Главы из романа «Гимны»

Выпуск №10

Автор: Николай Кононов

 

МАЛЬЧИК ПОД ОБЕДЕННЫМ СТОЛОМ

 

Стол был прекрасен, но не тем, что был дубовым, раздвижным, где в образовавшейся секции умещались двое привольно, а не походным валетом, а тем, что по внутреннему периметру у него была такая устроена полочка, где помещались торцом словарик, чашка, не говоря об оловянных отрядах пехотинцев с плошкой в ногах размером с пятачок.

Одним словом, это было исключительное место, целое помещение, палатка, принадлежащая только мне одному, и я переживал в этой обители пароксизмы уюта, будто это исповедальня, но все грехи мои – давным-давно отмолены и многократно прощены, да и были ли?

И я не мог сдержаться, чтобы во время обеда, совершенно незначительного, на мой тогдашний вкус, не сползти вниз, в мою прекрасную палатку, чтобы проверить – все ли так, как я расставил…

Неуклюжая бабушка не могла полезть следом, а дед на ее просьбы выловить меня для продолжения питания откликался с большим запаздыванием, так как был занят собственными мыслями, не оставлявшими его, тем более бабушка всегда попрекала его, понукала, делала бессчетные замечания, но он умел как-то не слышать ее акустическую пургу и не откликаться совсем или с очень большим запаздыванием, и в этом он мне был всегда союзником, укрывателем.

 

Его стопы в больших кожаных тапочках, иногда понимаемых простым населением за уличную обувь, стояли недвижимо, будто именно он был столпом всего семейства, способным внушить уверенность и спокойствие, но словечко «будто» зловредно сигналило, что это не так, ибо бабушкины туфли на каблуках настойчиво елозили и переминались так выразительно, что, будь у меня прыть к бесчинствам, я бы прибил их к полу сквозь подметки, оставляющие за бабушкой сухие всполохи, будто по вертикальным жестяным листам кто-то кидал пригоршни песка, и они, не прилипнув, с шуршанием опадали.

 

В этой пьесе другие звуки не подразумевались, посему дед пребывал в акустическом несуществовании, и я запомнил его навсегда либо стоящим, сидящим или же уснувшим, в противоположность бабушке, создающей мишуру и канитель; странно, но я всегда знал по тому, как она вдруг начинала поводить носком туфли, покачивать на каблуках то правую, то левую, что она завзятая танцорка, хотя вряд ли в прошлом отдавалась этому занятию.

Но всем своим видом она говорила, что да, танцевала бы и была бы популярна, но о чем тут говорить при таком деде – столпе, просто несдвигаемом с места, и она разражалась сентенцией общефилософского рода или бытовым понуканием.

Но что интересно – фундаментальное положение вещей, их просто календарная сила были гарантированы именно ею, носящей в себе фейерверки раздражительности, саморазматывающиеся штуки скользких материй недовольства, где были в самой глубине сокрыты и слезы по загубленной сценической карьере о-го-го какого масштаба, не зря ведь сама Обухова в 1919 году, улыбаясь от восхищения, говорила бабушке-юнице, пропевшей на публичных слушаниях некую каватинку:

– Природная постановка голоса! Это же такая редкость!

Ну и, конечно, не будем называть по имени – из-за кого ничего не задалось… Так что каков театральный занавес с изнанки, бабушка не увидела ни-ког-да.

И я много думал под столом в затемнении о великой Обуховой, предлагавшей юной бабушке яркий обморок софитов, прибой аплодисментов и много чего прекрасного.

Иногда в доме через кисею упреков, обращенных к деду, даже не высказанных, начинало светить загубленное прошлое – в нем не было ни опустошительных войн, ни голода и переселений, а только сияющее восхождение к еще более прекрасному, чем было в момент встречи с Обуховой, раскрывшей природу бабушкиного голоса, не нуждавшегося ни в каких изощрениях.

И так обойтись с ее даром…

Дед отвечал этой атмосфере шуршанием книжных страниц, и кокон, образуемый этими тишайшими мерными звуками, был непроницаем.

Так что, будучи под столом, я проницал всю семейную драматургию, насчитывающую несколько таинственных томов.

Бабушкины туфли на каблучках совершали что-то наподобие вступления в мазурку, и она вслед за ними удалялась на общую кухню, так как чайник уже вовсю кипел, и она произносила деду, любящему сладкое, размеренное числительное: «Четвертую…».

