
Забудем, кому кого было нужно поднять на вилы.
Теперь надо пройти всё до конца.
Наши родители станут двумя седыми детьми, а после –
слюной и глиной.
Птицы заклюют свои яйца, рогатый скот
вернётся в собственный рог,
плодовые деревья одичают и пожрут друг друга,
и расслоятся скалы, как ногти,
и обмякнет твердь,
и мелькнут вечер и утро, день третий, второй и первый,
и когда свет над телами свернётся, как молоко,
мы услышим дух, носящийся над водою.
Знаешь этот безымянный шум?
Мы ещё никогда не были так далеко и так близко от дома.
Бабушка рассказывает
Только теперь, когда она почти лишилась слуха.
Когда никакой шум не может ворваться в комнаты
её истории.
Она проходит по ним одна в полутьме, позволяя
нам подглядеть сквозь щёлку.
Открывает шкафы, вынимает выцветшую одежду,
прикладывает к себе.
Ходит своим голосом наощупь, как слепой
по площади, полной солнца.
С кем она говорит? Мы уже ничего
не понимаем,
что-то пытаемся уточнить,
словно кричим снизу канатоходцу,
которому нужно только дойти и сделаться вздохом.
Раздражаемся, хотим пояснений
и сразу же умолкаем,
когда она говорит:
у меня всегда было место,
куда я ходила поплакать.
Свадебная музыка
Радость –
словно нектар,
словно открытая рана в море,
что сзывает голодных рыб.
Кентавр
Кто из нас первым
увидел в нём учителя, когда
он ещё развозил хлеб на трёхколёсном мотороллере?
Мятая Шляпа
и его придурковатые апостолы!
Он один умел изо всего делать музыку.
Какой из нас
был оркестр, когда мы ехали в кузове,
играя на камыше, травах,
консервных банках, коробках,
какие концерты устраивали для гусей и коз!
Его смычок мог быть луком,
его сопилки били сливовыми пулями.
Мы были воинами-музыкантами, орденом шансоньеров,
мастерами бумажных самолётиков и рогаток из осины.
Вечные прогульщики, мы сами
присоединяли вещи к словам;
но вещей всегда было больше, и к лишним
мы добавляли смех.
Он замолкал, его лицо зарастало
бесцветной бородой; казалось,
его весы окончательно пошатнулись,
и теперь его место
в стойле:
конь с уснувшим всадником,
что бродит ночью и тычется в замкнутые ворота.
Нас удивляли его башмаки – зачем они ему,
усталому зверю?
«Мои башмаки мудрее меня, – говорил он, – потому что всегда
найдут дорогу домой».
Но где были они, когда он лежал возле леса,
босоногий,
с вывернутыми карманами? Он словно долго стучал туда,
но и там ему не открыли.
К какому дому пошла его обувь
и какую из двух его душ
забрала с собой?
То, что давно должен был написать
Мой дед не любил поэтов,
говорил, что они всегда как будто просят прощения,
даже когда приказывают или проклинают.
Раз так, дед, прости меня за ещё один стих,
и за то, что ты в нём присутствуешь.
Прости, что полжизни прошу прощения, но так и не научился
ни приказывать, ни проклинать,
что за «спасибо» и «простите» – за две эти нитки привязываю каждое слово,
словно вбираю какое-то огромное ничейное свадебное дерево,
а других слов избегаю.
Скажи, что вожу бумажного жирафа по саванне, –
и я буду вместе с тобой смеяться.
Приказы, проклятия, требования и укоры,
ответы неправильные и правильные
– опадают и шершавятся, словно осенняя листва,
и становится светлей.
Я представляю себе, как ты смотришь на меня
сквозь наконец-то прозрачные ветки
и принимаешь моё извинение.
Костик
Старик
так и не понял, что пережил.
В семьдесят летал во снах, как в пятнадцать.
Чесал зад, пока перед ним
расступалось море.
Жалел два одеяла, что забрала война.
Кормил кур, извинял кривды.
Поваленный кулаком на землю,
собирал монеты, просыпавшиеся
из кармана.
Был
как ветер, дёргающий воздушного змея, –
одна лишь причина без цели,
как бабочка, ощупывающая гнёзда света, –
одна лишь цель без причины.
Персефона
Тогда, в первый раз, когда ещё не умела прощаться,
стояла, одёргивала юбчонку,
путалась в прилагательных.
«Никогда» и «навсегда»
были как смежные комнаты с выходом в опустевший двор,
фуга дыханий во тьме, ободранная стена,
на которую глазеешь целую ночь.
Мать оставляла на пороге клетчатую сумку,
и в ней тоже были «никогда» и «навсегда».
«Никогда» с лязгом текло в жестяную мойку,
влажное «навсегда» лежало рядом с мелом.
«Никогда» было невозвращённой монетой,
платьицем, так и оставшимся в витрине.
Как потом получилось, что слова вышли из вещей?
Когда прощалась во второй раз, уже не видела
ни одного из берегов.
Пятки так загрубели, что могла бы, наверно,
босиком ходить по свежему пожарищу.
