Выпуск №12
Перевод: Павел Алешин
Райнер Мария Рильке (1875–1926)
Из «Сонетов к Орфею» (2 часть, XVIII сонет)
Танцовщица: о, ты – перемещенье
всего исчезающего в поступи: этого достигла ты.
И круженье в конце, это дерево из движенья –
потраченный год в его власти не достиг ли своей полноты?
На расцвела ли, когда твои взмахи ее обвивали,
верхушка его в тишине? И, в тишине разлита,
и солнцем, и летом твоя теплота не была ли,
эта неизмеримая твоя теплота?
Но еще плодоносит оно, твое дерево из экстаза.
Не его ли безмолвные плоды: кувшин, что еще
созревает, и уже созревшая ваза?
И на картине: изображение ли не осталось
что брови твои стремительно, как острие,
нарисовали в повороте своем, пока ты вращалась?
Рикардо Гуиральдес (1886–1927)
Из цикла «Одинокие стихотворения»
Просто, чтобы выдержать тяжесть моих слов:
Тех, что не проговариваются и которые свертывают обломок души.
Заточенный сам в себе, я прокладываю перед собой степную тропу моих страстей, чтобы идти безутешно, нанося раны моим страданиям.
Мне не нужны проводники, которые собьют меня с пути.
Мне не нужны друзья, над которыми я буду эгоистично довлеть.
Я знаю, что только прибытие, которое и есть усталость, может дать плоды при отъезде, который – победа.
Способности отдавать и обладать спят в самом одиноком уголке моей сокровенности.
Знаю, что только тогда, когда тишина закроет все двери, которые беспокойство прижало к ней, как шпоры, я смогу найти, в душе, певучий ручей моей силы.
Буэнос-Айрес
Август 1924 года
Альфонсина Сторни (1892–1938)
Горный хребет
Невидимая рука
ласкает безмолвно
грустную мякоть
катящихся миров.
Кто-то, кого я не понимаю,
смягчает мне сердце
нежностью.
В августовском снегу
раскрывается солнце –
ранний бунтарь –
цветок персикового дерева.
Распростертая на охровом лезвии
горного хребта,
замерзшая
женщина из гранита
кричит ветру
о боли своего пустынного лона:
Лунные
бабочки
ночью
сосут
ее груди
замерзшие.
И на моих веках
растет, более древняя,
чем мое тело,
слеза.
Эудженио Монтале (1896–1981)
Эклога
Приятно было так теряться
мне прежде в серости волнистой
моих олив – болтливых,
шумящих спором птиц
и пением ручьев.
И в трещинах земли стопами
тонуть средь серебра
пластин бессильных листьев.
В уме рождались мысли
бессвязные тогда, и воздух
был абсолютно безмятежен.
Сейчас же мраморности нет
лазурной. И сосна стремится
пробить, разрушить серость;
горит обрывок неба
вверху, и паутина
от шага рвется: так свободно
с меня спадают цепи утра.
Вот поезда несётся гул
невдалеке, все громче. Раздается
вдруг выстрел в воздухе хрустальном.
Гремит, как ливень, самолет.
И ветер дует, отрывая
кору олив погибших
охапками. Вдали –
свирепый лай собачьей своры.
Но вновь идиллия вернется.
И небо обретет покой,
и новые побеги
олив потянутся…
и заросли фасоли
укроются меж них.
Не будут стоить ничего
ни крылья быстрые, ни дерзость.
И в сатурналиях жары
лишь торжество цикад пребудет.
Мгновение мелькает в чаще
неясный женский образ.
Исчез – то не была вакханка.
А вечером – рогатый месяц.
Из наших возвращались
бесплодных мы скитаний.
И след неистовства дневного
на лике мира не
читался более. В волненье
средь ежевики мы спускались.
Услышать можно зайцев бег
в моих краях в такой вот час.
Федерико Гарсиа Лорка (1898–1936)
***
Протяжный призрак серебра живого,
полночный ветер рану мне, вздыхая,
разбередил рукою серой снова
и улетел: и я томлюсь, желая.
Жизнь от любви, удара ножевого,
моя прольется, свет и кровь мешая.
Для Филомелы, для певца лесного,
гнездом та станет рана роковая.
Ах, в голове какой-то гомон нежный!
Он приведет меня к цветку простому,
где заводь красоты твоей безгрешной.
И цвету желтому вода, густому,
во власть отдастся, с зеленью прибрежной
как кровь моя сольет свою истому.
Пабло Неруда (1904–1973)
Никогда – один, с тобою,
бродя по земле,
проходя через пламя.
Никогда – один.
С тобою – сквозь леса,
срывая
стрелу
оцепенелую
зари,
нежный мох
весны.
С тобою
в моем сражении,
не в том, что я выбрал,
но
в том, единственном.
