Рассказы

Выпуск №11

Автор: Елизавета Гарина

 

Мечта, в которой хватит места

– А откуда она у тебя? – спросила Дашка.

– Нашла, – ответила бабка и стала вспоминать вслух. – Вот не помню, где это было – в деревне или мы с Витькой и маленькой Алкой уже в городе жили? А, помню – в деревне, дядьку моего Прохора только похоронили. Он тогда нажрался и поспорил с мужиками, что сможет подоить все стадо коров. Коров тогда в колхозе много было, голов двести пятьдесят. Это сейчас все порастащили, все разворовали. Ни коров, ни рогов! А тогда много коров было, много. Я еще видела, как он в коровник заходил: морда красная, аж пылала вся, пьянющий в свина морского! Бабы ругались, мол, нечего наших телышек портить, молоко перегаром им кислить, но мужики настояли, чтоб Прохора пустили в коровник. Ну, пустить-то пустили, а он усидеть не может – ватные ноги упора не дают, ну и как же ему быть-та? Он упрется головой корове в брюхо, ведро под нее подставит, схватится за вымя и давай дергать сиськи. Ой, как вспомню, и смех, и грех! Так вот и доил – подопрется о корову и молоко из коровы выжимает. Успевали только ведра менять! Коровы только с покоса пришли. Сенька их пригнал. Красивый был Сенька! Коренастый, глаза с прищуром… на цыгана похож. Все на мать твою заглядывал, а она нос крутила: о столичной жизни мечтала – вот и домечталась! Всю жизнь свою исковеркала!.. Дура! Прости меня, Господи…

Всякий раз, вспоминая о своей дочери Алле, бабка говорила, что дурой та была и из-за дурости своей так скоро жизнь и кончила. Дашка совсем не помнила матери: мать повесилась, когда ей было около года, лишь по фотографиям, которые бабка хранила в нижнем ящике серванта, она могла представить себе худую, длинноволосую женщину с грустным взглядом и прямой улыбкой. Вот и сейчас она увидела ее рядом с бабкой, которая продолжала рассказывать:

– Прохор на карачках переползал от одной коровы к другой… Мужики еще хотели ему помочь – поддержать, но он ни в какую! Все твердил: я сам, я сам! Так на карачках и ползал от коровы к корове. Смотрел в глаза корове и спрашивал у толпившихся позади баб, как звать, потом здоровался с ней по-отечески ласково, и уж только после принимался за дойку… Все же животное отзывчиво к ласке… Коровы любили его, хоть и не признавали самогон… На двадцать третьей корове… Я почему помню, что двадцать третья, так потому, что мать твоя в двадцать три замуж вышла за своего городского, прости господи, как будто больше мужиков не было… Выбрала – не то, не се… Прости господи! И погибла за него, предателя… Таких, как твой отец, Дашка, надо лесом-полем обходить…  А то загонют в петлю… Господи, прости меня грешную… Так, о чем я говорила? Ах, да!.. Про Прохора! На двадцать третьей его повело, сон вишь догнал, и он, таща за собой коровью сиську, начал падать на бок. Корова от боли головой мотнула. Только и видели, как рог насквозь прохоровской головы прошел… Царствие ему небесное! Три часа провалялся с пробитой башкой и так и не дождался дохтора, помер… Царствие ему небесное! Господи, прости его душу грешную!

Бабка крестилась столь же часто, как и похихикивала, а Дашка, глядя на нее, продолжала видеть рядом с ней мать. Бабка уже молча вспоминала свою молодость, какая она была красавица, как сидело на ней белое платье в синий цветочек, как все парни головы сворачивали, когда она мимо проходила. Как бы у нее все в жизни сложилось, не встреть она Витьку… Внезапно затрещало в проводке, мигнула лампочка и видение матери прошептало «Прости», а внучка и бабка снова оказались за кухонным белым столом, с кружками горячего чая.

«Прости» в Дашкиной голове менялось на «спроси», а после подменялось на «прочти», в затем уже вместе, словно кошка за мышкой, а собака за кошкой, бегали друг за другом, пока она не осадила их вопросом:

– Скажи, ба, как ты все-таки нашла тетрадь?