Она имела в виду сахар, не размешиваемый до конца дедом, норовящим залезть в сахарницу своей мокрой ложкой.

Эта неразрешимость стала возникать, когда куда-то исчез колотый сахар, требовавший прекрасных щипчиков, и чаепитие оказалось под угрозой полного разрушения, как замечательный ритуал, требовавший многих приготовлений; за главное – колку сахара – отвечал дед.

Но если бы щипчики, похожие на литеру «Ж», вдруг потребовались, отыскать их в бабушкином безупречном хозяйстве было бы непросто – в специальном пенале, где они полеживали с прочими чайными принадлежностями: ситечками и ложками-закрывашками, – их давно не было, так как я переместил их на свою тайную полочку, охватывающую по периметру подстолье и видимую только, если под стол залезть. Да там еще кое-что хранилось, прекрасное и нужное только мне.

Если быть точным, то кроме ног бабушки и дедушки, таких различных и выразительных, иногда добавлялась еще одна пара в глубоких войлочных тапочках, предназначенных древним людям, могущим смещаться только по очень гладким половицам, с огромным трудом одолевая единственный широкий порог высотой меньше грецкого ореха.

Это была Сея, очень старая няня моей мамы, доживавшая свой век в нашем дому, она всегда молчала и могла только, сидя на своем стуле, иногда опустить в полоскательницу чашки.

Она уже была в каком-то смысле непостижимым атмосферным явлением, и понималась мной чем-то вроде погоды – настолько далекая, что уже и не загадочная, такой низко концентрированный раствор человеческого срока, неотзывчивый и полый.

Так мне казалось тогда…

Очень редко я примечал, что бабушка или дедушка что-то недолгое ей говорят, и она отвечает почти всегда согласно, будто к ней пришел такой сигнал: согласиться.

 

 

ВВЕДЕНИЕ В НУМЕРОЛОГИЮ

 

Надо сказать, что в нашем доме с давным-давно устоявшимися положениями сожителей, с однообразной драматургией отношений, то есть в стабильной в какой-то степени вневременной матрице наличествовали и очень тонкие, практически не обнаружимые связи – незаметные, но иногда буквально зримые, от которых я, натыкаясь на них, входил в ступор удивления.

На мои безмолвные вопросы о том, пойдем ли мы на прогулку и когда, обращенные к деду каким-то протяженным внутренним нытьем, он вдруг отзывался, и таким образом, что это не было случайным ответом на складывающуюся ситуацию, а словно бы внятно слышал меня, по сути, молчащего.

Мы с ним ходили к Волге смотреть на строительство моста, и если бабушка давала нам свой театральный бинокль, то можно было сосчитать быки-опоры, растущие вдали из водной глади, как грибы без шляпок.

Счет и рассуждения о числах приветствовались.

Меня занимала проблема, пока я обсуждал ее только сам с собою – как изменятся сами числа к завтрашнему дню (если мы дойдем до нашей смотровой точки), числа, предназначенные для наречения объектов, то есть опор моста, ведь они пребывают в явном изменении.

Я подозревал какой-то подвох в том, что слишком разные вещи именовались словом «один», «два», «три» и так далее.

Ведь именуют одинаковыми именами совершенно разных людей.

То есть тут я подразумевал некое недоумение, вообще-то, главное качество тогдашнего осознания мира, не просто обступающего меня, а проницающего по всем направлениям.

 

– Надо нам выходить на четвертой остановке, – говорил дед, и я начинал таинственный счет, но что же надо было считать – сами точки, где сходили и заходили пассажиры, или промежутки между ними, оставалось неясным, и это расшатывало мою уверенность в том, что что-то вообще можно сосчитать – раз и навсегда.

И вдруг появлявшиеся откуда ни возьмись опоры будущего моста, считаемые и дедом всегда различно, только убеждали меня в верховенстве неясного и сомнительного.

Правда, было нечто бесспорное и абсолютное, но такое незначительно прикладное, что совершенно не разубеждало меня в фундаментальных сомнениях.

Что же это такое? А старый градусник за окном, чьи температуры никогда не достигали тех, что провозглашало радио, – мне тогда было неизвестно, что он был проградуирован по Реомюру.

И долгое время я буду думать, что число есть высота ртутного столбика, достигшего той или иной цифры, тут сомнения меня не посещали.

Но был и другой градусник, не имеющий к цифири отношения, – вымороженная белой наледью нижняя петля входной двери нашей общей кухни, распахивающейся в мороз.