В доме, где был интернат, разместили штаб и казармы.
«Никогда» и «навсегда» превратились в пар, который замечаешь,
когда он замерзает на рукавах.
Бавкида
Когда-то пустила на ночь двух мужчин в гражданском.
Говорили с акцентом, были усталыми и строгими, словно гранёные стаканы.
Отказались от ужина, завтрак просили упаковать в дорогу.
Потом ничего не происходило.
Потом появились люди в камуфляже,
щипали, били дубинкой по груди.
О гостях в гражданском спрашивали уже другие, заседавшие в школьном классе.
Потом слова закончились, а может, какая-то речь выпала у ней из памяти.
Осталась другая, которую здесь не понимали.
Восемь лет за ней ходил
снег и не собирался таять.
Она забыла, как попросить воды, как извиниться перед спящим.
Привыкла всё брать вслепую, ощупывая поверхности под снегом, под одеждой.
Начинала раскачиваться, едва слышала отзвуки музыки.
Когда муж упился до смерти в восемьдесят, ей было неловко.
Знала несколько песен, которые звучали здесь непристойно, хотя и непонятно.
На четвёртый день её стали искать, но вернулись ни с чем.
На пороге было много следов с каким-то непривычным рисунком подошв.
Теперь она, словно замершая в танце, стоит на очень далёкой поляне.
как цитата из школьного конспекта, у которого потерялось начало.
* *
Когда мы бьём – убиваем друг друга –
как умеют лишь самые родные –
сквозь штору это похоже на танец.
Играй же нам, птица, что так опоздала.
Пусть мы снова ищем друг друга
по запаху, словно пекарню в голодном городе.
Вложи нас в колыбель дерева,
словно криво подстриженных подростков,
чтобы мы снова дрожали от первого прикосновения.
Пусть снова читаем друг друга,
приложив к яркому свету,
как не нам предназначенное письмо.
Пусть выйдем чистыми из твоего аргентинского дождя,
птица, из твоего дождя римского над заливом.
Знаю, мы ходили от обещания к обещанию,
как пьяный между редких деревьев.
И хотелось бы всё вернуть, но мы позабыли, что именно.
И хотелось бы простить, но мы не помним уже
ни провинностей, ни ошибок.
И в том месте, где ты должна быть, птица, –
Очередной день, обычный, белый,
В котором, может, наконец всё случится,
Но снова до самой ночи не случается.
* * *
Из реки ещё сутки нельзя брать воды.
Пьём влагу, скрапывающую от нашего дыхания.
Абсолютные тела, тела ангелов без входа
и выхода, сцепленные в танце – для него никто не играет.
Кто знает, как тебе будет над пропастью или на подмокшей уже
палубе?
Может, пожалеешь, что так редко
срывался в дорогу, не попрощавшись,
что не приезжал,
никому не позвонив, внезапно, ещё до рассвета? Что никогда
не напивался на людях, не позволял себе
быть смешным,
ведь кто не бывает смешным, не должен бы и смеяться.
Что хотел иметь то, на что стоит просто смотреть?
Что думал, будто слова должны сами найти свои вещи, похвала – свой адрес,
молчанье – причину?
Двое чужих детей играют с большой собакой,
и мы любуемся ими, пока подступает ночь.
* * *
Неправда, я был тогда с ними
Теперь я хорошо это помню.
Я помогал раскрошить кирпич
и размешивал крошки в воде.
Это был кофе для наших дроздов – мы
добавили ещё немного травы,
им должно было прийтись по вкусу. (Любовь
в пять лет напоминает не умеющего писать,
который думает, что вся штука в том,
чтобы правильно держать перо).
Дрозды скакали неподалёку, наклоняя
головы с интересом, но
ни один из них не приближался.
Мы понимали, что с кофе что-то не так.
Наверху кто-то захлопал в ладоши, с ветки
сорвались чужие птицы.
Надо было пить кофе самим, но
не было смельчаков.
И тогда мы вспомнили о самом младшем из нас,
Вадике или Виталике,
от которого в памяти вместо имени –
лишь молчаливость и криво подрезанная гривка.
Он не сопротивлялся, почти. После
первых пролитых капель пил
мелкими глотками бурую мутную
жидкость. Наконец нам стало страшно,
мы убежали за угол и только выглядывали. Он
мог улепетнуть или по крайней мере отложить
заболоченную банку, но пил и пил.
И, только выпив почти всё, начал плакать.
Вот чаша, вот я – ещё неразумней,
чем тогда. Смотрю,
как в мою сторону летит камень
с туманного берега.
Эпизод 2014-го
«Много лет я просыпалась,
когда он возвращался с ночной смены, около трёх-четырёх
утра. Долго мылся
и ложился такой же чёрный, угольный,
почти невидимый
в темноте. Может, он так и растворился какой-то ночью?»
Молчим,
а через миг она уже заливается смехом: мимо нас
пробегает какой-то парень, спотыкается
и падает – на мешок муки, который
несёт в руках,
и взлетают кроссовки его высоко
в сердце белой тучки –
такой белый взрыв,
говорит она, такой тихий.