– Ну как нашла?! – спросила сама себя бабка. – Как обычно находят? Лежала вот, я и подобрала…

– Так вот просто лежала?! – удивлялась Дашка.

– Да, – отвечала та, – а что тебя удивляет?! Все клады, милая моя, хорошая, лежат не закопанными! Только увидь нада…

Дашка не верила бабке: чувство подсказывало ей, что она что-то от нее утаивает и – внимательно поглядывала за ней. Бабка натруженными сызмальства руками брала чашку и большими глотками отпивала чай. Словно шпион под угрозой раскрытия съедал секретный документ. Дашка смотрела, а про себя думала, что бабка хочет запить свою тайну, чтобы ненароком не всплыло в воспоминаниях то, что она хотела оставить себе, и она пила и пила чай, и все, поднятое со дна ее души, как чаинки волной кипятка, опускалось назад.

«Мечты стремятся к безмерной дали, на границу, где их скорость становится «це в степени це», и возвращение невозможно. Мечта взрослеет до идеала, который, постарев, умирает. Но есть и исключение. Когда мечта – бесконтрольная и виртуальная – находит в жизни свой прообраз и входит в него» – прочитала Дашка в тетрадке матери и посмотрела на бабку. Та, сказав «Спасибо, Господи, сыта!», вскочила из-за стола. Радикулит тут ее и поймал. Она охнула, положила руку на поясницу, но все же доплелась до мойки, поставила туда свою кружку. Потом постояла рядом с ней, посмотрела на Дашку, на темное окно позади стола и, когда боль отпустила, поплелась к себе в комнату.

Дашкин чай давно остыл. Чая ей не хотелось и, вылив его в раковину, она погасила свет в кухне и пошла спать. В постели ее снова нагнали мысли о тетрадке, а вместе с ними пришла мать. Мать шептала одно лишь слово «Прости». Ее шепот поддувал за веки, они стыли, наполняя глазницы текучей резью. Лицо ее искривилось от рыданий, и все тело затряслось; она скручивала на руках кожу, чтобы хоть как-то притупить боль.

Спустя час Дашка в одной ночнушке босиком стояла на холодном полу и, погруженная в ночную темноту, смотрела перед собой в окно. По освещенной фонарями дороге одна за другой неслись машины. Их было много, и Дашка не заметила, как одна замерла напротив ее окна. Включенные фары дальнего света смотрели ей прямо в глаза. «Мои видения, мои мечты, – подумала она, – почему же я думаю, что они мои?.. Может, и не мои они вовсе, может, кого-то другого, может, они спустились лишь для того, чтобы приложить контур к моим мыслям и, если совпадут, стать моими мечтами, и буду я мечтать о них так же, как кто-то, придумавший их раньше. И так, мечтая, мы будем встречаться в одной мечте, в которой хватит места нам двоим».

 

Сашенька

– Не ломай стебелек – простудишься, – говорила мама Сашеньке, девочке восьми с половиной лет, когда та своей хищной ручкой тянулась к цветочку. – Цветочек живой… Кто сделает ему больно, сам потом заболеет.

А Сашенька вдруг вскидывала на нее свои косящие серо-голубые глаза и так внимательно смотрела – слушала слова, что мать ей говорила, словно пыталась постичь не только их смысл и черты лица матери, но и стоящий за всем этим фундаментальный закон природы.

Пора цветения сменилась порой угасания. На столе в досягаемости Сашенькиной руки белая кружка с надписью «Любите любых». Из кружки поднимается пар. Сашенька кашляет; внутри ее легких что-то с хрипом движется.

– Пей, – говорит мама и окунает в кружку столовую ложку меда. Ложка в два с половиной раза больше кружки, но, оказавшись внутри, видимой частью становится одной с ней величины. – Пей, пока горячее… – повторяет мать.