Вид ее, белая ледяная сокровенность, магнетизировал меня, и я был готов созерцать неотрывно белый высол, буквально врастающий в меня так мощно, что я понимал слово «мороз», равное ему.

 

 

Появление Селены

 

Дед был физически очень сильным, чему есть только полулегендарное свидетельство: когда бабушка, как важная птица, получила от завода, где проработала начальником жилищно-коммунального отдела бездну лет, снискав только уважение, граничащее со славой, клок земли в девять соток, то дед, раскорчевав его, еще и наносил конскими ведрами из ближайшего леска чернозем, чтобы мое младенчество было осенено своей малиной, клубникой, смородиной и прочими источниками здоровья и роста.

Сам дачный домик не выходил на красную линию проселка, как все прочие, а прятался в глубине, и веранда его была развернута к лучшему в мире виду – заросшей старинными ивами ложбине, где текла речка Гуселка с песчаным дном и укромными пляжами.

Она и посейчас предстает в видениях прошлого символом нетронутости, воплощением virgin… И еще – она, если прислушаться, журчала, будто отвечала шелестящим ивовым прядям, достигавшим воды.

За речкой вырастал достаточно крутой откос, поросший дубами, а потом – поля, не смешивающиеся с небесным задником.

Одним словом, с нашей веранды распахивался едва ли не самый искренний театр, чьим счастливым зрителем я пребывал с тех пор, как себя помнил.

Приходил летний ветер, и ему отвечали все слои декораций – ивы, скрывающие речку, они тоже начинали струиться по-водяному, а потом, если ветер не выдохнулся, – оживали дубы пригорка, неохотно, как механические декорации, согласно труду невидимых служителей.

Я часто подсматривал за дедом, сидящим в ветшающем кресле, обитом дерматином, из прорех его уже торчала языками пакля, смешанная с конским волосом, как он одухотворялся, наблюдая постановки нашего собственного пейзажного театра.

Вот сегодня ко всему в светлую летнюю ночь еще была и Луна, какая-то обратная, как случается в июле, не отдающая блеск, а словно впитывающая его из тех, кто глазел на нее неотрывно, как дед сквозь толстые стекла очков.

Один его глаз был стеклянным, и я боялся взглядывать в него, я ведь понимал природу его тусклости.

Дед замирал и только изредка качал согласно головой, что-то бормоча, вроде «угу», и мне казалось, что Луна слышала его и едва-едва вздрагивала светозарно, как перламутровая глазунья, шкваркнув его горячему вниманию.

У меня так не выходило, как я ни старался пялиться на ее леденцовую мету, прилипшую к пригорку.

Я мечтал увидеть в ней нечто, определенно видимое деду, но только недоумевал, ведь не мог же он тратить на пустое созерцание столько времени.

 

Чай давно остыл, единственная лампа под столом, чтоб о нее не бились насекомые, погашена, и едва видная тень тощего штакетника, ограждающего веранду, пятнит темными поперечинами половицы.

Но вот однажды и я заметил то, что наблюдал дед, уставившись в небосвод с линзой Луны, так как он внятно произнес никогда не слышимое мною прежде слово «vertigo», будто привел в движение тяжелую юлу.

И я буквально узрел, как движутся тени, отбрасываемые Луной, такой темный гребень, будто бы причесывающий пол веранды, такие зловещие самодвижущиеся грабли.

 

Теперь-то понятно, что дед тогда переживал тайный экстаз, и если бы его кто-то попытался вытянуть из этой глубокой самозабвенной прорехи, то он бы его не услышал, так как, поймав луч Луны, оказался повязан им и обездвижен, как насекомое.

Безусловно, он ждал головокружения от лунного покоя, чуть подталкивающего его, как стрелка всечеловеческого срока.

И мне тогда почудилось впервые, что и я следом за ним стал неотъемлемой частью этого всеобщего хода.

Дед еще раз произносил слово «vertigo», подымался из кресла и шел спать, ничего больше не говоря.

 

Конечно, это может и показаться детским преувеличением, но то, что ход Луны как великую магию предъявил мне именно он, я ручаюсь. Да и все его многие рассказы, а он был вдохновенным рассказчиком, были озарены холодным динамическим светом Луны, открывающейся именно ему, тоже мутно одноокому.

