«Новая нищета» в поэме Оксаны Васякиной «Когда мы жили в Сибири»

Выпуск №13

Автор: Елена Георгиевская

 

Эта поэма опубликована больше двух лет назад, но споры о ней не заканчиваются. Одна из типичных придирок — нереалистичность нарратива. Сначала повествовательница сообщает: «когда мы жили в сибири / денег ни у кого не было / и мать ходила на завод просто так чтобы не потерять работу», – а потом: «а еще мы бесконечно ели / и покупали еду». Для некоторых одиозных персонажей литпроцесса эти строки стали поводом поглумиться. Посмотрим, что происходит в пространстве этого текста на самом деле.

Признаюсь, поначалу эти строки показались мне издевательскими. Когда-то мои сибирские родственницы, приезжая в Ярославскую область, удивлялись, как мы выживаем на такие деньги. Их доход — зарплаты обычных учительниц, врачей и военных — был заметно выше. Даже если кому-то из них зарплату задерживали, оставалась заначка с прошлой или те самые запасы на балконе, о которых пишет Васякина: «когда мы жили в сибири / бабка покупала на всю зиму коробку окорочков / и хранила ее на балконе / оберегала ее от голодных замерзших птиц / она надевала фиолетовую кофту брала топор и шла разделывать окорочка». Для нас, студентов года этак девяносто восьмого, подобная ситуация выглядела буржуазной мечтой, но нам не на что было запасаться и негде хранить еду: в общежитии ни балконов, ни холодильников.

Однако поэма Васякиной, рассказывающая о 90-х, — текст с характерной оптикой 2010-х. «Нет денег» в этой оптике — «нет денег на евроремонт, путешествия в Таиланд и дорогие операции». Подозреваю, что наше замкадное «нет денег» у человека из деревни 80-х, у которого нет даже стиральной машины и бойлера, тоже вызвало бы недоумение. Но когда у современной горожанки есть деньги только на еду, это значит, что их нет. Как-то мы с Еленой Костылевой обсуждали дневник Нины Алексеевой, жены Сосноры, и собеседница обмолвилась, что Нина жила в нищете. Мне это показалось странным: писательница постоянно упоминала еду, и не макароны третьего сорта, а индейку и другие не слишком дешёвые продукты. Однако для жителя первого мира это уже нищета, её новое лицо.

Лирический субъект Васякиной словно противоречит миру, который говорит ей: у вас же были «рулетики из окорочков / пирожки с окорочками / картошка с окорочками», в чём проблема — «приезжайте есть». Сытной еды и фактической работы за еду свободной личности мало, и рассказ Васякиной — в первую очередь, о нищете духовной. Как писал Габриэль Тард, искусство — плоды досуга, а работа за еду не подразумевает такой досуг. Она подразумевает нерефлексивный просмотр телепрограмм, созданных людьми без вкуса и совести для людей, измотанных настолько, что им некогда развивать вкус.

Если человеку кажется главной целью сытость, это тупик: «когда мы были сытыми / мы были счастливыми / так мы и говорили / что если ты сыта / значит в тебе живет радость / и больше ничего не нужно». Там, где идёт война за выживание, но не отчаянная и трансгрессивная, а привычная и инертная, любви нет места: «когда мы жили в сибири у нас не было любви». Духовная нищета отнимает у человека индивидуальность; констатируя это, Васякина не употребляет вариацию штампа «винтик государственной машины», а прибегает к метафорам телесности: «было одно бесподобное длинное тело на всех / оно тесное и многоротое». Человек здесь слишком «упрощён» системой, чтобы стать подобием робота — он ближе к животному. Его труд всегда отчуждённый, поэтому кажется бессмысленным, стирающим личность: «мы жили в сибири и в нас ничего не бывало / потому что не было ни нас ни сибири / но у нас был тяжёлый тяжёлый тяжёлый тяжёлый / бессмысленный труд / мы производили существ / и погибали в пространстве». Это пространство не личное, а тоже отчуждённое, враждебное, сводящее все мотивации человека к попытке насытиться. Смерть в этом мире — не сложное метафизическое понятие, и коммуникация с ней сводится к примитивному ритуалу задабривания мёртвых. Изначальный смысл этого действа давно забыт, и в местных декорациях смерть для ребёнка, которому не разъяснили подоплёку ритуала, — что-то отнимающее еду: «а когда возвращались домой / я тосковала по котлеткам / и конфетам оставленным на земле».

Где нет лишних денег, нет и по-настоящему свободного времени, и возникает ощущение безвременья и пустоты, но не буддийской шуньяты, а пустоты дурной, искажающей пространство: «когда мы жили в сибири / у нас не было времени / вообще никакого времени», и это усиливает чувство бессмысленности происходящего: «мы были пустые и быстрые / мы были бессмысленные / как шарики воздушные / на сером ветру». Поэма, по сути, описывает создание безупречного рабочего животного — голодающие бунтуют, а умеренно сытые тихо угасают, продолжая работать на износ: «никто из нас не помнили / ни боли ни тоски / а просто шли / и возвращались / шли и возвращались / и никто о себе не скорбел / а просто жили и жили / а потом умирали». Автобиографическая повествовательница покидает Сибирь, но не может забыть связанный с ней травматический опыт: «мы… / никогда её не покинем». Но это не просто личная история лирического субъекта — Сибирь с её «новой бедностью» расширяется до всей России.

Марина Кудимова, совершенно не понявшая поэму, на сайте «Textura» обвиняет Васякину в нехватке патриотизма и «вульгарном социологизме», напоминая, что Сибирь 90-х считалась перспективным регионом, — что ж, когда-то и требования восьмичасового рабочего дня казались капризом «зажравшихся» анархистов. Одна из основных идей поэмы — связь телесного и духовного, их непреодолимая взаимозависимость. Выросших в СССР учили жертвовать комфортом ради сверхидеи, и все мы знаем, чем это закончилось. Проблема ещё и в том, что постсоветское пространство никаких идей, тотально мирящих с нищетой, не предлагает — глянцевая болтовня об успехе для прекария из Усть-Илимска или с калужской окраины является не руководством к действию, а, скорее, приметой другого мира, куда он, прекарий, не попадёт.