Сашенька берет кружку обеими руками и медленно тянет к себе. С глухим шарканьем фарфорового дна о дерево кружка скользит по столу и вместе с этим звуком в руки девочки вплывает ее жар. Сашенька одергивает руки от кружки и ждет, пока багрово-красные ладони, покалывая, остывают…

Девочка достает из кружки ложку с медом. Подтопленный мед капает в молоко, но большая его часть по-прежнему на ложке, а ее шею меховым воротником обнимает молочная пенка. Сашенька не любит мед. Она макает ложку в молоко, пока на ней не останется один пенный воротник. Пенка – белая, мягкая, вкусная, сладкая – очень нравится Сашеньке. Девочка снимает пенку с остывающего молока одну ложку за другой. Когда пенка заканчивается, Сашенька подносит кружку к губам и делает неуклюжий глоток. Молока во рту больше, чем она может проглотить, горячее жжет язык и нёбо, Сашенька тут же выплевывает его обратно в кружку, больше мимо, чем внутрь. Молоко в кружке, под кружкой, вокруг кружки, на столе. В молоке и вся Сашенька. Обожженным красным языком девочка слизывает молоко с губ, с носа и подбородка, куда только может дотянуться. Ее щеки пылают румянцем, а широко посаженные глаза смотрят ясно и просто, со всегдашней бездонной грустью.

– Не нужно торопиться, пей потихоньку, как мы с тобой учили…

Сашенька задирает голову на голос матери, полотенцем вытирающей залитые молоком и слюнями Сашенькины руки, грудь, подбородок.

– Попробуй еще, не спеши…

Сашенька вновь подносит кружку к губам и делает осторожный глоток. Девочка смеется, ощутив сладкий, медовый, вкус теплого молока.

Мать смотрит на нее и думает о себе: «Что я сделала такого? За что мою жизнь поломали?..»

А потом Сашенька принесет с занятий открытку. На белом картоне небрежно поналеплены клочки разноцветной бумаги, по обе стороны от них разноцветные кривые буквы: «Цветочек для мамы». И этот неказистый семицветик, сделанный ручками ее Сашеньки, сожмет больно сердце, но в роковой момент отпустит.

 

Модница

Дочка снова крутится перед зеркалом. Откуда только она достала этот норковый воротник? Сто лет его не видела! И так приладит его на свое розовое байковое платьице, и эдак – всяк хорошо! То выставит скромно ножку, то посмотрит в зеркало томным взглядом, то кокетливо взметнет черными бровками – О-ля-ля!.. А не понравится ей что – тут же прихватит за хвост Изекиля. У Изекиля хвост что надо: рыжий, лохматый, как у лисы.

Изекиль – пес породы колли. В густой собачьей шерсти полно седины. Он все готов простить своей любимой шкоднице, даже скручивание хвоста в дважды бараний рог.

Вот она вроде бы нарядилась. Ан-нет! Серьги нацепить забыла! Аккуратно завела волосы за ухо, непослушными пальчиками, к которым то и дело липнет белый медицинский пластырь, прицеливает алюминиевое колечко, снятое с бельевой прищепки, прямо к ушной мочке. Не с первого раза, но все же сережки на том месте, где им суждено быть, и, значит, Изекилю не случится терпеть наслаждение от мучений.

Зову его.

– Изя, иди сюда, мальчик мой, иди ко мне… Изя, на, что тебе дам!

Но Изя даже ухом не ведет, с модницы глаз не спускает, тоже страсть как любит мех.

– Изя, на карамельку!

На мгновение в глазах пса появляется сомнение: может, любимица и не так хороша… В один прыжок он оказывается напротив угощения, хватает конфету и, словно ничего не произошло, принимает позу верного рыцаря рядом с наряжающейся.

Воротник брошкой-бабочкой приколот, бусы нацеплены, серьги в ушах – теперь танцы! Папа, сделай нам музыку! Папа поворачивает ручку громкости радиоприемника до упора. На всю комнату поет Патриссия Каас. Доча танцует, изображая, что поет; Изя прыгает вокруг нее, ни упуская момента сорвать с любимицы воротник – на танцы втроем он никак не согласен!.. Папа ворчит: «Что ты ей все позволяешь?»

Да пусть танцует! Когда еще – если не сейчас!..

 

На пожелтевшем за давностью лет черно-белом снимке короткостриженая щекастая девочка прижимает к груди норковый воротник. Вцепившись в воротник зубами, на задних лапах стоит их славный Изя, а позади, в глуши комнатной перспективы, скромно подобрав под себя ноги, на диване сидит она сама. Удивительно, как случайно зашедший – уже и не вспомнить, кто – поймал тот самый момент, когда каждый из заснятых был охвачен форте-фортиссимо радости.