Когда он скрывал куда-то свой искусственный глаз и до утра пребывал в повязке, как раненый в лазарете, я был уверен, что и Луна в эту пору тоже куда-то одиноко спрятана: в облачность, за горизонт, поворачивается рундистом, то есть делается незримой.

Я еще не ведал о ее шарообразной природе, тем более в книжках с картинками кто-то зловредный все время отгрызал от нее, плоской, ломоть, так что отчего же ей и не повернуться плашмя и не стать невидимой.

Деда о ее свойствах я спросить не мог, так как понимал, как он, ее сокрытый смысл, данный нам не для праздной болтовни. Что-что, а таинственности, недомолвки и тайны я понимал в малолетстве с помощью какого-то резонатора, непомерно усиливающего во мне темные волны мистериального.

И дед тогда представлялся мне горой, чья вершина укрыта облачностью, чтобы я не смог постичь того, что своим ясным блеском испепелит меня в один момент.

 

Много позже я услышал одну музыкальную пьесу, отразившую мое тогдашнее недоуменное счастливое состояние, – это были «Les Barricades Mystérieuses» Франсуа Куперена, преисполненные распахнутостью перед заманчиво прекрасным, но пугающе таинственным, и, когда я их слушаю, мне предстает мой дед, созерцающий лунный диск, поворачивающийся под силой зрения его единственного глаза общемировым циферблатом, ведь ответный луч его глаза незримой, но твердой спицей упирался в кратер на лоснящейся мертвенно-белым эмали.

Сила его была непопираема, и для ее изложения никакая трепетная музыка, якобы имеющая, по мнению сочинителей, отношение к Луне, не подходила, а трепыханием и в силу этого легковесностью была просто оскорбительна.

Потом, потом слова «мрак» и «смерть» придут ко мне для толкования этих ледяных разводов, так томивших его.

Тайну многих слов он проницал по-своему, и мне вслед ему многое предстанет тайно новым.

Иногда детское прошлое вдруг настигает меня, словно я брожу в неком неизвестном мне досель приморском городке, и вдруг одна из улиц, как раздвижная ширма, не сдерживает моря, вставшего между домами совершенно вертикально, будто вот-вот хлынет, а иных сил, кроме моего взора, упершегося в него, – нет.

Там моя самая сильная любовь, никогда не оставляющая меня, цветущая во мне неизреченно, но так, что ее матрицу не воспроизвести будет невозможно.

 

Если бабушка тоже была на даче, где она, вообще-то, не любила ночевать, так как приготовление пищи стало пуантом ее существования, а приличной плиты дед не устраивал специально, чтобы не обрастать бытом, мелкими делами и прочим, то она, приметив Селену, запевала ей своим сопрано с искренним нажимом первые такты арии Надира из «Ловцов жемчуга», она презирала транскрипцию «искатели», и еще она говорила «перлов», но с Луны эти такты стекали, ничего не смачивая, и она быстро смолкала, уходя в нашу единственную, пахнущую фанерой комнату, смежную с верандой.

Луна не принимала ее камланий – это было очевидно, но надо сказать, что торжество зрелища задевало и ее, ни мне, ни деду она ничего не говорила.

Мы слышали ее притопывание, вздохи, кряхтение матрацных пружин, а потом все смолкало, на даче никогда никого не одолевал храп, так как воздух считался свежим и лечебным, да и был таким в самом деле после нашего затхлого, невзирая на все усилия, низкого, ниже уровня тротуара жилища.

И под Луною иногда небесную постель проницали далекие охапки шороха, вдруг побежавшего беспричинно, так как стояло крепкое безветрие, но Луна, как я уже знал, могла и едва ворочаться с боку на бок, если безотрывно упираться взором в ее левый кратер, как в восприимчивую лопасть.

Бабушка была столь сильна в своих множественных проявлениях, что победы над нею, одерживаемые, например, Луною, казались мне апофеозом бытийной силы самодвижущегося мира, хотя, я это понимал, и она была его частью, но все-таки победа лунного света над нею была налицо.

Лунная ночь безраздельно принадлежала нам, и в погасшую лампочку о сорока свечах продолжали ударяться ночные летуны и летуньи, будто, бессветная, она магнетизировала их, помнивших о смеркшемся сиянии, где они вели свою истерическую горячку, чреватую погибелью, – но сейчас они только шуршали, размотав овальные траектории в дуги и лучи. А куда, в сущности, было им еще податься – не в сторону же Луны, да и насколько она светла и горяча, им было неизвестно.