С тобою – сквозь улицы
и песок, с тобою,
любовь моя и усталость,
хлеб мой, вино мое,
бедность моя, сиянье монетки,
рана моя, страданье,
радость моя.
Со всем светом и тенью,
со звездами,
со всею собранною пшеницей,
с венчиками
гигантских подсолнухов, согнувшимися
под собственной тяжестью,
с полетом
корморана,
пригвожденного
к небу,
как прибрежный крест,
со всем пространством, с гвоздиками, с осенью,
никогда – один, с тобою.
Никогда – один, с тобою, земля моя,
С тобою, жизнь моя, мое море,
со всем, что я есть, что я отдаю и пою,
с сущностью этого,
любовь моя, земля моя,
мое море,
мой хлеб, моя жизнь…
Рауль Гонсалеc Туньон (1905–1974)
Поэтанго ночного бара
В каждом порту – в каждой страсти – есть ночное заведение,
в котором хранятся призраки ненаписанных поэм
или тех, что однажды мы забыли в каких-то далеких гостиницах.
Буэнос-Айрес заключает в себе неясную антологию
потерянных голосов, ускользающих от стихотворений.
И ангел этого места, бодрствующий поэт,
выдумывает район, почтовый ящик, воробьев и дождь.
И охраняет ключ от воспоминаний.
У этого приюта тех людей, чьи имена написаны на углах домов,
eсть что-то от корабля, бросившего якорь приключений,
и, хоть он мрачен, он дает свет братским окрестностям,
как тишина порой говорит о тех вещах,
в которых танго скрывает свой темный алмаз.
Поглощающий время, он вдруг освещается,
когда самая маленькая звезда загорается в фонографе
и проникает в ночь,
в эту мифическую сестру света и тумана.
Кажущийся старым патриарх растянувшейся окраины
правит владениями вина и гитары,
и в его правоверной мадере из концентрированных роз
начертала дружба свой далекий устав.
И он стал самым близким, и открылся навстречу будущему.
И вот настал день, когда мы вмешались в маленькое колдовство
его разнообразного рисунка: Николас Оливари
– с его шумным костюмом и кошачьей поступью –
мой брат Энрике, человек, который был на ты с Судьбой,
и Карлос де ла Пуа, Пибе Эрнесто и я.
В миг рассвета через затворы
в его теплоту проникают призраки
бывших, уже умерших клиентов,
проплывая над спящим бильярдом
и над притаившимся столом, на котором –
кепка рабочего и недолговечный нож.
Непогода годами скользит по окну,
что зимой отгоняет тайные порывы ветра
и вдруг пропускает невидимую чайку.
И в час, когда время, в свою очередь, поглощает это место, потому что оно – цель,
мешающая ему добраться до другого берега,
на последней улице, всегда обрывающейся, –
бутылка, колода карт, поэт и старый мошенник.
Хулио Кортасар (1914–1984)
Южный крест
Ты смотришь на Южный крест
и вдыхаешь лето, пахнущее персиками,
и идешь в ночи, мое маленькое безмолвное виденье,
по этому Буэнос-Айресу, по этому всегда одному и тому же Буэнос-Айресу.
Я скучаю по Южному кресту,
когда из-за жажды мне приходится поднимать голову,
чтобы выпить твое черное вино, полночь.
И скучаю по сонливым магазинам на углах улиц,
где запах травы
трепещет на коже воздуха.
Я скучаю по твоему голосу,
по нашим прогулкам по этому городу.
Понимание, что это всегда будет где-то там,
словно в сумке, в которой каждое мгновенье
рука ищет монету, расческу, ключи,
неустанная рука темной памяти,
что пересчитывает свои смерти.
Южный крест, горький мате,
и голоса друзей,
стершиеся вместе с другими.
Мне больно из-за этого горького времени,
полного собак и несчастий,
пойманного убеждения, что возвращенье напрасно.
Понимание, что море – больше чем море,
что смерть показывается вдалеке,
чтобы понемногу приближаться, медленно, бесконечно,
словно мелодия, что растворяется в конце
в дыме тишины.
Я скучаю по этой улочке,
что теряется в окрестностях города и в небесах
с ивами и лошадьми, и с чем-то, подобным сновиденью.
Мне больно от названия каждой вещи,
которой мне сейчас не хватает,
так же, как от того, что я так далеко
от твоей нежности и твоих губ.
Я скучаю по твоему голосу,
по нашим прогулкам
по этому городу.
Пауль Целан (1920–1970)
Цветок
Камень.
Камень в воздухе, за ним я шел.
Твой глаз, как камень, слепой.
Мы были
руками,
мы черпали из пустой темноты, мы нашли
слово, которым взошло лето:
цветок.
Цветок – слово-слепой.
Твой глаз и мой глаз:
они заботятся
о воде.
Рост.
Стенка сердца за стенкой сердца
раскрывается.
Еще одно такое же слово, и молоточек
закачается на ветру.