Она обводит комнату взглядом. Здесь мало что изменилось – разве что обои, диван, ковер… А так – тот же чешский мебельный гарнитур, тот же паркет и те же желтые шторы, с таким трудом добытые в валютном магазине. Да грусть теней прошлого в монотонности дней – дар того времени или этого – важно ли?.. Тишина стен, слышавшая больше, чем может рассказать. Она переворачивает страницу за страницей: Она переворачивает страницу за страницей: вот муж с дочей-первоклашкой, вот Изя лежит у дочиных ног, когда она делает уроки (это последняя его фотография), а
вот доча уже и выпускница, а вот дочкина свадьба, крестины внука, на которых она в последний раз видела мужа, а вот… и тут ее пронзает мысль: «Когда еще – если не сейчас!»

Она включает на Ю-тубе «Mademoiselle chante le blues». Молча сидит, слушает, потом встает и идет к окну – смотрит, как блестит чернота луж, как лениво отражается в ней свет жизни, и невольно начинает двигаться в такт музыке.

 

Персики

Старая женщина, опираясь на стол, осторожно присела на табурет у окна. Ее руки тяжело легли на гладкую клеенчатую скатерть, скрывающую облупившуюся столешницу. Взгляд ее некогда голубых глаз устремлен в окно. Ссохшиеся пальцы теребят друг друга, перенизывают пережитое, а вместе с ним перебирают и персики, напечатанные на скатерти; дотрагиваются до их нарисованного пушка, прикосновением золотят кожицу их пухлых щечек, словно солнечные лучи, вырвавшиеся из-за спины брюлловской девочки.

Вода льется из-под крана, звенит об алюминиевую раковину, проводя черту между прошлым и настоящим. И, словно никто ни к кому не приходил, не приносил с собой персиков, не благодарил за заботу, не суетился, встречая гостей, и оттого с таким трудом уселся за стол. Будто все таким, как есть сейчас, всегда было на этой кухне.

– Возьми, покушай, – говорю я и кладу перед ней два помытых персика, а сама возвращаюсь к раковине домывать остальные. Старые крашеные половицы постанывают под ногами, но ударяющаяся о раковину вода скрадывает их стон.

Под водой с персиков смывается наивный дымок, и они краснеют, будто застыдившись, что балуясь, забрызгали стену. Пока я вожусь с фруктами, она не торопясь откусывает один персик, осторожно пережевывает и, когда мякоть становится для нее достаточно мягкой, глотает. Все это она проделывает, не отрывая глаз от окна.

– Нет теперь тех людей, не сыскать, – говорит она вдруг. – Да и некого искать – нет их уж на свете. Есть – эти, новые, а тех – нет…

Я удивленно оборачиваюсь к ней:

– Ну как же нет?.. А Валентина, твоя подруга? А фронтовой товарищ Николай Гаврилович?

Она непреклонна:

– Нет тех, нет… нет…

Наконец я закрываю кран и звук, отделявший настоящее от жизни, теряется в толще стен. Помытые персики красуются в миске на раковине, я беру один и сажусь к ней за стол.

Смотрю на нее, за нее, туда, где в углу окна собраны в гармонь короткие кружевные тюльки. Персик незаметно выкатывается из моей руки на клеенку стола. Она смотрит в окно – смотрит за тем, как проносятся взад-вперед машины, как, будто бы на конвейерной ленте, движутся отрезанные подоконником бюсты моих современников, как пролетают над ними целлофановые пакеты, а бюсты все ползут, словно рука Ильича указывает им, куда дальше… 

Она делает вдох, а на выдохе болезненно пережевывает сочную мякоть плода. Липкий душистый сок залил ей руку. Разворошенная спелость еще больше наливается соком в солнечных лучах, и крупные капли бегут одна за другой. Долго безучастно смотреть на это невозможно, тоже захочешь напиться персиковой спелости. И я вожу глазами по клеенке в поиске персика – одни персики кругом, а настоящего нет. Так и тех людей в жизни ищут, а найти никак не могут…