Вдруг далекая вспышка мотора, скатывающаяся в глухой буерак, наматывала на свой маховик сегмент ночи, и я понимал, что на нашу долю ее остается меньше, как и от утробного лая вдруг очнувшейся собаки, начавшей невидимо метаться и рвать цепь, но это было за речкой, где у людей была слаженная жизнь и хозяйство, подразумевающее ущерб, убыль и посему собачью охрану, но пес, выплеснув не свойственную этой ночи злобу, смолкал, будто хлебнул ледяного, и зрелище, вздрогнув всем своим мениском, снова делалось покойным, подойдя к пределу восприимчивости, будто только и ожидало наших упорных взоров.

Это если бы разбилось такое яйцо, и желток его был перламутровым.

Именно тогда, вглядываясь в Луну, я застиг себя за отчуждением, так как уподоблял ее тому, чем она не могла быть ни в малейшей степени, будто и себя самого я заприметил со стороны в первый раз.

 

 

Дед

 

Надо сказать, что в моих глазах дед ни в малейшей степени не был стариком, дряхлость, дряблость и немощность не имели к нему ни малейшего отношения – я воспринимал его как цельность, изваяние из долговечного благородного вещества, чья изоморфная природа была очевидна.

Он был всегда опрятен до некоторого щегольства, подстрижен полубокс и совсем не сед, а брился он просто истово.

В драном дачном кресле он представлялся мне если не мраморным, то уж точно изваянием, и долгая его неподвижность, не имеющая отношения ко сну, меня нисколько не озадачивала. Голова на мощной высокой шее, открытый чистый лоб, нос с горбинкой и с узко прорезанными ноздрями, да и подбородок с ямкой могли сделать из него объект интереса для живописца немецкой школы, портретировавшего некоего гуманиста.

Только вот единственный глаз за толстыми стеклами очков делал его личность недоступной для портретирования, будто за ним была таинственная тень, куда он в любой момент отступит, как некая скорбная фигура, выползшая на обозрение из недр башенных часов.

Может быть, этот образ возник во мне из-за того, что наблюдать деда я мог с высоты своего детского роста, только задирая голову, но он никогда не мнился мне недоступным великаном, черт зловещности в нем не было, и кожа его была не по возрасту гладкой и матовой, многим казалось, что он не постареет никогда.

Когда он возвращался с дачи, то в одной руке он всегда нес ведро с урожаем: яблоками, грушами, сливами или вишней, а другой рукой придерживал меня, сидящего на его шее, ведь в свое одиночество он впускал только меня, как молчаливого созерцателя и всепонимающего собеседника, если можно так выразиться, – мы, как представлялось мне, очень подходили друг другу, так как нас интересовало (я был в этом уверен) одно и то же, да и положение было схожим – у меня не было почти что ничего, так как, будучи ребенком, я мало что мог обрести в материальном мире, у него же тоже почти ничего не было, как и у прочих людей его времени, не имевших никаких прав на частное, ну а личное – оно всегда ничтожно: бритва и расческа, всем прочим они были временно наделены всесильным, всеимущим государством, но пока этого я еще не понимал, только чувствовал всеобщее недовольство бытовым хаосом, его скудностью и непоправимостью.

Но и на этом фоне, заметном даже ребенку, дед казался мне владетельным и свободным, ведь когда я бывал с ним, игрушки мне были не нужны, так как делались очевидными их условность и убогость.

Как я понимаю теперь, он был щеголеват, а синий всепогодный плащ-реглан на гвозде у входа в нашу первую комнату обдавал входящих резиновой упругой волной и, потеряв от времени гибкость, звучно горбатился и не принимал форму человека; и многие галстуки, перекинутые ацетатными лианами через тростинку, говорили что-то скользкое о позабытых праздниках, где он представал во всем блеске.

Теперь же не случалось почти ничего такого, куда стоило бы прилаживать перед зеркалом галстук сложным узлом, но все равно дед каким-то образом возвышался над собственным прошлым, был ему чужд и посему надменен.

 

 

Ду́хи дома

 

Что интересно, при нашей убогой жизни – без горячей воды, без ванной, само собою, когда банное заведение посещали раз в неделю, я не помню никаких запахов моих домашних, по меньшей мере тех, с кем возрастал.

Это нельзя списать на детскую обтекаемую память – соседи благоухали до невозможности, кто пьяной отрыжкой, кто портвейным похмельем, кто несвежей простоквашей, кто разжеванной луковкой – этот веер веял не переставая.

Но в нашем дому как-то умели жить, не теряя достоинства и благородства, и черный телефонный аппарат на подоконнике был зримым свидетельством перед прочими, прибившимися, как щепки в заводь, насельниками-соседями, кто такие мой дед и бабушка среди этой людской суетни.

Мне казалось, что прочие просто иногда в силу каких-то неустранимых причин вдруг вываливались, полуобморочные, из своих страшных нор, где спали беспробудно, окуклившись в своем вонючем тряпье.

Я даже не упомню, чтобы они что-то стирали свое, так как на веревках, пересекавших двор наискосок, сохло только наше белье, подпертое специальной жердиной, помеченной фамилией и номером квартиры, жердин, принадлежавших соседям, не было вообще.

Жили они загадочно, готовили шкваристую еду, печь сдобу или пирожки в духовке не умели и оставались необучаемыми. При ночных женских драмах я не присутствовал, но они случались, – и ведра, и тазы иногда грохотали атмосферным кошмаром.

– До первой крови… – говорил обычно дед настолько спокойно, что это вполне могла быть стихотворная строка, пришедшая ему на ум в поздний час.

Бабушка спокойно отвечала деду односложно:

– Фурии.

И я думал, что бабушка просто фукает, не вкладывая в это никакого смысла, ну фу и фу…

И я вослед дедовой цитате полагал, что внезапный шум с грохотом и мягкими шлепками называется «первокрови» – так красиво и выразительно, я ведь любил все звучное.

Как ни удивительно, но визга, ругательств и поношений до нашего жилья не доносилось, может быть, сражались они молча, как положено настоящим фуриям, разнимать их никому в голову не приходило, и эти ночные эксцессы не обсуждались, и они так и остались в моей памяти картинками пустых облаков, куда впоследствии вписались слова «фурии» и «до первой крови».

Но ночь темной метлой заметала все в раскатанную гладкость, жизнь шла себе и шла, и времени в каждом дне было бесконечно много, как во взрослом году.

 

 

Летний путь

 

Мы с дедом ходили пешими маршрутами, раз и навсегда проложенными им вблизи нашей дачи.

Главный был через зыбкий мостик над речкой, разгоняющейся в том месте ручьем со своим водяным шепотом, мимо хозяйских угодий со злобной собакой, мимо огромного заброшенного сада, так и не ставшего лесом, в сторону брошенных монастырских строений, где жилым оставался единственный дом.

Дед всегда выбирал путь, чья линия отделяла луговину от лесных угодий, тропку над невысоким обрывом, вторящую нашей пасторальной реке, помывающей с тихим шуршанием всякие растительные пряди – ив, осок, тальника и камыша, потрескавшаяся колея огибала по напряженной дуге кукурузное поле, едва сдерживая натиск матерых растений, столь сильных, что ветер, вдруг пришедший порывом, не смог их, непролазных, поколебать.

Во время наших путешествий мы никогда не углублялись в однородные территории – ни в смешанный негустой лес – сквозь его редкую штриховку светились близкие поляны, ни в давно одичавший сад, заросший понизу высокой травой и сухостоем, – вдруг в просвете краснела кирпичная осыпь оставленного жилья, невзирая на сухие дни казавшаяся сырой и плесневатой.

Мы шли мимо, не отклоняясь, дальше и дальше, дыша странным воздухом, почему-то сдерживающим световой жар, как парасолька.

Стоило выбежать в чистое поле, как жар опускался на плечи, как рюкзак.

У одинокого дома-мазанки с круглыми оконцами, будто протертыми в белых неровных стенах, иногда мы видели пожилую женщину и всегда здоровались с нею, и она что-то говорила деду о крыше своего домика, о колодце, где помутнела вода, и она казалась мне волшебной, связанной с колдовством, на завалинке ее дома грелось несколько сонных кошек, и петух, что-то нашедший в низкой траве, звал кур.

Мы следовали далее, не обсуждая увиденное, так как бытование этой женщины в домике среди кошек и кур в словах не нуждалось, как любое волшебство.

Дед иногда подымал что-то и показывал мне – чаще всего это были жуки, представить их в собственных ладонях без содрогания я не мог. Черные, как телефоны, единороги, замедленно перебирающие многозвенными лапками, навозные, взблескивающие на свету, коричневые, натертые до медного блеска майские и, наконец, царственные, несравнимые ни с чем жуки-олени, сияющие нутряным янтарем, шевелящие своими ветвистыми рогами, наводящие на меня страх, – но они встречались нам считанные разы, как запомнившиеся сонные кошмары.

Голубое небо розовело первым вечерним временем, и расстояния делались близкими и легко одолимыми для двух ходоков.

Мы с дедом были обуты в одинаковые рыжие прошивные сандалии с застежкой на ремешке, только мои, видимо, в скором времени надо будет прорезать в носках, а его – нет, но выколотый насквозь орнамент, похожий на условный цветок, я могу повторить с точностью до последнего отверстия и сейчас.

Твердый утоптанный путь, сохраняющий оттиски людских подметок и скотских копыт, оставленные после ливня, задавал своими редкими выемками ритм, и мы не могли идти медленнее, иначе стали бы совсем отдельными и одинокими, обреченными на несовпадение даже с этими, окаменевшими в жару, следами.

Меня как-то это напрягало, и я, держась за большую ладонь деда, начинал бояться.

Видимо, тогда ко мне пришла впервые догадка о том, что я жив и могу отстать от своей жизни и где-то затеряться.

Это где-то, не обозначаемое ничем, меня и пугало, но сил наполнить его осязанием у меня еще не было.

 

 

Родина крупинок

 

Впереди, в старом двухэтажном дому, то ли тускло светились комнатным светом, то ли вспыхивали закатным пожаром некоторые оконные стекла. Там была цель нашего неблизкого пути.

Старый двухэтажный дом с башенкой, встроенной в конек крыши, но навершия уже не было, и вместо него был сооружен какой-то нелепый скат, но стены были выразительно крепки, и в старой кладке кое-где было видно крестообразное зияние, такой вот орнамент.

Около стоптанного тесаного порога нас поджидали – мужчина, видимо, ровесник моего деда, любезно приветствовал нас, трепал меня мягко по щеке, и мы поднимались по внутренней лестнице в жилище этого человека – комната со сводчатым потолком была разгорожена фальшивой стеной, чуть больше людского роста. Мы присаживались к столу, и мне был приготовлен на хрупком блюдце пряник, именно так бывало всегда.

В комнате по стенам стояли шкафы с книгами, еще какая-то бытовина незначительная, при входе на крючках висела одежда на плечиках, так как одежного шкафа не было, еще большой сундук, могущий быть ложем, в сущности – все.

В этом доме меня настигало какое-то томление, будто возможность моего прихода – выражение доверия ко мне, даже в известном смысле знак почтения, и я, несомненно, – такое доверие оправдаю. Человек спрашивал деда:

– Обычную роспись? Ни в чем прочем не нуждаетесь?

И дед говорил:

– Да, как обычно.

Но сегодня он сказал:

– Надо прибавить Salutum 3.

– Это кому же?

– Анастасии Федоровне.

– Ей лучше Cuprum 1.

– Ну хорошо, вам виднее, конечно.

– Надо подождать. Сейчас вам скатаю, – говорил человек, уходил за ширму, и мы с дедом слушали сухой деревянный говор и возню, будто из клетки в картонную коробку выпустили целое семейство разновозрастных мышей.

Но я знал, что любые мои вопросы совершенно неуместны, тем более передо мной раскрывали огромную книгу, ее перелистывал дед, и я рассматривал прекрасные картинки: растения были изображены и цветущими, и повялыми, и плодоносными, и в разрезе, и даже с червячками, повылезшими из почвы.

Толстая бумага переворачивалась с сухим шумом, так как каждая картинка была проложена полупрозрачной бумагой, приклеенной сверху, и ее надо было аккуратно отогнуть, что и делал дед.

Я наслаждался таинством, так как становился посвященным без просьб с моей стороны, и теплая гордость из солнечного сплетения заливала меня целиком, и свет единственной лампы, спускающейся на витом проводе к столу, уже сиял нестерпимо и звонко.

Как мне нравилось быть хорошим.

 

За перегородкой что-то очень мелкое начинали трясти, и так продолжалось некоторое время, и мы успевали рассмотреть еще несколько страниц и даже ту, где крот из подпола, изображенного в разрезе, подбирался к сочному корневищу растения, и от удовольствия он жмурился.

Теперь я знал, что происходит внутри полей, испещренных кротовыми холмиками.

Хозяин выходил к нам и протягивал деду небольшой сверток:

– Я все вместе упаковал, но вы какое-то время еще потрясите.

И дед передавал ему купюру.

– Положите на стол, из рук нельзя, – говорил тот. – А пряник? Ну, с собой, по дороге…

И мы удалялись.

 

Уже значительно вечерело, но летом темень не сгущается, и мы уже шли торопливо по натоптанной сухой дороге, и она вроде бы светилась сама, отдавая свет, павший на нее в дневное время, только кроны деревьев чернели по-настоящему, мрачно, но и потемнев, тополя, осокори, березы, ивы и ветлы отвечали ночному натиску совершенно различно.

Ивы и ветлы вдруг сдувались по контуру, как проколотые камеры, дубы стояли жесткой вырезанной декорацией, и только тополя метались человекоподобно, как истерики.

Дедушка потряхивал сверточком, будто таким образом прокладывал нам безопасный путь внутри ночного тоннеля, чтобы не было страшно.

Нам сопутствовали ночницы, иногда касаясь лица, бросаясь из потемок наперерез.

Дедушка иногда спрашивал, не устал ли я. Как я мог еще ответить?

– Конечно нет…

 

Казалось, что небо, не утратив закатную розовость, вздыхало всем своим сводом, и первые звезды уже вызрели до того предела, чтобы их могли заметить не только мы, но и сухие полевые лягушки, начавшие катать свои неказистые звучные шарики и вдруг заквакавшие во всю силу в сумерках, как по сигналу.

Дед в ответ им еще сильнее тряс сверточек, и квакушки, казалось, следовали его ритму.

По прозрачному старинному саду кто-то некрупный пробегал с шуршанием, но мы шли по дороге, отделявшей сад от поля, и мне казалось, что нам всегда есть куда отступить в случае чего; что это мог быть за случай, я не обдумывал, ибо он представал непроницаемой темнотой, но ночная теплая ладонь деда придавала мне уверенность, и я шагал легко и скоро, будто на спор с самим собою.

 

Я закрывал глаза и большой разницы не чувствовал – тот же сумрачный старый сад, пение лягушек, и дед трясет заветным сверточком, как погремушкой для взрослых, чтобы они тоже не боялись темноты.

Невесомо ступая наизусть, влекомый дедом, я был уверен, что вижу сквозь закрытые веки и то же самое, что и открытыми глазами, потому что был уверен, что «видеть» – это не обязательно зреть, вперившись во что-то, – мое сознание было наполнено зримым, как летний день солнечным светом, и, открой я глаза или закрой, – виделось мне все необъятной чередой, так что я часто терялся и предпочитал немного побыть с закрытыми глазами.

Эта молодая ночь была чем-то средним между моей мнимой слепотой и толчеей достоверных зримых образов, в чьей подлинности я не мог не усомниться. Я и не переставал удивляться, что внутренним видениям так же сопутствовали многие звуки, как и зримым. Итак, не было никакого указания, чтобы я почувствовал разницу между двумя этими мирами, ведь под мои закрытые веки могли залететь светляки, чьи зажженные пятнышки я только что видел воочию.

Кому я мог рассказать об этом?

Я боялся выдать этот секрет и разрушить его!

С чем бы я остался?..

 

– Наверное, хватит, все просохло, – говорил дед сам себе, переставал трясти сверток, прятал его в карман и подхватывал меня на руки, чтобы идти быстрее, и я, вознесенный на высоту, откуда мог низвергнуться и разбиться, приноравливался к его иноходи, как жокей на выездке, – ритм его ночного хода казался мне могучим, и я осязал, что на высоте его роста тревожится синий воздух позднего времени, громче шелестят невидимые насекомые, и птичьи голоса разлетаются узенькими скользкими лентами, чтобы опутать ходока и сбить его с пути.

На этой высоте я понимал, что теперь всему на свете есть дело до меня, такого заметного первым звездам и Луне, вроде бы что-то буркнувшей в мою сторону неодобрительное, но тропа, ведущая деда, ныряла в лесные заросли, и я уже не мог удостовериться, насколько же недовольное выражение проступало на ее сияющей бледной физиономии.

Мы входили в сырые покатые сумерки, и дед шел практически наизусть, спускаясь все ниже и ниже к тихому речному бормотанию.

Только бы он не оступился…

И я всецело поручал ему ночной ход, отпустив незримые поводья, и вот он переходил мостик, качаясь вместе с ним, и даже речная вода замирала от волненья за него, оседланного моей бесценной персоной.